Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 56 страниц)
Глава пятая,
в которой Пушкин снова посещает братьев Тургеневых, пишет у них оду «Свободу», бродит вечером по театральным креслам, пляшет перед молодыми генералами, отшучивается с Пущиным, знакомится с Александром Грибоедовым и аплодирует актрисе Семеновой. – История Семеновой. – Левый фланг кресел. – Princesse Nocturn. – Конец августа – начало сентября 1817 года.
Напрасно Александр Иванович Тургенев постоянно корил Пушкина, что он бездельничает, не заканчивает поэму «Руслан и Людмила», о которой уже столько говорили по Петербургу и которую он начал еще в Лицее, в дороге тот от нечего делать написал послание ему, а дома утром в постели только перебелил послание, с которым и направился на квартиру к братьям.
Войдя, он с порога закричал:
Тургенев, верный покровитель
Попов, евреев и скопцов.
Но слишком счастливый гонитель
Иезуитов и глупцов…
Появились оба брата, причем старший был еще в халате.
…И лености моей бесплодной,
Всегда беспечной и свободной.
Подруги благотворных снов!
– Впрочем, дальше читайте сами, передал он лист бумаги старшему Тургеневу.
Заглядывая через плечо брата, стал читать и Николай. Иногда они смеялись, что Пушкину было приятно. Наконец они дочитали.
– Ну как? – небрежно спросил Пушкин.
– Несерьезно, – сказал всегда вразумительный Николай. – Пустая трата таланта, пусть и настоящего, сильного…
– А по-моему, так серьезней не бывает, – вскричал Пушкин.
Пускай Нинета лишь улыбкой
Любовь беспечную мою
Воспламенит и успокоит!
А труд и холоден и пуст;
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст! —
воскликнул он и захохотал во все горло.
Улыбнулись и братья, не смогли удержаться от обаяния этого веселого, безудержного молодого человека.
– Ты бы мог употребить свой талант на гораздо более серьезные вещи, посмотри, что нас окружает, в каком мире мы живем… Вон, – показал он через Фонтанку, – Михайловский замок. Мрак. Злодейство. Цареубийство. Насилие над законом. Все, на чем держится Россия. Чем тебе не тема?! А ты все про улыбки сладострастных губ.
– А что? – согласился Пушкин. – Давайте перо и бумагу… Сейчас и напишу.
Братья переглянулись – шутит? Не шутил.
– Давайте, давайте! Пошли в кабинет!
Все направились в кабинет.
– Только я пишу лежа, а замок с дивана не виден! – Он бесцеремонно сдвинул книги и рукописи Александра Тургенева и лег животом на длинный стол.
– Ждите, – отпустил он братьев.
Те послушно вышли.
В это время явился Кривцов, стал что-то громко рассказывать, на него все зашикали: Пушкин пишет в кабинете. Про Михайловский замок! Про цареубийство!
Кривцов потер ладонями, предвкушая что-то уж очень резкое, противоправительственное. Такая тема, без этого не обойтись.
Через полчаса Пушкин вышел, весьма довольный собой. На вопрос, где стихи, похлопал себя по сюртуку.
– Был уговор, читай немедленно, – вскричал Николай.
– Читай! – поддержал его Кривцов.
– Не было уговора, был уговор написать, я должен еще перебелить!
– Ты лжешь, сударь! Был уговор, что ты напишешь тут же, а стало быть, и прочитаешь! – не сдержался Николай.
– Что?! Я лгу?! К барьеру, немедля! – взорвался Пушкин.
– Арзамасцы, побойтесь Бога! Сверчок! Варвик! – воззвал Александр Иванович, называя их арзамасскими именами.
Насилу ему удалось развести их по углам, уговорить Пушкина прочитать хотя бы несколько строф. Тот согласился, но нехотя. Услышав первые строфы, Николай бросился Пушкину на грудь и, всегда сдержанный, чуть не разрыдался.
– Вот теперь я уверен, ты – великий поэт России! Тебе нет равного по чистоте слога, воображению и вкусу. Брось все, езжай домой, пиши, завтра ода будет ходить в списках.
Пушкин задумался:
– Ты так уверен, что мне этого хочется?
– Хочется, хочется, – уверил его Николай. – К тому же здесь ты не волен! – патетически воскликнул он. – Вся Россия будет ее читать!
Пушкин пожал плечами, пожалуй, ему действительно хотелось, чтобы его читала вся Россия.
Однако вместо того, чтобы заканчивать оду, он вечером направился в театр.
Кресла у них были абонированы на левом фланге, почти всегда за них платил Всеволожский, это как-то само собой сложилось и не менялось годами. Первым, кого он встретил среди толпы в партере, был Пущин, закадычный его лицейский друг. Они обнялись. Пущин был в гвардейском конно-артиллерийском мундире.
– Что, брат, служишь? – серьезно спросил Пушкин.
– Пока учусь фрунту. Осенью экзамен…
– И тогда в офицеры?!
Пущин кивнул, но Пушкин, впрочем, слушал его невнимательно, а непрестанно вертелся, егозил, раскланивался, рассматривая проходящих.
Партер клубился, раек был забит уже пару часов, но ложи почти пустовали, кресла едва начинали занимать.
Вдруг кто-то хлопнул Пушкина по плечу. Александр обернулся – перед ним стоял Каверин, как всегда, полупьяный, и грозил пальцем.
– Мне, сударь, – говорит, – прочитали твой ноэль на Лейб-гусарский полк. Задета честь полка, не моя собственная! Что, сударь, будем извиняться или сразу на шести шагах?!
– Так это ж было давно, ты слышал его сто раз, еще когда мы были в Лицее, да и ответ я тебе написал, а вот, ежели желаешь, послушай, как я его переделал!
– Слушаю… – качнулся с носков на пятки и обратно Каверин. – А там посмотрим, может быть, все-таки будем стреляться.
Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи… —
начал было читать Пушкин, а Каверин закричал:
– Да помню я, Сашка! Помню! Они у меня в тетради переписаны. Прости, ради Бога!
– Нет, ты все-таки послушай, коли в претензии:
Люблю я первый, будь уверен.
Твои счастливые грехи.
Все чередой идет определенной.
Всему пора, всему свой миг;
Смешон и ветреный старик.
Смешон и юноша степенный.
Пока живется нам, живи.
Гуляй в мое воспоминанье:
Молись и Вакху и любви
И черни презирай ревнивое роптанье;
Она не ведает, что дружно можно жить
С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом;
Что ум высокий можно скрыть
Безумной шалости под легким покрывалом.
Каверин, расчувствовавшись, расцеловал Пушкина взасос. Сзади Пушкина кто-то сделал два хлопка. Он обернулся.
– Сашка! – закричал Каверин. – Грибоедов. Твой сослуживец по Коллегии. Давно обещал вас представить друг другу. Любите себя, как меня. Вернее, меня, как себя. Тьфу ты! Любите, и все тут!
– «Что ум высокий можно скрыть безумной шалости под легким покрывалом…» Гениально! К Петруше относится? Надо же… – Грибоедов протянул руку Пушкину, с чуть саркастической улыбкой на лице; остренькие глазки внимательно и насмешливо смотрели сквозь маленькие круглые очки. – Грибоедов Александр Сергеевич.
– Пушкин, – улыбнулся тот в ответ, протягивая руку. – Александр Сергеевич. Мы часто встречаемся с вашим близким другом Вильгельмом Карловичем.
– Кюхля мне много рассказывал о вас.
Каверин познакомил Грибоедова и с Пущиным.
Пушкин, вдруг кого-то увидев, извинился и убежал в кресла; там кланялся, хохотал, смешил. Возле оркестровой ямы, в первых рядах уже появились братья Орловы, Алексей и Михаил, его близкие знакомцы, Михаил также и товарищ по «Арзамасу», по прозвищу «Рейн»; молодые генералы Александр Чернышев, Павел Киселев, герои кампании 12-го года и заграничных походов, особо приближенные к государю, заслужившие его доверие ратным трудом, сделавшие блестящую карьеру и в армии, и при дворе, несмотря на разницу в состоянии и общественном положении при начале этой карьеры, светские львы, те, кто считал себя обязанным всегда бывать в театре, тем более на премьерах: зевать на трагедиях, дремать в операх и просыпаться лишь в балетах, с горящими глазами рассматривая ножки воспитанниц Театрального училища, танцевавших в кордебалете, как это любил делать вскоре к ним присоединившийся генерал Милорадович, который по этой причине тоже любой ложе предпочитал первый ряд кресел.
Пущин смотрел, как извивается Пушкин, как из кожи вон лезет, чтобы рассмешить этих господ, и ему было обидно за друга, ведущего себя как шут гороховый. Конечно, доброму малому, честному, искреннему, но недалекому Пущину было невдомек, насколько сам Александр хорошо понимал блистающих золотым шитьем генералов, но еще и понимал, как важна для него светская молва и хроника его острот. Потому и плясал, и выкаблучивался.
– Мартышка, – вдруг услышал он голос Грибоедова и повернулся к нему, чтобы понять вернее, к кому относится это слово, хотя догадывался, что к Пушкину. Грибоедов все еще стоял рядом, но его глаз Пущин не увидел, только блеснули стекла маленьких круглых очков, отражая театральные огни.
А театр все наполнялся. Давали первую в этом сезоне премьеру: драму Коцебу «Сила клятвы», переведенную Краснопольским и, как говорили, перемаранную и перепорченную, всесильной, капризной и тщеславной госпожой Семеновой.
Семенова уже много лет царила на русской сцене. Едва увидев ее, Пушкин стал ее поклонником, был представлен и тут же попытался приволокнуться, но, разумеется, безуспешно. Она жила почти что в браке с князем Иваном Алексеевичем Гагариным, виднейшим масоном, учредителем ложи Орла Российского, который был шталмейстером Высочайшего двора, а до того шталмейстером двора великой княгини Екатерины Павловны, любимой сестры Александра I. По переезде из Твери, где он состоял при дворе великой княгини, уже после того, как она вступила в новый брак с принцем Вюртембергским, князь Гагарин безумно влюбился в Семенову и стал ее покровителем. Надо сказать, что при таком покровителе актриса могла позволять себе все что угодно. Она и позволяла: сама назначала себя на роли, убирала неугодных соперниц, интриговала. В это время она уже родила от Гагарина первую дочь, которая получила фамилию Стародубской, но замуж за могущественного вдовца не шла, не желая прекращать столь успешную артистическую карьеру.
Судьба ее была странна и вместе с тем довольно обыкновенна, достаточно вспомнить актрису Парашу Жемчугову, крепостную, любовницу, а потом и жену графа Шереметева.
Начиналось все так. Некий поручик Жданов, учитель кадетского корпуса, обрюхатил свою крепостную девушку Дарью и выдал ее замуж за своего же мужика Семена. От так называемого отца родившаяся девочка и получила фамилию Семенова, а назвали ее Екатериною. Училась она в училище под руководством знаменитого актера Дмитревского. Впоследствии роли с ней разучивал Шаховской, а потом Гнедич, с их голоса она и пела, то есть мелодекламировала, и, надо сказать, неплохо, голос у нее был чистый, звучный, приятный. Успех же у публики был колоссальный. Пушкин, едва увидев ее, сразу решил, что она лучше бездушной мадемуазель Жорж, хотя саму Жорж никогда не видел и не слышал. Но это для него не имело никакого значения, если он был чем-нибудь увлечен. Он уже даже начал писать статейку «Заметки о русском театре», где пел дифирамбы Семеновой, рассчитывая через Гнедича, боготворившего актрису, «Заметки» напечатать и выступить на поприще критика.
Особы высшего общества, разубранные и разукрашенные, как всегда равнодушные ко всему, кроме как к себе подобным, стали потихоньку располагаться в ложах бельэтажа и в первых рядах кресел.
Пушкин прискакал опять в партер к Пущину.
– Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом; ни в одном из них не найдешь ты сочувствия, – печально сказал ему Пущин.
– А я будто не знаю. А меня сейчас Гнедич с самим Катениным познакомил, – захохотал Пушкин, затеребил его, защекотал под мышками, обнял и тут же снова хотел убежать плясать перед первыми рядами, но взгляд его упал в одну из лож, где он увидел необыкновенную красавицу, окруженную толпой склонявшихся к ней мужчин.
– Кто это? – чуть ли не взвизгнул он.
– Где? – посмотрел Пущин. – Не знаю… Это ты у нас, друг, вращаешься в высшем обществе.
– Надо узнать, непременно узнать, – забормотал тот. – Ты в кресла? Я тоже… на левый фланг. Еще увидимся…
Никита Всеволожский и вообще вся золотая молодежь того времени абонировала кресла слева, за что и получила прозвище «левого фланга». Место Пушкина было среди них. Часто тут же появлялся, как появился и сегодня, раз выступала его любимая ученица, кривой, обезображенный оспой поэт Гнедич, прозванный «ходульником» за походку и ходульность речей и жестов.
Молодежь лорниловала ложи, и через минуту Пушкин уже знал, что поразившая его в одной из лож красавица – это знаменитая Princesse Nocturn (княгиня Полуночная), княгиня Голицына, урожденная Измайлова.
Глава шестая,
в которой князь Вяземский беседует в Гомбурге на Киселевской даче с Иваном Петровичем. – Рябчики, паюсная икра и запотевший графинчик. – Рассказ о княгине Голицыной, урожденной Измайловой. – Осень 1875 года.
– Зайдемте ко мне, милый друг, – предложил князь Вяземский Ивану Петровичу. Дело происходило в тихом Гомбурге, осенью, близ дачи Киселева, в 1875, кажется, году. – Мне мои внуки и правнуки шереметевского колена прислали рябчиков и паюсной икры. Жить без рябчиков не могу, а здесь их нет, не знаю уж почему, но нет. Я более порадовался бы рябчикам в их натуральном виде, а не в маринованном, но в натуральном они не доходят. А эти, конечно, слишком отдают восточным вопросом и заготовлены консервами, в чаянии будущих походов и побед, – не удержался он, чтобы, как всегда, не пройтись по поводу восточной политики России. Вообще князь держался молодцом, совсем не то было в Бонне еще этой весной, где князь Вяземский содержался в дорогой частной клинике нервных болезней. Показав на сапоги, подвигав носками, Вяземский добавил: – Уже послал им стишки:
Господь вам, детки, помоги!
И даруй вам во всех делах победу
За то, что старому хрычу и деду
Вы новые прислали сапоги!
А чтоб Господь вам дал век долгий и хороший.
На эти сапоги пришлите мне калоши.
На даче, поприветствовав княгиню Веру Федоровну, которая в кругу дам вела свой светский тонкий, как кружево в ее руках, разговор, поигрывая вечной тросточкой в руках, они, против обыкновения, не остались внизу, а поднялись к князю в кабинет.
– Я не хотел при дамах рассказывать о княгине Голицыной. Многие, а вы заметили, что в гостиной у Веры Федоровны много товарок почти ее возраста, знавали ее уже безобразной старухой, считали за сумасшедшую. У всех на устах еще лет тридцать назад была история ее безуспешной борьбы с картофелем. Да-да, с картошкой, которую весь наш народ трескает с большим удовольствием и жить без нее не может. Она считала, что насаждение картофеля в России отразится на здоровье и, главное, на нравственном здоровье русской нации. Она боролась, писала письма в правительство, затерроризировала министра государственных имуществ Киселева, на даче которого мы, кстати, живем, все безуспешно, она умерла, проиграв, – картошка растет по всей России. – Князь, улыбаясь, расположился в креслах. – Но это в сторону, дорогой Иван Петрович, какова она была в молодости, пусть не в первой, а тогда, когда ее знавал Пушкин? Ведь вас это интересует? И был ли роман?
– Разумеется, ваша светлость, для историка нет запретных тем.
– Но они есть для приличного человека, – усмехнулся князь Вяземский. – Ну так слушайте и стенографируйте в свой блокнот. О! Княгиня Голицына была в свое время замечательная и своеобразная личность в петербургском обществе. Она была очень красива, и в красоте ее выражалась своя особенность. Она долго пользовалась этим преимуществом. Не знаю, какова была она в первой своей молодости; но и вторая, и третья молодость ее пленяли какой-то свежестью и целомудрием девственности. Черные выразительные глаза, густые темные волосы, падающие на плечи извивистыми локонами, южный матовый колорит лица, улыбка добродушная и грациозная; придайте к тому голос, произношение необыкновенно мягкое и благозвучное – и вы составите себе приблизительное понятие о внешности ее. Вообще красота ее отзывалась чем-то пластическим, напоминавшим древнее греческое изваяние. В ней ничто не обнаруживало обдуманной озабоченности, житейской женской изворотливости и суетливости. Напротив, в ней было что-то ясное, спокойное, скорее ленивое, бесстрастное. По обеспеченному состоянию своему, по обоюдно согласному разрыву брачных отношений она была совершенно независима. Вследствие того она устроила жизнь свою, не очень справляясь с уставом светского благочиния, которому подчинил себе несколько чопорный и боязливый Петербург. Но эта независимость, это светское отщепенство держались в строгих границах чистейшей нравственности и существенного благоприличия. Никогда ни малейшая тень подозрения, даже злословия не отемняли чистой и светлой свободы ее.
– Она ведь разъехалась с мужем?
– Он был недалек, некрасив, хотя и несметно богат. Она дочь действительного тайного советника Ивана Михайловича Измайлова от брака с княжной Александрой Борисовной Юсуповой. Рано осиротев, воспитывалась в доме дяди Михаила Измайлова, сенатора и московского главнокомандующего. Ее выдал замуж за нелюбимого Павел, раз – захотел и выдал. В день смерти Павла она покинула мужа, тоже – раз и навсегда…
– Так был ли роман с Пушкиным? – с нетерпением спросил Иван Петрович.
– Вы, как всегда, спешите.
Тут принесли бутерброды с паюсной икрой и графин с водкой. Лакей налил рюмки.
Перекусим? – предложил князь. – А потом продолжим.
Выпили, крякнули по русскому обычаю (хотя водка была хорошая, пилась легко), закусили икоркой.
– Я не был в то время в Петербурге, а потом на мои нескромные вопросы Пушкин всегда отмалчивался. Думаю, что Пушкин в медовые месяцы своего вступления в свет был маленько приворожен ею. Это все видели: Тургенев, Карамзин писали мне об этом в Варшаву. Могу еще добавить, что такая личность, как княгиня не могла проходить бесследно и не пробуждать нежных сочувствий в том или ином сердце. Она на своем веку внушила несколько глубоких и продолжительных привязанностей, почти поклонений. До какой степени сердце ее, в чистоте своей, отвечало на эти жертвоприношения, и отвечало ли оно, или только благосклонно слушало, все это остается тайной… Но повторим еще раз, доброе имя ее, и при той довольно строгой общественной цензуре, оставалось безупречно-неприкосновенным.
Князь подождал, пока Иван Петрович закончит стенографировать его рассказ, и предложил:
– Повторим еще? – Князь указал на запотевший графинчик.
– Отчего же нет? – радостно согласился Иван Петрович. По русской привычке, которую отчего-то особенно приятно было осознавать на чужбине, первая прошла хоть и не колом, зато вторая как полагается – соколом!
Глава седьмая,
в которой Батюшков сидит у Жуковского и смотрит, как тот примеряет новый мундир. – Павловский Пудромантель – учитель русского языка у великой княгини Александры Федоровны. – Николай Николаевич Новосильцов. – Батюшков грустит. – Ахилл и Сверчок. – Клятва Сверчка на куриной гузке. – К Батюшкову ходят крысы, он снова грустит и хочет в Италию. – «Это не умирающий Тасс, а умирающий дядюшка Василий Львович». – Конец августа – начало сентября 1817 года.
Батюшков сидел у Жуковского. Дожидался, когда тот выйдет в гостиную в своем новом облачении. Дело было в том, что совсем недавно Жуковский был назначен, не без протекции Карамзина, учителем русского языка к принцессе Шарлотте, теперешней великой княгине Александре Федоровне. Императрица Мария Федоровна сначала не соглашалась, говоря, что Жуковский слишком молод для учителя, но Карамзин сказал, что ему уже 34 года, и не пожалел слов, чтобы описать все благородство его характера. Жуковскому сшили новый, полагающийся учителю мундир. В воскресенье он уже представлялся ученице своей и обедал с ней в Павловске у императрицы Марии Федоровны, но следующая встреча должна была быть непременно в мундире. К тому же при дворе императрицы Марии Федоровны до сих пор, как при покойном ее супруге Павле Петровиче, полагалось пудриться, чего давно уже не делали при императоре Александре Павловиче, и Жуковский пригласил куафёра с парижской выучкой, но с совершенно русской физиономией.
Батюшков только третьего дня вернулся из своей вологодской вотчины. Осенняя погода, наводившая на него особенную тоску, выгнала его в город; между Москвой и Петербургом он выбрал последний, тем более что у него выходила книга у Гнедича, Гнедич же обещал помочь с продажей имения. Жить Батюшкову было не на что, одна надежда на это имение. Он рассчитывал продать его и поступить на службу, мечтой его было отправиться в Италию хоть кем-нибудь при нашей миссии. Друзья по «Арзамасу» хлопотали об этом.
Вчера состоялось заседание «Арзамаса», на котором он наконец был принят в его члены под именем Ахилла. Речь при его вступлении произносил Блудов; происходило все в доме у Александра Ивановича Тургенева. Впрочем, он давно уже, как и остальные, считал себя арзамасцем, просто обстоятельства складывались так, что удалось принять его только теперь. Странно, подумал он тогда на заседании, что нет Пушкина. Говорят, что он вообще был едва ли не один раз. Его более увлекает светская жизнь и шумные холостяцкие пирушки с блядями и шампанским у Всеволожского, а не мужские собрания, пусть и не чопорные. Не было и Михаила Федоровича Орлова (Рейна), хотя два предыдущие собрания, когда Батюшков еще не приехал из деревни, проходили у него. Он вообще хотел придать шутливому литературному обществу более серьезный политический характер и даже выступил с программой, в которой говорилось в первую очередь об уничтожении рабства. Все присутствующие были согласны с необходимостью уничтожения рабства в России, но средства предлагаемые не всех устраивали. Жуковский же вообще был против придания обществу политического характера и потребовал больше не отклоняться от литературы во внутреннюю политику.
Жуковский появился из соседней комнаты в мундире придворного учителя, при шпаге и с напудренной белой головой. Он даже не снял пудрамантеля, накидки, в которой пудрились.
– Ну как я тебе? – снимая теперь пудрамантель и осторожно, чтобы не обтрясти пудру, отдавая его куафёру, поинтересовался у Батюшкова Жуковский. – Князь Вяземский в последнем письме Александру Ивановичу так и назвал меня Павловский Пудрамантель. Смешно, правда? Есть во мне что-то от этого важного слова – пудрамантель! Что-то высокое, чопорное и белое…
– Высокое, чопорное и белое – это цапля! – сказал Батюшков и рассмеялся. – Цапля чахла, цапля сохла, цапля сдохла! – расхохотался и Жуковский.
Жуковский важно, как цапля, стал прохаживаться перед Батюшковым, выпячивая утлую грудь и выкидывая вперед длинные ноги, потом не выдержал, упал головой на стол и закашлялся от приступа смеха. Смеялись они до надсаду.
– Я радуюсь за тебя истинно, что все так хорошо сложилось, – сказал наконец Батюшков, когда смех прошел.
– Надеюсь, мы и тебя пристроим, и пройдет твоя хандра.
Глаза Батюшкова снова стали грустными.
– Как устроили Вяземского в Варшаву к Новосильцову, – добавил Жуковский.
Николай Николаевич Новосильцов при вступлении Александра Павловича на престол в 1801 году был вызван из Лондона, где он в течение четырех лет посещал университетские лекции по физико-математическим и медицинским предметам, и первое время состоял при особе государя, был членом негласного комитета во дни александровских романтических начинаний. Был и такой факт в его биографии: в 1809 году он отправился для поправки здоровья в Вену, где неосторожно предался крепким напиткам, иными словами, пил три года как извозчик. Но в 1812 году он, вызванный в Россию, почти бросил пьянство и снова приобщился к государственным делам. С 1813 года и по сей день служил он в Польше, где теперь исполнял должность главы царской администрации при наместнике великом князе Константине Павловиче.
– Ты знаешь, сначала мне это не понравилось, я ахнул, князь с его свободолюбием под начальство Новосильцова, который теперь славится жестокостью и нетерпимостью, несмотря на все его прежние конституционные мечтания. Я готов был прибить Александра Ивановича за его хлопоты. Но сейчас примирился с этой мыслью и полагаю, что его вступление в службу имеет вид хорошего начала. Я познакомился у Карамзина с Новосильцовым, кажется, для Вяземского лучше нельзя начать. Служба – доброе дело для человека, который может быть полезен. Поэтому мне так нравится и твоя служба при дворе. Сколько добрых дел ты сможешь сделать, имея там влияние. А я хочу в Италию… – вдруг неожиданно закончил он и пригорюнился.
Батюшков был единственным из всех окружавших его литераторов, кто в совершенстве знал итальянский язык.
Так называемое тосканское наречие, которое являлось основным литературным языком того времени; он мечтал об Италии всю жизнь, грезил ею во сне и наяву, даже говорил во сне по-итальянски. Наяву же по-итальянски ему удавалось поговорить только со старшим Тургеневым.
Через несколько дней Жуковский уехал в Дерпт попрощаться с близкими и, вернувшись в Петербург всего на день, проследовал в первопрестольную столицу, где теперь находился двор и, следственно, его ученица великая княгиня Александра Федоровна.
Провожать его до Царского отправились Батюшков с Пушкиным.
Еще в Петербурге их благословил Александр Иванович Тургенев, велеречиво сказав:
– Ахилл и Сверчок, от имени арзамасского братства на вас возлагается ответственное поручение сопровождать Светлану до Царского, там по-царски отобедать и вернуться живыми и невредимыми. А Светлана при мне должна взять со Сверчка клятву на ляжке арзамасского гуся, что он перестанет прыгать по блядям и сядет наконец на свой шесток, где и будет петь песни, услаждая слух арзамасцев, о членстве в обществе которых он забывает.
– Даешь клятву? – спросил Жуковский Пушкина.
– Даю, учитель! На гусиной гузке! – подхватил тот весело, и остальные захохотали. – И не так уж я прыгаю, ну разок-другой…
– Третий… – подхватил Тургенев и залился тонким смехом. – А что там за история с приемщицей билетов в зверинце?
– Нет еще никакой истории…
– Просто тебе нравится наблюдать физиономии скотов в зверинце и сравнивать их с родом человеческим?
– А что за приемщица билетов? – взволновался Жуковский, и в глазах его появился блеск. – В этом есть что-то романтическое. Так и просится в балладу…
– Никуда она пока не просится, – словно обиженно процедил Пушкин.
– Может, поедем? – уныло спросил Батюшков, молчавший все это время.
– С Богом! – стал подталкивать всех к карете Тургенев. – С Богом, друзья! Дай я тебя, Василий Андреевич, на прощание расцелую. Рад за тебя безмерно, наш Павловский Пудрамантель!
Уселись все в одну карету и двинулись к заставе. Выехали на бревенчатую московскую дорогу, вытрясавшую в худших своих местах всю душу, но до Царского Села она, слава Богу, более или менее поддерживалась в приличном состоянии.
Отобедавши в Царском, распрощавшись с Жуковским, обнявшись и перекрестив его, остались вдвоем и поехали в нанятой карете обратно в Петербург. Пушкин сначала молчал, настроение было грустное, как всегда, когда он после выпуска посещал родное Царское Село. При виде его аллей священный трепет сжимал ему грудь. Батюшков тоже был грустен. Осеннее Царское Село вообще наводило на грустные мысли своим печальным величием. Потом все же разговорились.
На днях вышел второй том «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова, том поэтический в отличие от первого, в котором была собрана проза и который вышел полугодом раньше. Пушкин уже успел прочитать книгу, многие стихи он знал наизусть по ранним публикациям. Он заметил Батюшкову, что, на его вкус, сократил бы многое, от этого книга только бы выиграла.
– Есть и просто неточности. Исправь стих: «Как ландыш под серпом убийственным жнеца склоняет голову и вянет…» Надобно не под серпом, а под косою: ландыш не растет на пашнях засеянных, а только в лугах и рощах…
– Да, – печально согласился Батюшков. – Ландыш растет в лесах, редко – на опушках… А что касается слабых стихов, так я просил о том Гнедича, там много дряни, едва ли не половина, он кое-что поправил. Думали том издать за месяц, а ушло около года. За год, кажется, можно было и более сделать, мы в свое время Францию завоевали за шесть месяцев, а тут книгу довести до ума… – грустно сказал Батюшков. – Вот коли бы ты это сделал, у тебя другая рука. Да ты сидел еще в Лицее… И пел песни запечные… – усмехнулся он, вспомнив арзамасское прозвище Пушкина. – Меня сейчас ласкают за книгу добрые люди: я на розах как автор и на иглах как человек. Успехи в словесности ни к чему не ведут, и ими восхищаться не должно. Те, которые хвалят, завтра же бранить станут. Я видел, милый друг, тому примеры. Мое же положение печально, – признался он. – Ничего верного не имею, кроме четырехсот рублей доходу в год… А как жить на четыреста рублей в Петербурге?
Колеса кареты долбились по бревенчатой московской дороге, на некоторых ее участках вытрясая душу.
– И этакая дорога в царскую резиденцию, – сокрушенно заметил Батюшков. – В Европе с дорогами много лучше.
– В Европе климат лучше, – полусогласился Пушкин. – Да и эта московская дорога совсем неплоха.
– Хочу в Италию, – признался Батюшков. – Если не удастся с Италией, полечу в Тавриду лечить грудь мою и рассеять тоску и болезнь на берегах Салгира, на высотах Чатырдага и на долинах Поморья. А там сяду на корабль к каким-нибудь грекам и убегу в Италию… На корабле, правда, крысы… – вдруг неожиданно сменил он тему. – Крысы. Они в деревне меня замучили, глазки умненькие, морда гадкая… Тут, в Петербурге, тоже приходят крысы. К тебе приходят? – серьезно спросил он, глядя Александру в глаза.
От его взгляда стало не по себе.
– Нет, – сказал Александр. – Ко мне не приходят.
– Еще придут, – печально предсказал Батюшков. – Одна из них особенно умная, умеет бегать вокруг люстры. По потолку… – уточнил он.
Пушкин, чтобы отвлечь его, предложил ему посмотреть тетрадку стихов одного молодого своего приятеля. Батюшков полистал их в дороге, помолчал, потом вернул равнодушно, сказав, что не находит в них ничего особенного.
– Да посмотри, какие гладкие стихи! – воскликнул Пушкин.
– Да кто же теперь не пишет гладких стихов, – вяло отозвался Батюшков и стал смотреть в окно кареты.
Этот ответ навсегда врезался в память Пушкину. До самого Петербурга он думал все над этой фразой. И о крысах, мучивших Батюшкова. И еще он подумал, что знаменитая элегия Батюшкова «Умирающий Тасс», которая до этого издания уже более года ходила в списках, конечно, ниже своей славы. Торквадо Тасс дышал любовью и всеми страстями, а здесь, кроме славолюбия и добродушия, ничего не видно. Это умирающий дядюшка Василий Львович, а не Торквадо. Но ничего из этого он, разумеется, Батюшкову не сказал. Он не любил до конца откровенничать.