355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Александров » Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 » Текст книги (страница 21)
Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
  • Текст добавлен: 11 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"


Автор книги: Александр Александров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 56 страниц)

Глава шестая,

в которой победители пируют в Павильоне Мира, а Константина Батюшкова представляют императору. – Нелединский-Мелецкий от имени императрицы Марии Федоровны заказывает Батюшкову стихи. – Композитор Катерин Альбертович Кавос. – Поездка Батюшкова в Приютино к Олениным. – Алексей Николаевич Оленин. – Приютинские забавы. – Анна Фурман и ее благодетельница Елисавета Марковна. – «Крыловская кельюшка» и сам Иван Андреевич. – Граф Дмитрий Иванович Хвостов и зубастый голубь. – За каждый стих – бутылку шампанского. – Батюшков и Анна. – Граф Хвостов – камер-фрейлина Екатерины Великой. – Кривой Гнедич – соперник Батюшкова. – Лето 1814 года.

Поздно ночью, после ужина в Павильоне Мира, только что, как и танцевальная зала, всего за три недели отстроенном на месте бывшей дачи Голицына, откупленной в казну, государь император взошел в большую белую палатку с золотыми вензелями его имени, разбитую в парке, над которой горела надпись «Победителям». За длинным столом пировали его соратники. Царя-победителя встретило дружное «ура!».

Стол был сервирован походным царским сервизом, скромной белой посудой с золотою каймою и черными государственными орлами; сама же палатка украшена военными трофеями европейской кампании: оружием и знаменами.

Государь Александр выпил поднесенный ему кубок за здоровье своих товарищей по оружию. И снова ему ответом было дружное «ура!».

В числе прочих государю представили поэта Батюшкова, который написал весь сегодняшний дивертисмент. Александр милостиво ему улыбнулся, сказал несколько слов одобрения; счастливый царским вниманием Батюшков поклонился, тряхнув русыми кудрями; как и его начальник генерал Раевский, он боготворил государя, что и выразилось в его восторженных, почти искренних, но, безусловно, учитывающих вкус августейшей заказчицы императрицы Марии Федоровны стихах, петых на празднестве. Правда, это были лишь частью его стихи.

Константин Батюшков недавно прибыл в Петербург, возвратившись из Парижа через Англию и Швецию, и лежал в доме своей тетушки Екатерины Федоровны Муравьевой больной, покрытый какими-то простудными струпьями, когда к нему пожаловал сам князь Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий. Впрочем, о том, что он князь, вспоминалось редко, ибо он был прост в обращении, сиятельством просил его не величать и даже свои стихи никогда, в отличие от всех других сиятельных стихотворцев, не подписывал княжеским титулом. «На Парнасе все равны», – любил говаривать он.

– Молодой человек, пользуясь нашим старым московским знакомством и зная вас как прекрасного стихотворца, прошу вас написать маленькую драму. Петр Андреевич всячески рекомендовал вас, я только что получил от него письмо, – сказал он, протягивая ноги в мягких сапожках перед собой и поудобней устраиваясь в креслах.

– Я от Вяземских пока не имел известий. Здоровы ли они?

– Здоровы, все здоровы… Петр Андреевич, кстати, прислал мне четыре стиха для бюста государя. Мы их уже положили на музыку, получился хор. – Он пробубнил что-то, пошевелив пальчиками.

– А Карамзины, Юрий Александрович, простите, как Карамзины?

– И Карамзины живы-здоровы. А у нас, то есть у вас, осталась всего неделя, чтобы написать сцены по высочайше утвержденному плану. План, сударь, утвердила сама вдовствующая императрица. Государыня-мать ждет возвращения своего августейшего сына и желает устроить празднество, которого не видывал мир.

– Я, право, не знаю. Наш государь… Он выше Александра Македонского, где найти слова… Македонский запретил всем скульпторам ваять себя, разрешил только Фидию. Мне кажется, лишь Жуковский… Среди нас… – засомневался Батюшков. – Уж никак не я… Только Василий Андреевич!

– Вы сможете, я верю. А Жуковского сейчас нет, и Вяземского нет, один я, но я стар и быстро теперь не работаю…

– Я понимаю, но есть вторая причина: как видите, я болею, Юрий Александрович; привязалась ко мне в дороге какая-то гадость, вторую неделю страдаю. Мой дух угнетен… Простуда бросилась на нервы…

– Какие нервы, откуда вы их взяли? В наше время мы даже не слышали про нервы! Потом нервы, как я понимаю, это ведь у дам? А вы – мужчина! К тому же человек военный! Герой, я слышал… Впрочем, если вы хотите, я пришлю вам лекаря.

– Благодарю вас, Юрий Александрович, мой лекарь хорош. Он говорит, что это болезнь к лучшему, что она следствие путешествия и даже полезна.

– Болезнь полезна? – недоверчиво спросил князь Нелединский-Мелецкий. – И чем же он вас пользует?

– Ванны и серные порошки… Помогают, но слабо… Никуда не выезжаю… Хандра!

– Он прав, ваш лекарь: все только к лучшему. На хандру плюньте, – воскликнул Нелединский-Мелецкий. – Сидите и пишите. Я всех пришлю к вам.

На следующий день явился придворный капельмейстер Каттерино Кавос, по-русски Катерин Альбертович, выбросил лучшие стихи из того, что Батюшков написал за ночь, помурлыкал у окна мелодичные мотивчики, сказал, что пришлет писца перебелить сцены.

Когда капельмейстер уходил, Батюшков, прощаясь, ему посоветовал:

– В представлении, Катерин Альбертович, на мой взгляд, должна участвовать арфистка, в белом платье. Это всем будет напоминать Париж!

Кавос ушел в восторге. Идея с арфисткой пришлась ему по вкусу.

Потом появился некто Корсаков, маленький вертлявый человечек с испуганными глазами, кто такой, Батюшков так и не понял, а тот не объяснился, принес свои стихи в том же размере, наконец, появился вельможный Гаврила Романович Державин, примешав к его стихам свое и Корсакова, и, к великому сожалению Батюшкова, вышла смесь, вовсе недостойная ни торжественного дня, ни искушенного зрителя. Всю эту драматическую стряпню, которую радостно уволок старик Нелединский-Мелецкий, положили на музыку и удачно разыграли актеры. Из стихов Вяземского к бюсту государя сделался «Хор, петый у Вторых ворот, к Розовому павильону ведущих». Батюшков, видевший эти стихи, в нынешнем виде их не узнал, как, впрочем, не узнал и многих своих. Тем не менее после представления государю довольный царедворец Нелединский-Мелецкий успел шепнуть ему, что вдовствующая императрица пожаловала стихотворцу Батюшкову бриллиантовый перстень и он завтра сам доставит царицын подарок.

Смотря вслед государю, отходившему от него, Батюшков подумал, что перстень, ежели он хорош, отдаст своей любимой сестре Вареньке в приданое, ибо у него самого таких денег на подарок никогда не будет.

Отсутствие средств в последнее время особенно сильно угнетало его, потому что он был влюблен и, кажется, очень серьезно. На следующий день, несмотря на болезнь, он, не дожидаясь Нелединского-Мелецкого, послал к нему камердинера Якова сказать, что уезжает. Яков вернулся третьего дня морем, и слава Богу, ибо разбушевавшегося Митьку за пьянство пришлось сдать для наказания на съезжую. Яков белого вина теперь не пил, только иногда пригубливал красного и носил французские рубашки тонкого полотна. Речь его была изрядно сдобрена французскими выражениями.

После возвращения Якова от Нелединского-Мелецкого Батюшков поехал к Алексею Николаевичу Оленину, директору Императорской Публичной библиотеки, под начальством которого он когда-то служил помощником хранителя манускриптов, известному археологу, историку и художнику-дилетанту. Собственный дом Оленина находился неподалеку, в той же 3-й Адмиралтейской части, где у своей тетки Елизаветы Федоровны Муравьевой жил Батюшков, на набережной Фонтанки, у Обухова моста, но летом проживал он со всей семьей на мызе в Приютине, за Пороховыми заводами под Шлиссельбургом. Ехать туда было недалеко, всего шестнадцать верст от Выборгской заставы.

Усадьба располагалась на берегу речки Лубьи, которая отделяла приютинские земли от земель рябовских, принадлежащих известному богачу Всеволожскому. На одном из притоков Лубьи была сделана запруда, и налился перед барским домом большой пруд, где катались на ялике. Перед домом все лето стояли в кадках вынесенные из оранжереи пальмы и другие экзотические растения.

При въезде в усадьбу Батюшков встретил всю честную компанию, собравшуюся на этот раз у Елисаветы Марковны и Алексея Николаевича. Предводительствовал в компании сам Алексей Николаевич, малюсенький, вертлявый живчик, седой как лунь, слегка горбатый, с огромным орлиным носом, настолько несоразмерным лицу, что он казался приляпанным ему прямо на грудь. Умные его глазки горели веселым блеском. Он встал у кареты, приветствуя вновь прибывшего гостя. Обыкновенно он ходил в синем вицмундире с одной звездой, но сегодня, как на праздник, вырядился в милицейский мундир ополченца 1812 года. На одном плече у него был генеральский эполет, а на другом – погон из толстого золотого жгута; при этом наряде им всегда надевалась лента через плечо, все ордена, белые панталоны и сапоги с кисточками и шпорами; на маленькую седую головку – шляпа с громадным зеленым султаном из петушиных перьев, и сбоку прицеплялся тяжелый плащ, больше самого генерала, волочившийся за ним по земле… Говорили, что он носит военный мундир, на который, собственно, не имел достаточных прав, только из-за того, что государь любит военных, но Батюшков думал, что это совсем не так. Похожий на детскую игрушку casse-noisette, а по-русски «щелкунчика», он сам играл в это сходство, затевая игры и забавы. Батюшков был уверен, что Оленин понимает комичность своей фигуры в этом странном генеральском мундире и бравирует ею. «Тысячеискуссник» прозвал Оленина государь: всевозможные игры были одним из его тысячи искусств.

Вот и сейчас Оленин важно выступал впереди всех с большим луком в руке. Он любил обучать всех стрельбе из него. Радом с ним шла с колчаном стрел его младшая дочь Annette Оленина, короткостриженый после болезни шестилетний ангелочек. Уже в этом возрасте она подавала все признаки красоты необыкновенной, а сейчас, в коротенькой юбочке и с колчаном, с мальчишескими ужимками, походила на Амура.

– Константин Николаевич, пожалуйте с нами, – стали зазывать его, но Батюшков, сославшись на усталость, а на самом деле не увидев среди гостей Анны Фурман, ради которой он приехал, направился в дом.

Как он и ожидал, Аня была возле своей благодетельницы Елисаветы Марковны, лежавшей на широком диване посреди обширной гостиной. Вокруг хозяйки клубились гувернантки и наставники ее детей, французы и англичанки, дальние родственницы и воспитанницы, проживающие у нее, несколько подчиненных хозяина, давно уже обратившихся в домочадцев. Если не считать тех, кто ушел гулять с самим хозяином. Дом был русский, патриархальный, похожий на Ноев ковчег.

Он был влюблен в Анну Федоровну еще до нашествия двунадесять языцев, помнил о ней все эти годы, но память его тлела в глубине души, не возгораясь страстью. Лишь теперь, по приезде, он понял, какой он носил в душе пожар.

Пипинька всем нравился. Оленину, наверное, еще и потому, что был почти такого же маленького роста, как и он сам. Елисавете Марковне, потому что был поэт, а поэтов в доме самого большого дилетанта тогдашнего Петербурга просто боготворили. Не нравился он, кажется, лишь одной Анне Фурман, воспитаннице Елисаветы Марковны, но ее мнение можно было не принимать во внимание. Она была бедна, в девках засиделась, и от нее ожидали покорности, с коей она и принимала ухаживания Батюшкова, ожидая, когда же последует от него предложение. Все ждали этого предложения.

Он так летел к ней, а когда увидел, растерялся. Ему вдруг стало казаться, что заметна сыпь, из-за которой он старался не выезжать из дому, и он все трогал и трогал себя за шею, желая удостовериться, что чирьи надежно скрыты под воротником рубашки. Заметив его смущение, но не поняв его причины, хозяйка, избрав уместный предлог, почти приказала своей воспитаннице прогуляться с Батюшковым. С ними хотела увязаться старшая дочь Олениных, Варвара, но мать оставила ее с собой.

Едва они вышли в сад, как их внимание привлекли крики, раздававшиеся от бани, где в двух комнатках на чердаке проживал Иван Андреевич Крылов, баснописец и сослуживец Оленина, завсегдатай приютинской мызы.

Возле бани, выделенной ему под проживание, выстроенной в античном стиле с портиком и которую все теперь называли «крыловская кельюшка», стояла лазоревая карета, запряженная четверкой цугом с форейтором на правой уносной лошади. Два ливрейных лакея в синих сюртуках с малиновыми воротниками и обшлагами, с золотыми галунами на треугольных шляпах, соскочили с запяток, открыли дверцу с золоченым гербом и помогали выбираться из кареты престарелому графу Дмитрию Ивановичу Хвостову, прибывшему вслед за Батюшковым в Приютино. Маленький, сморщенный, сухонький старичок, потрясая густо напудренной головой, двинулся к Ивану Андреевичу. Крылов, в вечно грязной, заляпанной соусом и пятнами кофе рубахе, с мохрами, торчащими в разные стороны, похожий на хомяка, потревоженного возле своей норы, стоял на задних лапах на пороге бани под портиком и, воздевая руки к небу, кричал:

– Нет, нет и нет!

– Иван Андреевич, не обессудьте, – кряхтел граф, подбираясь к нему бочком и доставая из кармана светло-серого фрака листки. – Стихи легкие, как перышко голубя. «Ода соловью». То есть вам, несравненный Иван Андреевич!

– Мне? – удивился тот. – Не похож я на соловья. На старую курицу похож, а на соловья – нет!

– Это иносказание, – мягко пояснил ему граф Хвостов.

– Вроде того зубастого, что ли? – вскричал Иван Андреевич. – Не хочу!

– Какого зубастого? – не понял граф.

– Голубя вашего, с зубами… Тоже иносказание.

– Ну уж! А как еще сказать, что голубь перегрыз сеть?

– А он перегрыз?

– Перегрыз, сам видел, батюшка! Какое тут иносказание! Не стану же я, в самом деле, врать-то, не мальчик!

Со стороны понять их было трудно, но Батюшков с Анной улыбнулись, хорошо зная подоплеку их перебранки.

Граф досаждал всем своими стихами, он печатал их на свой счет на прекрасной веленевой бумаге и развозил по знакомым. За ним всегда ходил гайдук, а то и два, с корзиной стихов. В первую очередь он обеспечивал своей продукцией всех литераторов, которых уважал, а Крылова граф Хвостов уважал более остальных. Крылов ему намекал на голубя, который в стихах графа что-то перегрызал зубами, над этими строчками много смеялись в обществе.

– Стой на месте, – закричал Иван Андреевич, загораживаясь от графа. – Не подходи! У нас, братец, ежели ты опять привез стихи, теперь новое правило. Читаешь стих, покупай бутылку шампанского.

– Согласен, батюшка, – потер ручками граф, подгребая еще ближе и заключая Крылова в объятья. – Согласен на всё! Присядем-ка вот тут!

– За каждую строфу! – подчеркнул Крылов. – Целую бутылку!

– Отчего ж, можно и за каждую!

– Так ведь у тебя так каждый стих золотой будет!

– А он и есть золотой!

Крылов жалобно оглянулся, поняв, что сопротивление бессмысленно, и позвал к себе Батюшкова с Анной, но Анна спасла их:

– Я, Иван Андреевич, должна распорядиться на ферме насчет творога и сливок! А Константин Николаевич меня провожает…

Оленины на ферме держали семнадцать коров, целое стадо холмогорок, но молока на всех гостей порой не хватало.

Крылов развел руками и, подчинившись графу, вцепившемуся в него клещом, сел на лавочку. Тот плотоядно впился в баснописца и принялся за свои стихи, раскрыв объемистую тетрадь.

– У нас, бессмертных, – сказал Батюшков Анне, когда они отошли на достаточное расстояние, – только два человека на Парнасе: Державин и граф Хвостов.

– Вы это серьезно или шутите? – удивилась она.

– Вполне серьезно. Первый, потому что не знает грамоты, а пишет, как Гораций, а второй – потому что пишет сорок лет и не знает грамоты, пишет беспрестанно и своим бесславием будет знаменит среди потомков.

– Мне трудно понять, – ответила она, – как можно быть знаменитым своей бездарностью! «Суворов мне родня, и я стихи плету», – рассмеялась она. – Его забудут…

– Нет, ошибаетесь, – усмехнулся Батюшков, – забудут других, несравненно более талантливых. Но уже он сделал слишком много, чтобы его не забыли. Никто не потратил столько сил, чтобы прославиться. Никто его не читает – он за свой счет издает и рассылает свои сочинения: литераторам, в академии, в университеты, в школы; в дороге раздаривает их станционным смотрителям, а кто из нас не скучал на станциях в ожидании лошадей. Он за свой счет переводит их на европейские языки и рассылает знаменитостям: Гёте, Ламартину… Он становится известен, славен, ведь дурная слава – та же слава. На него написали столько эпиграмм, сколько ни на одного поэта в мире. Пародии на него уже никто не отличает от его собственных стихов. И вы хотите, чтобы после этого его забыли? Пусть никто никогда не будет знать ни единой его строки, но все будут помнить его имя, ибо в анналах истории литературы российской оно будет постоянно повторяться рядом с другими именами. Он не сделал ни одного неверного шага, все его шаги были к славе, он даже женился на любимой племяннице великого Суворова, присоединив свое имя к имени, уже гремевшему на всю Европу. Помните, что сказала Екатерина Великая, когда ее внимание обратили на то, что она пожаловала Хвостова камер-юнкером без достаточных на то оснований. Екатерина ответила: «Если бы Суворов попросил, я сделала бы его и камер-фрейлиной!» В другой раз Суворов попросил, и сардинский король сделал Хвостова графом.

– Но, по-моему, он не дурной человек, – сказала Анна.

– Да, он добр, – согласился Батюшков.

Когда они возвращались, Крылов, совершенно обескровленный, падая головой на грудь, все же продолжал счет:

– Уже тридцать три бутылки, Дмитрий Иванович! Это ведь целое состояние!

И рядом уже сидел одноглазый циклоп Гнедич, с лицом, изрытым оспою, от которой у него и глаз вытек; с платочком, три раза обернутым вокруг шеи; тоже, как и Крылов, сотрудник Императорской Публичной библиотеки, и радостно кивал головкой:

– Тридцать три, ваше сиятельство! Позвольте заметить, тридцать три, ваше сиятельство! – Голос его был глуховат, будто простуженный.

– Не обеднею, хоть сто тридцать три, – успокоил их граф Хвостов. – Послушайте еще вот это! А там разом и пошлем за шампанским.

Гнедич раскланялся с Батюшковым и посмотрел на него и Анну подозрительно. С Аней, как и с дочерьми Олениных, Николай Иванович занимался русской словесностью, разучивал роли для домашнего театра. Ему тоже намекали про девушку на выданье, и столь частое присутствие Батюшкова его не радовало, хотя они и были давнишними близкими друзьями. Ведь он знал, что Батюшков влюблен в нее, и знал, что женщинам Пипенька нравится. Понимая, что у него серьезный соперник, Гнедич стал завиваться в последнее время и тщательно следовать моде. Теперь, разговаривая с девушкой, он всегда поворачивался к ней уцелевшим глазом, хотя эта сторона лица была сильнее изрыта оспой. Главное было отвратить от взора девушки красную, постоянно слезящуюся дыру, оставшуюся на месте вытекшего глаза.

Крылов достал часы из кармашка и вдруг засуетился:

– Обедать пора, обедать. У Олениных не принято опаздывать! А вот и колокол! Ай-яй-яй! Опоздали! Какой конфуз!

За опоздание к обеду Крылов мог и задушить кого угодно. Лишение обеда для него было нечто, по тяжести деяния подобное непреднамеренному убийству. Он должен был, как и всегда, войти в столовую первым, пропустив, скрепя сердце, только дам.

К обеду звонили в колокол шесть раз, ибо он неизменно был в шесть часов вечера. Уже со вторым ударом тучный Крылов довольно резво несся по аллее к дому, оставив Гнедича с Хвостовым далеко позади. Гнедич был человек искательный и имел до графа одно деликатное дело, для чего удерживал его возле себя. Батюшков усмехнулся и подумал, что друг его окончательно истаскал свое сердце у обер-секретарей и откупщиков.

Глава седьмая,

в которой Крылов обедает у Олениных. – Уха с расстегаями. – Телячьи отбивные. – Жар-птица. – Нежинские огурчики и мочения. – Антикварий Селакадзев. – Вольтер, бывший Ломоносовым и Дмитриевым. – Страсбургский пирог от Федосеича и гурьевская каша на каймаке. – Филипп Филиппович Вигель с молодым французом Ипполитом Оже, их страстные поцелуи. – Тоска влюбленного Батюшкова и бегство из Приютина. – Лето 1814 года.

С шестым ударом колокола Крылов оказался у дверей столовой и, скрепя сердце, пропустил вперед дам, после чего первым проследовал за ними. Вид у него был решительный, как у человека, готового, наконец, приступить к работе.

Крылов водрузил свое грузное тело на привычное место, рядом с хозяйкой. Слуга Емельян бережно подвязал ему салфетку под самый подбородок, а вторую разостлал на коленях.

Была уха с расстегаями, которыми обносили всех, но перед Иваном Андреевичем поставили глубокою тарелку с горою расстегаев. За обедом Крылов говорить не любил, но слушал других с удовольствием, поэтому хозяин, Алексей Николаевич Оленин, развлекал гостей рассказом о посещении известного антиквария Селакадзева, который жил в одном из переулков Семеновского полка, в неопрятной квартире, заваленной всяческим хламом, который он считал бесценным. На этот раз ездили к антикварию по просьбе Гаврилы Романовича Державина, который прослышал о новгородских рунах и хотел увидеть их.

Крылов внимательно слушал, а между тем покончил со своими расстегаями и после третьей тарелки ухи обернулся к буфету. Емеля знал уж, что это значит, и быстро поднес ему большое общее блюдо, на котором оставался еще запас.

– Селакадзев принял нас в новом сюртуке, – рассказывал Оленин, – сидя на софе, посреди своих редкостей, с которых, он, видимо, по этому случаю смел пыль.

Крылов, поглощая расстегай, бормотал себе под нос:

– Какова Егоровна! Не даром в Москве жила: ведь у нас здесь такого расстегая никто не смастерит, – пришептывал он для Елисаветы Марковны, хозяйка в ответ ему улыбалась. – И ни одной косточки!

– Я, признаться, знал об этом человеке, ибо еще за некоторое время до этого посетил его, – повысив голос, продолжал Алексей Николаевич Оленин. – Мне говорили о нем как о великом антикварии, и я, по страсти своей к археологии, не утерпел. И что, вы думаете, я нашел там? Целый угол черепков и битых бутылок, которые он выдавал за посуду татарских ханов, обломок камня, на котором отдыхал Димитрий Донской после Куликовской битвы, суковатую можжевеловую палку, которую он всем выдавал за костыль Иоанна Грозного, и кипы бумаг, не знаю, где найденных, называемых им новгородскими рунами. Он показывал мне все эти предметы со страшной гордостью, а когда я его спросил, какие есть доказательства того, что хотя бы вот эта палка принадлежит Иоанну Грозному, он обиделся и с негодованием сказал мне:

– Помилуйте, я честный человек и не стану вас обманывать!

Что ему было возразить на это? Заметив в углу две алебастровые фигурки Вольтера и Руссо в креслах, я в шутку спросил его:

– А что это за антики?

– Это не антики, – отвечал он опять ужасно важно, – это точные оригинальные изображения двух величайших поэтов наших, Ломоносова и Державина.

За столом рассмеялись, а Крылов, обрадовавшись заминке в разговоре, похлопал себя по животу и провозгласил:

– Расстегаи славные! Так на всех парусах через проливы в Средиземное море и проскочили. Ведь это ж Егоровна мастерила! Вы уж, сударь, ее от меня поцелуйте! А про уху и говорить нечего – янтарный навар! Благородная старица!

Крылов кончил, значит, можно было вносить другое блюдо. Внесли телячьи отбивные котлеты громадных размеров – каждая еле на тарелке умещалась.

Крылов умолк и Оленин смог продолжить рассказ, пока Крылов, взял одну, потом другую котлету. И, окинув взором гостей, произведя математический расчет, счастливый и довольный, потянулся за третьей, хотя другому человеку вряд ли можно было и половину сей котлеты осилить. Батюшков над своей, во всяком случае, застрял, долго ковыряя ее вилкой.

– Так вот, во второй раз, – продолжал Оленин, – я приехал к Селакадзеву, сопровождая Державина, с нами был и Иван Иванович Дмитриев, наш министр юстиции. Державин вцепился в руны и тут же принялся что-то из рун переводить, сверяя перевод этой тарабарщины с Селакадзевым, бывшим у него по этому случаю толмачом, а я заметил статуйки, стоявшие на прежнем месте, и подвел к ним Дмитриева, чтобы вместе посмеяться. Каково же было мое удивление и еще более Дмитриева, когда мы увидели под ними надписи: Державин и Дмитриев. Дмитриев узнал Вольтера и очень смеялся, узнав, что Вольтер до него побывал уже Ломоносовым.

За столом все оживились шутке, но более других Крылов, потому что внесли громадную жареную индейку, которая вызвала у него неподдельное восхищение. Крылов давно покончил с котлетами, запихал все косточки от котлет и бумажки ногой под стол, чтобы никто не мог пересчитать их, и скучал. Потому принимаясь за жар-птицу, он на радостях не упустил случая и сам пошутить:

– Надо вашему антикварию посоветовать в следующий раз дать статуйке имя графа Хвостова! Или лучше так: пусть обе статуйки носят славное имя графа Хвостова! Граф Хвостов в образе Вольера и граф Хвостов в образе Руссо.

– Благодарю вас, Иван Андреевич, за честь! – поклонился граф Хвостов Крылову.

Но тот его уже не слышал: он с хрустом разгрызал косточки, обкапывая жиром салфетку, и приговаривая:

– Жар-птица! У самых уст любезный хруст. Как поджарила, наша старица, точно кожицу отдельно, а индейку в другой посудине. Ох, искусница!

– Я поеду и куплю у Селакадзева статуйки, вы не составите мне компанию? – обратился тогда граф Хвостов к хозяину дома.

– В третий раз?! Боже упаси! – воскликнул Оленин.

А тут и новая радость для Ивана Андреевича подоспела. Он любил всяческие мочения и Оленины никогда не забывали об этом. Появились нежинские огурчики, брусника, морошка, сливы…

– Моченое царство! Нептуново государство! – вопил Крылов, как вишни заглатывая целиком огромные антоновки.

На обеде полагалось четыре блюда, но, когда обедал Иван Андреевич, прибавляли и пятое.

Три первых блюда готовила кухарка, та самая Егоровна, а для двух последних Оленины приглашали повара Федосеича из Английского Собрания. В Английском Собрании Федосеич считался помощником главного повара и давно бы занял его место, если бы не запой, которым страдал он, как и многие другие талантливые русские люди.

За два дня до этого обеда Федосеича, тайком от Крылова, уже доставили в усадьбу.

В этот раз при выборе блюд остановились на страсбургском пироге и на сладком, гурьевской каше на каймаке.

Федосеич глубоко презирал страсбургские пироги, которые приходили в Петербург из-за границы. «Это только военным в поход брать, а для барского стола нужно поработать», – негодовал он. Он прибыл с 6 фунтами свежайшего сливочного масла, трюфелями, отборными гусиными печенками, самолично купленными в лавках, и начались протирания, перетирания. К обеду появилось горкою сложенное блюдо, изукрашенное зеленью и чистейшим желе.

При появлении этого чуда кулинарного искусства Крылов с пафосом протянул к Оленину руки:

– Зачем, друг милый и давнишний, зачем предательство сие? Ведь узнаю я руку Федосеича! За что? Как было по дружбе не предупредить? А теперь – все места заняты! – он с грустным лицом похлопал себя по животу.

– Найдется еще местечко! – бросились утешать его хозяйка и хозяин.

– Место-то найдется, – отвечал Крылов, самодовольно оглядывая свое брюхо, – но какое? Первые ряды все заняты! Партер полон, бельэтаж и все ярусы забиты. Один раёк остался. Федосеича в раёк, – трагически кончил он, – ведь грешно, братцы!

– Ничего, – успокоил, посмеиваясь, Оленин. – Помаленьку в партер снизойдет.

– Разве что так, – словно нехотя согласился Иван Андреевич, накладывая себе тарелку горой.

Батюшков с печалью думал о том, как может он поглощать столько жира. Сам он положил с блюда небольшой кусочек pate и нашел, что очень вкусно, но tres indigested.

Когда на сладкое принесли гурьевскую кашу, Иван Андреевич, утомленный долгой работой за столом, все же приободрился и сообщил, что для каши хоть места и нет, но можно постоять и в проходе.

После обеда некоторые отправились в кабинет хозяина пить кофе, другие разбрелись по комнатам и домикам спать.

Сидя в предоставленной ему комнате, Батюшков все более и более впадал в тяжкое уныние. Он корил себя за то, что приехал, а приехав, не смог хорошо подать себя, был скучен, занудлив. Затеял с Анной Федоровной, пока они гуляли, невеселый разговор о своем житье-бытье. Он вспоминал, о чем говорил с ней, и удивлялся, зачем это делал.

– Я не могу уехать из Петербурга, пока сюда не прибыл генерал Раевский, – сообщил он ей, как будто она желала этого отъезда. – Генерал Раевский представил меня в гвардию, что даст два чина вдруг, – и к Владимирскому кресту, который потерять не хочется, ибо я заслужил его по неоднократным представлениям за всю французскую кампанию! Да еще за два дела под Теплицем, за которые тоже не был награжден. Остается приписать это моей неблагоприятной звезде, – закончил он и посмотрел на девушку, ища сочувствия.

– Напрасно вы жалуетесь на судьбу, – печально сказала ему Анна Федоровна. – Вы прошли пол-Европы и не ранены! Провидение возвратило вас к вашим родным. Чего еще можно желать? Алексей Николаевич и Елисавета Марковна не дождались своего сына.

Старший сын Олениных погиб под Бородиным и был похоронен в мавзолее, воздвигнутом по проекту самого Оленина, здесь, в приютинском парке.

Он согласился с ней всем сердцем. Он видел, что его рассуждения о чинах ей скучны, потому что и ему самому они были скучны тоже. Он завел этот разговор, поскольку считал нужным поведать ей о своих перспективах по службе, но про себя он знал, что, наверное, ему не надо искать чинов, а должно принять предложение Алексея Николаевича и возвратиться на прежнее место в библиотеку. Он видел, что Анне хочется просто веселиться, а не обсуждать с ним его дела. Он понимал, что просто не хочет верить, что она не интересуется им настолько, чтобы искренне участвовать в нем. Что ей было до его состояния, ведь не мог же он ей, на самом деле, сказать, что он нищ и пытается искать чинов для нее. А надо ли искать чинов, которых ты не уважаешь, подумал он, слоняясь по комнате, и денег, которые не сделают тебя счастливым? Надо ли искать чины и деньги для жены, которую любишь? Как начать жить с ней под одною кровлею в нищете, без всякой надежды?

«Нет, не соглашусь на это, – внезапно решил он. – И согласился бы, если б я только на себе основывал мои наслаждения! Жертвовать собою позволено, жертвовать другими могут одни лишь злые сердца. Оставим это на произвол судьбы!»

В это время в дверь комнаты постучали, и он нехотя открыл ее. На пороге стоял Филипп Филиппович Вигель, человек с недавних пор появившийся в литературных кругах. Батюшков слышал уже о его приезде. Ходили слухи, что он приехал из Москвы искать место через Марию Антоновну Нарышкину, но случился афронт – Мария Антоновна уже не могла составить ему протекцию, потому как навсегда лишилась своего влияния. Она не умела ценить отношения к ней монарха, и связь ее с молодым Голицыным слишком стала известна. Говорили, будто и сын ее Эммануил был уже не от императора, а от его секретаря, чем и объяснялось охлаждение к нему Александра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю