Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 56 страниц)
– От мамзели, – смеется Пушкин, – которая сидит в соседней комнате, подсматривает и дрочит на вас сама.
Господа хохочут.
Каверин немного обижен, он думал, что рассказывал о высоком.
– Во всяком случае, – говорит он, – я не довел девицу до нарушения ее девичьей драгоценности.
Он встает, подходит к окну, пьет холодное шампанское из бокала и смотрит на проходящий мимо дома петербургский люд; проносятся кареты, бегут по своим делам собаки, принюхиваясь у каждого угла. Оглянувшись, видит, что Пушкин, попросив себе бумагу и перо, что-то пишет. Он везде свой, потому и нравится Каверину. Снова посмотрел Каверин в окно, видит – мимо идет его красавица, для удовлетворения плотских желаний, отчего-то грустна; Каверин крикнул ей:
– Нинон, лапушка моя, поднимайся!
Друзья подбежали, сгрудились у окна. Красавица, приободрившись под их взглядами, направилась в подъезд.
Пушкин прячет написанное, пока друзья встречают с криками Нинон.
– Видел, видел, – кричит Пьер. – Покажи, что написал, Александр! Нинон, это великий поэт Пушкин. Надежда России! Я – друг многих великих людей… Вот ты умрешь, Нинон, кто тебя вспомнит? А меня вспомнят, потому что я шампанское с Пушкиным пил. Ей-Богу, вспомнят! Напиши, Саша, как мы пили шампанское вот здесь, у меня в бельэтаже, 27 мая 1819 года, во вторник. Напишешь? Я потом детям покажу…
Пушкин усмехнулся и взял еще лист бумаги. Нинон, взопревшая от жары, уселась за стол с друзьями, рассматривая кавалеров по очереди.
Вскоре Мишель дошел до кондиции и запел арии из итальянских опер, а Пьер повздорил с ним и назвал Россини «кондитером».
– Россини – великий композитор! – возмутился Мишель. – Ты слышал певицу из Вены Borgondio? Как она играет и поет «Танкреда»! Ты вообще слышал «Танкреда» Россини?
– Слышал ли я Боргондио? Слышал, mon cher ami. На вечере у светлейшей княгини Екатерины Ильиничны Кутузовой-Смоленской. Старуха вечно покровительствует всем заезжим знаменитостям. Она все пыталась доказать, что в театре певица выступила неудачно. Но, на мой взгляд, она плохо пела и у старухи. Твоя Боргондио обманула мои ожидания, и не только мои, а выходит, и всей петербургской публики.
– Только за всех говорить не надо! – воскликнул Мишель. – Не надо, мой друг. Некоторым она даже очень пришлась по душе.
– Некоторым по душе любая залетная птичка. Что мне твоя посредственная итальянская певичка! Знаешь ли ты, что я, живя в отеле во Флоренции, как-то спускаюсь по лестнице, навстречу идет этот кондитер, вами боготворимый Россини, а мы были знакомы. Остановились поболтать, и Россини говорит мне, закатывая глазки: «Что-то не могу я найти подходящую музыкальную фразу для моей новой оперы «Севильский цирюльник». – «Да что вы говорите, милостивый государь?! Нет ничего проще, берите хоть эту». И я ему пропел: «Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить!..» Теперь можете послушать в опере, – захохотал Каверин.
– Да если хочешь знать, он эту мелодию сначала использовал для кантаты, которую посвятил княгине Багратион в Вене, а потом уже в «Севильском цирюльнике». Я это знаю наверное, в пятнадцатом году в Вене на конгрессе я был при князе Волконском и при особе государя. Александр Павлович, в числе прочих дам, поимел и княгиню Багратион, за нею все ухлестывали, и в Вене, и в Париже, пытался и Россини свой фагот пристроить, – воскликнул Мишель. – Трампа-ра-пам-пам-пам! Музыку писал.
– Ничего нового придумать не могут кондитеры, – вздохнул Каверин. – Сами у себя воруют, черти италийские. Но сначала у нас, у нас!
– Люблю тебя, Пьер!
– И я тебя, Мишель!
И вдруг приятели, обнявшись и не сговариваясь, затянули вдвоем:
– Ах, на что было огород городить, ах, на что было капусту садить…
– К черту итальянцев! – пробормотал Олсуфьев и пристроился прикорнуть на краешке стола.
Нинон тупо и бессмысленно улыбалась, пока не встретилась взглядом с Пушкиным. Он посмотрел на нее случайно, но Нинон, видимо, сочла этот взгляд за проявление интереса с его стороны и согласно взмахнула пышными ресницами, прикрывая в томной неге очи.
Глава двадцать четвертая,
в которой семейство Пушкина уезжает в Михайловское. – Похороны младшего брата Платона Пушкина. – Жуковский учит великую княгиню русскому языку. – Обер-черт Пушкин. – «Ода на Свободу» и две болезни не русского имени. – Розовый павильон императрицы Марии Федоровны. – Лето 1819 года.
В очередной раз переболев, опять обритый наголо, в парике барашком, Пушкин уехал с родней в Михайловское. Когда он болел, лежал в полузабытьи, в горячке, к нему заезжал князь Горчаков попрощаться перед отъездом за границу, но его не пустили. Узнав, что друг болен, князь оставил свою карточку, пожелав ему скорейшего выздоровления.
В Михайловском Александр работал над пятой песнью «Руслана и Людмилы» и почти не выходил из дома. Тихо, через несколько дней после приезда в деревню, преставился братец Платон; отпевали его в Святогорском монастыре. Была только семья да несколько дворовых. Деревянный некрашеный гробик стоял посреди церкви весь в цветах, крошечный, словно игрушечный, а братец лежал в нем, словно восковая кукла, наряженная в платьице, то самое, в котором малютка, топоча ножками, бегал всего лишь несколько дней назад по михайловскому дому. Пушкин, слушая священника и привычно крестясь вместе со всеми, вспоминал другого помершего братца Николеньку, который перед самой смертью показал ему язык. Священник откадил, пройдя вокруг гроба, и провозгласил последнее целование. При последнем целовании усопшего младенца никто не плакал, кроме Сергея Львовича да Ольги. По лицу Надежды Осиповны нельзя было понять, какие чувства она испытывает. «Для чего являлся в этот свет сей младенец, для кого покинул нас, не прожив и двух лет, – тайна великая», – думал Пушкин, стоя со свечкой в церкви.
Похоронили Платона Пушкина в монастыре, который за последние годы стал родовой усыпальницей Ганнибалов, а теперь вот и Пушкиных. Здесь в прошлом году похоронили бабушку Марью Алексеевну, которая нашла последнее успокоение рядом со своим беспутным мужем Осипом Абрамовичем Ганнибалом. Пушкин знал, что сей брак был несчастлив; ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Представив фальшивое свидетельство о смерти бабушки, африканский безумец пытался жениться на другой, но бабушка подала жалобу императрице, и Святейший Синод расторг новый брак. Дед до самой смерти в 1806 году жил в Михайловском, куда маленького Сашу привозили всего нескольких месяцев от роду для знакомства. По смерти Осипа Абрамовича Михайловское досталось его дочери Надежде Осиповне. Все это вспомнилось возле их могил, верно говорят: смерть навечно соединила их. Отчего-то еще подумалось: «Хорошо бы и мне здесь лежать, на воле…» – о чем он и сказал брату Льву, с которым они ехали домой в одной карете.
Через месяц Пушкин уже вернулся в Петербург. Его привычный собутыльник Пьер Каверин в это лето был почти невменяем, пил по-черному, у него во Флоренции в мае умерла молодая сестра, та, что была замужем за старшим Олсуфьевым и которую Пьер очень любил. Каверин пил и плакал, плакал и пил, у него то неожиданно начинались, то также неожиданно заканчивались пароксизмы лихорадки. Он мерз в самую жару, заговаривался и видел чертей. Пушкин перестал его посещать: слушать пьяные сетования было крайне скучно, а напиваться вместе с Пьером до чертей – тошно.
Из деревни Пушкин привез с собой пятую песню «Руслана и Людмилы» и еще «Деревню», которой он очень гордился. Начались его поездки: в Рябово к Всеволожскому, к соседу его Оленину в Приютино и, разумеется, в Царское Село к Карамзину, к которому он обыкновенно ездил с Тургеневым.
Бывало, закатывались к историку и втроем, прихватив из Павловска от императрицы Марии Федоровны Василия Андреевича Жуковского. Павловский Пудрамантель уезжал всегда с неохотой, он пригрелся около фрейлин, был тайно и небесно влюблен в одну из них, графиню Софью Самойлову, и, страдая сердцем и желудком, писал стихи на смерть умершего чижика фрейлины графини Шуваловой или поэму на оброненный в море во время катания на лодке платок фрейлины графини Самойловой, приводя в поэтический экстаз эти юные создания.
Жуковский недавно закончил свою грамматику для великой княгини, успехи которой в русском языке оставляли желать лучшего; она до сих пор стеснялась говорить целыми фразами, и беседа с ней протекала чаще на немецком, чем на русском. К тому же Александра Федоровна была летом на сносях, а последний месяц беременности и вовсе провела возле свекрови, растянувшись на кушетке в беседке у Розового павильона, так как не могла ходить из-за опухоли в ногах. 6 августа великая княгиня снова родила, на этот раз девочку, которую назвали в честь бабушки Марией; поэтому занятия русским языком в это лето почти прекратились у Василия Андреевича появилось много свободного времени для стихов.
Еще как-то в июне императрица Мария Федоровна, когда встали из-за ужина, а любопытные, которые глазели из кустов на трапезу, уже разошлись, вышла в сопровождении камер-пажа Якова Ростовцева, смазливого стройного юноши, на террасу Розового павильона. Все пять больших окон-дверей, выходящих на террасу, были раскрыты. Летний вечер был тих, на ясном звездном небе сияла полная луна. Перед дворцом играла музыка, все лето она играла каждый вечер до самой зари.
Императрица велела пажу позвать из залы Василия Андреевича. Тот, сидевший возле фрейлины графини Самойловой и что-то шептавший ей на ушко, поинтересовался:
– Не знаете, за чем?
– Не знаю, – сказал Ростовцев, – но что-то о луне.
– Ох, уж эта мне луна, – вздохнул Василий Андреевич и пошел на террасу.
Последовало высочайшее повеление написать отчет о луне, которое Жуковский смиренно принял к исполнению. Он так увлекся, что написал сам отчет, а потом писал постскриптумы к этому отчету почти все лето и зачитывал их императрице и приезжавшим к нему друзьям:
От вашего величества давно
Я высочайшее имею повеленье —
О павловской луне представить донесенье…
Тургенев назвал его стихоплетство «болтовней о луне и солнце», Жуковский не обиделся.
Александр Иванович, как директор департамента, часто ездил в Царское Село по службе к министру князю Голицыну и брал Пушкина в свою карету. Ехали по Московской дороге, а вокруг Петербурга горели леса и травы, дымы бывали так густы в низинах на дорогах, что встречную карету можно было услышать только по поддужному колокольчику.
Ночевал Александр Иванович обыкновенно у Жуковского в Павловске или у Карамзиных на диване, во второй комнатке кабинета во флигеле. Спал он много и охотно, лишь бы желудок был полон. Саша Пушкин всякий раз, позабавив старших товарищей то собачьей комедией, то попрыгав по диванам обезьяной, то почитав стихи, в основном свои вакхические послания к друзьям или что-нибудь пародийное на своего старшего товарища Жуковского, исчезал как привидение в ночи, отправляясь к гусарам, где пили ночи напролет и спорили до посинения.
Я ускользнул от Эскулапа
Худой, обритый, но живой:
Его мучительная лапа
Не тяготеет надо мной… —
выкрикивал Пушкин одно из своих посланий, напившись, крутил парик на сабле или швырял его в воздух. Утром гусары отправлялись в манеж, а Пушкин всласть отсыпался на чужих квартирах, ничья мучительная лапа не тяготела над ним, а поутру, уходя, он обыкновенно долго искал парик, пока не находил его в пыли за каким-нибудь креслом. Иногда он находил за креслом и брошенную гусаром книжку, подхватывал ее и проглатывал единым махом.
Карамзин с женой любили смотреть на шалости Пушкина, но после его ухода вздыхали обычно с облегчением: он утомлял, главным образом историка, своей неуемной энергией хуже, чем непослушный ребенок. У Карамзиных и своих детей было достаточно, все, кроме старшей, Сонечки, малолетние, весь дом звенел криками, а два месяца назад к этим крикам прибавился еще и настойчивый крик младенца Владимира, лежавшего пока в люльке.
Как-то после ухода записного шалуна Николай Михайлович заметил Тургеневу, что, к сожалению, нет мира у Пушкина в душе, а в голове нет благоразумия.
– Ежели не исправится, будет чертом еще до отбытия своего в ад, – добавил он с улыбкой.
– Не исправится, батюшка, – покачала головой старшая дочь Софья. – А черт он уже и сейчас, посмотри на его черную физиономию, как будто весь вымазался в саже, орудуя у сковородки.
– Не черт, а обер-черт! – добавил Тургенев.
Мужчины рассмеялись.
– Когда у меня бывают друзья и мне хочется, приглашая кого-нибудь, сказать: будут вся християны, я одергиваю себя, вспоминая, что будет и молодой Пушкин, – сказал Александр Иванович.
– Чур, чур меня, – рассмеялся Карамзин. – Будет Пушкин! Прямо из ада. – Перекрестился и посерьезнел. – Но жаль его талант; талант, действительно, прекрасный. Растреплет его по мелочам.
– Что из этой головы только не лезет?! Жаль, если он ее не сносит. Но что можно требовать от юноши, который с двенадцати лет жил в виду дворца и в соседстве с гусарами? Обвиняй его после за его «Оду на Свободу» и за две болезни не русского имени!
Карамзин покосился на Александра Ивановича, словно укоряя его за нелестный отзыв о дворце и за болезни не русского имени, но ничего не сказал. Софья вспыхнула, услышав вольность, которую позволил в ее присутствии Александр Иванович. Ей стало неприятно думать о черномазом Пушкине, которого она все же уважала. Но Тургенев, казалось, ничего этого не заметил, а продолжал тараторить без остановки:
– Хорошо, Пушкин хоть не пьет, как Милонов, которого мне пришлось выключить из своего департамента.
Пока не пьет, как Милонов, – уточнил Карамзин. – В России всегда есть возможность допиться до такого состояния.
– Да-да, – торопливо соглашается Александр Иванович. – Да минует Пушкина чаша сия. Прости Господи! Говоря о Пушкине, невольно станешь богохульником. Милонов таскается теперь по всем гауптвахтам и допивает век и талант свой с арестантами. Недавно мне сказали, что его за дебош посадили в крепость. А так как там все крепко, кроме напитков, то, вероятно, это его протрезвит, или он умрет от засухи… Вроде той, от которой горят теперь поля и леса… Ну да Бог с ним, с Милоновым! Твой шурин князь Петр прислал мне стихи, которые все разойдутся на пословицы чувствительных сердец; там есть слова, которые можно отнести к нашему молодому другу Пушкину: «По жизни так скользит горячность молодая и жить торопится и чувствовать спешит…» И этим все сказано!
Однажды Пушкин, прежде чем отправиться к гусарам на квартиры, пошел провожать Карамзина на чтение французской пьесы к императрице Марии Федоровне в Павловск. Карамзин любил прогулки или верхом, или пешие, карету не любил.
Шли пешком, говорили о стихах Василия Андреевича. Пушкин смеялся над литургией по умершему чижику, говорил, что напишет к Василию Андреевичу шутливое послание о павловских фрейлинах.
– Хотя, справедливости ради, – заметил он, – надо сказать, что Тургенев два последние стиха в литургии о чижике находит прелестными. Наш камергер всегда найдет, что сказать приятного.
Карамзин в новых стихах Василия Андреевича находил много хорошего, но иное казалось ему темным, иное холодным.
Неожиданно в разговоре перескочили с мертвого чижика на убитого немецкого драматурга Августа Коцебу, которого недавно зарезал в Мангейме студент Карл Занд. Коцебу выступал против академической свободы, которой пользовались немецкие университеты и студенчество, за что и поплатился.
– Я не поклонник его произведений, – сказал Карамзин, – некоторые называют их «коцебятиной», но резать за немодный образ мысли… Говорят, немецкие студенты-безбожники на тайной сходке договорились убить троих человек, ненавистных им своим образом мыслей, осуждающим вольнодумие и афеизм, и торжественно вручили заговорщикам кинжалы: Коцебу зарезали, профессор права Шмольц оказался сильным малым и отбился от ножа убийцы, а Стурдза, вовремя предупрежденный, успел уехать в Варшаву, где, как пишет князь Петр, ему приходится жить под защитой полиции. Вот ваши либералисты, под знаменами которых вы служите!
– Я, Николай Михайлович, служу одной музе, и потому ежели б и зарезал, так не за образ мыслей, а за одну лишь «коцебятину», – рассмеялся Пушкин.
– Чего добиваются либералы? – словно не услышал его шутки Карамзин. – Чего? Они хотят уронить троны, чтобы на их места навалить журналов, думая, что журналисты могут править светом, – вздохнул Карамзин. – И вы, верно, так думаете?
– Вы противник свободы?
– Я презираю либералов нынешних, я люблю только ту свободу, которую никакой тиран не может у меня отнять… А Коцебу как человека мне жаль, – неожиданно добавил он. – Он только начал переводить мою «Историю».
У Розового павильона Карамзин распрощался с Пушкиным. Александр затерялся в толпе, собравшейся перед павильоном. По обычаю, который завела императрица, все желающие могли приходить и смотреть, как обедает и ужинает царская семья, как проводит она вечера. Среди обывателей Павловска и приезжих из других окрестных мест встретил Пушкин и нескольких знакомых молодых лейб-гусар в роли чичисбеев, которые сопровождали молоденьких барышень с мамашами. Нашел он среди любезников и рослого, младше его на год, гусара Николая Раевского-младшего, сына знаменитого генерала.
В раскрытые окна было видно, что августейшая хозяйка сидит за пяльцами. Читал, и, надо сказать, хорошо, Александр Алексеевич Плещеев, с которым Пушкин не раз встречался на квартире Жуковского в Петербурге и у Карамзина в Царском. Был он, кажется, дальним родственником Николая Михайловича по первой его жене Протасовой. Жуковский выделялся своей статной фигурой, он млел в окружении стареющих фрейлин, среди которых одна, впрочем, слепила красотой.
«Видно, это и есть предмет его воздыханий – графиня Самойлова, – догадался Александр. – А вон и мой предмет былых воздыханий, все так же хороша».
Уже темнело, в павильоне горели свечи в шандалах, и все происходящее в нем воспринималось как театр. Плещеев, то завывая, то вскрикивая, на разные голоса читал Мольера.
Среди фрейлин находилась и Екатерина Бакунина, которую он любил в лицейские годы. Как давно это было! При свете свечей фигура Бакуниной в розовом платье трепетала, как потревоженная тень.
– Ну, просто тебе Малый Трианон, – усмехнулся Пушкин. – Прошлый век…
– А мы вчера, – шепнул ему Раевский, – двум дамам, что тут глазели, юбки сшили, вот была потеха, когда они домой собрались и не могли разойтись. Пришлось предложить им свою помощь… Мы им ножки пощупали, и дамы остались довольны.
Играла музыка у дворца, одуряюще пахли розы: несколько тысяч кустов насажено было по высочайшему повелению; они цвели все лето вокруг Розового павильона; именно от розовой плантации, а не от розового цвета стен, как можно было подумать, павильон получил свое название; стены у павильона были палевого цвета.
Глава двадцать пятая,
в которой Нащокин и Пушкин играют в карты с графом Толстым-Американцем. – «Только дураки играют на счастье». – Поздняя осень 1819 года.
К Полю Нащокину, когда у него сидел Пушкин, зашел как-то его дальний родственник Петр Александрович Нащокин. Кажется, он приходился Полю троюродным племянником, хотя и был старше его лет на десять. Петр Нащокин был близким приятелем знаменитого Толстого-Американца, с которым они были не разлей вода и который вновь объявился в Петербурге и жил теперь на чердаке у князя Шаховского, короткого своего приятеля еще со времен совместной службы в Преображенском полку. Он предложил друзьям всем немедленно отправиться к Американцу играть в карты. Поль Нащокин, которому часто в последнее время везло, с радостью согласился. Пушкин, к несчастью, был в проигрыше, он проиграл Никите Всеволожскому за тысячу рублей, даже рукопись своих стихотворений, подготовленных к печати, кроме того, дал несколько заемных писем, и потому особенного энтузиазма не проявил, больше проигрывать ему было нечего, был в долгах как в шелках.
Про знакомство Петра Нащокина и Федора Толстого рассказывали следующий анекдот. Всем известно, что Толстой был нечист на руку, когда играл в карты. К тому же Толстой был из первых бретеров, и сказывали, что уже убил на дуэлях то ли десять, то ли одиннадцать человек.
Шла адская игра в клубе. Толстой выигрывал. Все разъехались, и остались только Толстой с Нащокиным. При расчете Федор Иванович объявил, что Нащокин должен ему 20 000 рублей.
– А я не заплачу, – сказал серьезно Нащокин, – вы их записали, но я их не проиграл.
– Может быть, – согласился Федор Иванович, – но я привык руководствоваться своей записью и докажу вам это.
Он спокойно встал, запер дверь, положил на стол пистолет и сказал:
– Он заряжен, ваша милость, заплатите или нет?
– Нет.
– Я даю вам десять минут на размышление. После чего я вас просто пристрелю!
Петр Нащокин вынул из кармана часы и бумажник и сказал:
– Часы могут стоить 500 рублей, а в бумажнике 25 рублей. Вот все, что вам достанется, если вы меня убьете, а чтобы скрыть преступление, вам придется заплатить не одну тысячу. Какой вам расчет меня убивать? Вы ведь и играете по верному расчету?!
– Молодец! – вскрикнул Толстой. – Каков молодец! Наконец-то я нашел человека! – И обнял его.
Так они стали неразлучными друзьями. После войны 12-го года, где оба показали себя храбрецами, какими в сущности и были, они вышли в отставку. Толстой, вернувший себе чин, – полковником, а Нащокин – корнетом, причем Петру Александровичу пришлось выйти из полка из-за каких-то картежных дел, несмотря на то что на карты в лейб-гвардии Кирасирском полку, как и везде, смотрели снисходительно. В течение последних лет два друга жили почти неразлучно, играли вместе, кутили вместе, вместе попадали в тюрьму и сидели в долговой яме, устраивали в Москве сногсшибательные балы и обеды с цыганами (Толстой был из первейших московских гурманов), но более всего им удавались охоты, на которые собирались сотни охотников, близкие и дальние соседи по имению Петра Александровича. Оба приятеля были хромы, только на разные ноги: Толстой от полученной в Бородинском сражении тяжелой раны, а Нащокин охромел совсем недавно вследствие своего неистощимого любострастия. Петр Александрович прослыл большим охотником до женского пола и присвоил в своих имениях себе право первой ночи. А стал он хромым, потому что сломал ногу, когда свалился в погреб, предусмотрительно открытый женихом, в дом которого он шел. Жених, впрочем, за свою проделку был благополучно выпорот, но не до смерти, после чего в его присутствии Нащокиным была изнасилована его невеста, а сам полуспятивший от горя парень сдан в солдаты. Петр Александрович остался на всю жизнь хром и получил прозвание «Хромой барин».
Так вот, отправляясь на охоту. Хромой барин и Американец в сопровождении сотни охотников и огромной стаи собак являлись к незнакомым помещикам, разбивали палатки у них в саду или среди двора, и начинался шумный, хмельной пир. Хозяева дома и их прислуга молили Господа Бога о помощи и не смели роптать и попадаться на глаза непрошеным гостям.
У князя Шаховского Пушкин уже бывал, старые арзамасские распри для него давно закончились, театрал и поэт капитан лейб-гвардии Преображенского полка Павел Катенин, знакомый ему с 17-го года, уговорил его как-то съездить на чердак к старику, и тот очень любезно Пушкина принял, будучи в восторге от последних его произведений, особенно от глав из «Руслана и Людмилы», которые ему прочитал кто-то из общих друзей; Шаховской любил все в русском духе. И довольно смешно выговаривал:
– Я в востолге от «Луслана и Людмилы»!
Шаховской был довольно оригинальной наружности человек, высокого роста, с большой, совершенно лысой головой, длинным носом с горбом посередине, брюхо имел он необъятное и вообще всю фигуру необыкновенной тучности, голос же, напротив, у него был тонок и писклив. На лбу у него темнел нарост, шишка, нечто вроде мозоли от постоянных земных поклонов, которые он отбивал каждое утро у себя в молельне. В церкви он всегда стоял на коленях и пел вместе с дьячками все молитвы своим фальшивым фальцетом, ибо не имел никакого слуха. Однако многие не верили его религиозности и называли его Тартюфом. Катенин с Грибоедовым, как вольнодумцы, посмеивались над ним, впрочем, достаточно добродушно.
После первого вечера на чердаке Пушкин с Катениным ехали в санях и Павел Александрович вез его до известного угла, находившегося рядом с его домом, в который он Катенина не пускал, несмотря на неоднократные просьбы отдать визиты. Он стеснялся родительской бедной и запущенной квартиры.
В тот раз Пушкин сказал Катенину:
– Знаете ли, а Шаховской в сущности очень хороший человек. Никогда не поверю, что он серьезно желал повредить Озерову или кому бы то ни было. (Про Шаховского ходила сплетня, что он был виновником гибели драматурга Озерова).
– Жаль, что вы это когда-то писали и распространяли.
– Я теперь о многом жалею, в том числе и об этом. К счастью, я думаю, никто не прочел этого школьного бумагомарания; как вы думаете, он знает что-нибудь о нем?
– Пожалуй, нет. Во всяком случае, он никогда не говорил об этом.
– Тем лучше, – улыбнулся Пушкин, – поступим как и он и никогда не будем больше говорить об этом.
Так вот на чердак к Шаховскому и уговорил всех поехать Петр Нащокин.
Из гостиной доносился писклявый голос Шаховского:
– Я лад, что он плекласнейший, доблодетельнейший человек, да пусть он будет святой – я лад его в святцы записать и буду каждый день поклоны бить, свечку поставлю, молебен отслужу, да на сцену его, лазбойника, не пускайте!
О ком он говорил, они так и не узнали, потому что, когда ввалилась вся честная компания, неизвестный актер был тут же забыт. Толстой-Американец сидел дома и встретил Пушкина так, как будто не было тех пяти лет, что они не виделись с лицейских времен. Он почти не изменился, только кучерявая голова еще более поседела.
– Пушкин, Пушкин! – обнял Толстой-Американец поэта. – Ты, говорят, играешь, последняя копейка ребром? Поступил на службу четырем королям? Мне князь Вяземский в Москве на тебя жаловался.
– А что ж, давайте, Федор Иванович, прокинем талию-другую?
– Нет, братец, я тебя уважаю, оставим это. Если начнем метать банк, я непременно увлекусь привычкой исправлять ошибки фортуны, – сказал Толстой. – Я всем своим друзьям со мной играть не советую.
– Неужели вы играете наверняка? – сыграл под дурачка Пушкин, хотя про шулерство Толстого-Американца было известно чуть ли не каждому и в Петербурге, и в Москве.
– Только дураки играют на счастье. Вот послушай, коли есть желание… – Гости расположились в кружок вокруг графа. – Таких, как я, называют бульдогами, и у бульдога, друг мой, имеются свои шавки, которые и привозят ему игроков. Вот намедни перед отъездом из Москвы привозят ко мне приезжего купца. Начали играть, сначала как бы шутя, на закуски, ужин, пунш. Эта обстановка сделала свое дело: смотрю, захмелел наш купчишка. Тут надо за дело браться серьезно. Купец увлекся и проиграл семнадцать тысяч, а когда потребовалась расплата, вдруг заартачился и заявляет, что таких денег у него с собой нет… Тут появляется наш Петр Александрович и говорит: все предусмотрено, есть гербовые бумаги, и нужно написать только обязательство. Купец отказывается наотрез, но опять садится за игру и проигрывает еще двенадцать тысяч. Тогда мы требуем с него два обязательства – он опять наотрез отказывается. Что же делать? Посадили его в холодную ванну, продержали часа два, наконец согласился подписать. Подписал как миленький, после чего напоили его до бесчувствия и спатеньки уложили. Впрочем, с ним было не трудно. Он был из тех, кто начни играть в карты хоть с самим собой, так и тут найдет способ проиграться. Утром усадили его за карты, дали выиграть три тысячи, заплатили наличными – он был счастлив, а обязательство на двадцать девять тысяч осталось у нас в кармане, – закончил Федор Иванович.
– Калты – ужаснейшее зло! Не зля Екателина заплещала азалтные иглы! – воскликнул добродушнейший Шаховской, и все рассмеялись: уж больно забавной получилась последняя фраза.
Пушкина всегда изумляло, как при такой ужасающей дикции Шаховской был один из лучших учителей декламации в Театральном училище.
– Не возводи напраслину на матушку императрицу, Саша. Екатерина сама со временем пристрастилась к карточной игре. Разумеется, не азартной, а степенной… – сказал Толстой Шаховскому. – Собирались в Бриллиантовой зале по вечерам. В игре были все ее кавалеры. Играли в макао. Дают три карты, как при берлане, а вы должны не переходить известное число очков. Игра проще, нежели берлан.
– Здесь счастье много значит, – уверенно сказал Поль Нащокин. – Угадывание счастья – своего рода наслаждение.
– Счастье в игре – для одних случайность, в которой они усматривают промысел, а для меня насущная потребность, как иному дурман, – согласился Толстой. – Я должен быть счастлив, и, значит, я счастлив. Зачастую и фортуну подправлять не требуется.
– Может, испытаем, ваше сиятельство, к кому фортуна благоволит больше? – предложил Поль.
– А он мне нравится! Не испугался играть с Американцем! Ведь знает все про меня, а не боится! – обратился к Петру Нащокину граф Толстой. – Сразу видно, твой родственник. Одна кровь!
– Кровь-то одна, да средства, на которые ее взбодрить можно, разные, – развел печально руками Петр Александрович. – Поль нынче у судьбы в фаворе. Матушка Клеопатра Петровна его балует.
– Я знавал вашего батюшку, играл запойно, дни и ночи напролет, проигрывал состояния, а случалось, бывал так счастлив, что злато и серебро на простынях выносили, – кстати вспомнил Федор Иванович и добавил, внимательно взглянув в глаза младшему Нащокину: – Но прежде чем засучить рукава да сесть за зеленое сукно, надобно хорошо отобедать. Я сегодня сам заказывал обед.
– Не знаю, есть ли подобный гастлоном в Евлопе! – воскликнул Шаховской. – Все блюда плостые, но съешь – и пальчики оближешь!
– Главное, – пояснил Толстой, – никому не доверять покупать припасы. Я сегодня сам ездил на рынок. Первый признак образованности – правильный выбор кухонных припасов. Хорошая пища облагораживает животную оболочку человека, из которой испаряется разум.
– Куда испаряется? – не понял Поль Нащокин.
– В мировое пространство, – взмахнул рукой Толстой. – И от того, как он испаряется, зависит наша с вами жизнь. Сегодня брал рыбу, так смотрел, чтобы сильно билась в садке. Бьется, значит, в ней много жизни! Значит, она вкусней и полезней! Мы все, кто сильно бьется, вкусней и полезней. Александр, я думаю, со мной согласен?