Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 56 страниц)
Глава восьмая,
в которой Пушкин у Карамзиных знакомится с княгиней Евдокией Голицыной и получает приглашение бывать у нее. – История Ивана Борисовича Пестеля, рассказанная Карамзиным. – Ростопчин. – Княгиня Голицына в сарафане и кокошнике. – Кто все-таки сжег Москву? – Война 1812 года. – Борзописцы Тургенев, Воейков и Греч выдумывают подвиги русского народа, не выходя из петербургских квартир. – Пушкин протестует против быта, но интересует его княгиня Евдокия. – Дом княгини. – Роман Пушкина с приемщицей билетов в зверинце. – Оборотная сторона всего приятного, что имеешь с женщинами. – Сентябрь – октябрь 1817 года.
Еще в середине сентября переехал в Петербург из Царского Села на зиму Карамзин с семьей, но только теперь Саша Пушкин, сам вернувшись из Царского, где он вспомнил о нем, на следующий день удосужился нанести Карамзину визит на набережную Фонтанки; историк проживал в верхнем этаже дома Муравьевой, через несколько домов от дома Министерства народного просвещения, где он постоянно бывал у братьев Тургеневых. Дорога в дом Муравьевой тоже была привычная: Екатерина Федоровна была тетушкой Константина Батюшкова, у которой он всегда останавливался в свои приезды в Петербург, и Пушкин бывал у него неоднократно с визитами.
Когда слуга впустил Пушкина в гостиную без доклада, он увидел там собравшееся общество. В первой комнате за круглым чайным столиком, на котором стоял самовар, помещалось целое семейство Карамзина. Сам он сидел в некотором отдалении, в полукруге посетителей. Батюшков, кстати, уже был в гостиной, но стоял отдельно ото всех, у дверей, и молча подал Саше руку. Среди гостей, окруживших хозяина, Пушкин увидел и Александра Ивановича Тургенева, который радушно с ним раскланялся издалека. Карамзин что-то рассказывал внимательно слушавшим его гостям. Среди них, неожиданно для Пушкина, оказалась и княгиня Ночная, встречи и знакомства с которой он искал последнее время.
Карамзин прервал на время свой рассказ, встретил Пушкина на середине комнаты, громко произнес его фамилию, представляя другим собеседникам и попросив садиться. В его приемах, обращении и во всех движениях соединялось глубокое познание светских приличий с каким-то необыкновенным добродушием и простотой патриархальных времен. Общество в его гостиной было самое разное, но добродушная его нежность разливалась равно на всех. Извинившись перед собеседниками, он продолжил, пояснив Пушкину:
– Я рассказываю про Ивана Борисовича Пестеля, нынешнего сенатора, а при Павле Петровиче петербургском почт-директоре и президенте Главного почтового ведомства, который пользовался особым благоволением императора. Чем, разумеется, был недоволен Ростопчин, бывший при императоре в роде первого министра. Вот какую западню устроил Ростопчин против Пестеля. Он написал письмо от неизвестного, который уведомляет своего приятеля за границею о заговоре против императора и входит в разные подробности по этому предмету. А в конце письма добавляет: «Не удивляйтесь, что пишу Вам по почте; наш почт-директор Пестель с нами». Ростопчин приказал отдать письмо на почту, но так, здесь уж я не знаю, каким способом, чтобы оно возбудило внимание почтового начальства и подверглось перлюстрации. Граф Ростопчин хорошо знал характер Павла, но хорошо знал его и Пестель. Он не решился показать письмо императору, который по мнительности и вспыльчивости своей не дал бы времени порядочно исследовать достоверность этого письма, а тут же бы уволил его или сослал. Граф Ростопчин также все это сообразил и ждал, потирая руки. Несколько дней спустя, видя, что Пестель утаивает письмо, доложил Ростопчин о ходе всего дела, объясняя, разумеется, что единственным побуждением его было испытать верность Пестеля и что во всяком случае повергает он повинную голову свою пред его величеством. Государь поблагодарил его за прозорливое усердие к нему. Участь Пестеля была решена…
– Ловко, – сказал кто-то из гостей. – Проиграть в этом случае было невозможно.
– Разумеется, – согласился Карамзин, – но этим не довольствуется торжество Ростопчина. Он человек ума насмешливого, и ему захотелось пошутить. До сообщения Пестелю именного повеления он приглашает его к себе на обед. Тот, обольщенный успехами своими, является к обеду впопыхах и с некоторой самоуверенностью. Хозяин расточается пред ним в особенных вежливостях и ласках. Пестель при этом думает, что Ростопчин начинает опасаться его и хочет задобрить. Он предается мечтаниям и проговаривается о своих видах на будущее. Однако, возвратившись домой, он находит официальную бумагу, вовсе не согласную с розовыми мечтаниями честолюбия своего.
Карамзин закончил рассказ и развел руками: мол, судите сами, гости дорогие.
И гости принялись судить. Ростопчин после войны двенадцатого года и сожжения Москвы был одной из главных тем аристократических гостиных.
– Граф Ростопчин складом ума чистый француз, хотя французов ненавидит и ругает на чистом французском языке. За остроумие его жаловала еще императрица Екатерина, – сказал Александр Иванович. – Надо признать, что и в этой истории есть остроумие…
– При императрице он был чуть ли не шут, – возразил ему другой собеседник.
– Положим, быть шутом и остроумным человеком – это разные вещи, и не стоит их путать, – это уже сказала княгиня Голицына. – Та же Екатерина Великая говорила о нем, что у молодого человека большой лоб, большие глаза и большой ум.
– Как бы то ни было, за ним навсегда останется слава Герострата! – возразили ей тут же.
В обществе помнили и часто рассказывали друг другу, когда после окончания войны двенадцатого года на обыкновенный бал Благородного собрания явилась княгиня Голицына в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Кажется, многие тогда просто не поняли, почему так вырядилась княгиня, как не понимали всего русского. Это было в те времена, когда граф Федор Васильевич Ростопчин, известный своим патриотизмом и тем, что якобы сжег Москву, еще оставался главнокомандующим Москвы, но уже вызывал ненависть всех тех, кто потерял в сожженной Москве имущество. Всеобщий патриотизм и воодушевление двенадцатого года уже прошли, а горечь от потерянного состояния осталась. И главный виновник этого, как считали многие, все еще сидел в кресле главнокомандующего Москвы. Лишь в 1814 году, вернувшись из заграничного похода, Александр Павлович уволил его от должности, а в 1815-м граф Ростопчин, всеми презираемый, уехал в Париж к французам, которых до сих пор ненавидел и клеймил, и с тех пор не возвращался. Говорят, правда, он был во французских салонах нарасхват и там поначалу от славы поджигателя Москвы не отказывался, как он это делал на родине. Княгиня же при каждом удобном случае вставала на защиту графа, будучи одних с ним убеждений, признавая, что он сжег Москву, и доказывая, что поступил совершенно правильно.
– Мне писали, – сказал один из собеседников, – что в Париже про Ростопчина теперь в ходу такой каламбур: он сжег Москву, чтобы не видеть нас, мы сгораем от нетерпения видеть его.
– Милостивые государи и государыни, не кажется ли вам, что приписывать кому-то одному поджог Москвы дело неблагодарное? – начал один из гостей. – Помните, как во время войны говорили о том, что Наполеон поджег Москву, потом переметнулись на Ростопчина? Хотите я скажу вам, как все было на самом деле? Огромный город, в два дня оставленный всеми или почти всеми жителями без всякого присмотра. Кучка сволочи, которая есть во всяком народе в любых обстоятельствах, а в таких так тем более, кучка сволочи, оставшаяся в городе, чтобы хорошо поживиться на чужой счет. Грабеж, взломы, невольные и намеренные поджоги, чтобы скрыть следы воровства, – вот главная причина пожара Москвы. Мародеры сожгли Москву. Давайте смотреть правде в глаза. А не Наполеон, не Ростопчин!
– Я не согласна, вы хотите подвиг низвести до уровня быта! Подвиг Ростопчина останется в веках! – резко возразила княгиня Голицына.
Пушкин немедленно встал на сторону княгини Голицыной.
– Вы хотите отнять у нас поэзию! Что-то величественное было в поступке Ростопчина, который сжег Москву, чтобы она не досталась врагу! Он – не Герострат, не для своей славы он это сделал, а для славы духа русского! – искренне поддержал княгиню Пушкин и посмотрел на нее, и гордая красавица ответила ему благодарным взглядом. – Детьми мы плакали тогда о Москве и гордились ею, – продолжил Пушкин. – Москва пережила много пожаров, но лишь один навсегда останется в памяти народной.
– Во всяком случае, в моей памяти эта картина осталась навсегда, – тихо сказал Батюшков, но его, кажется, никто не услышал, тем более когда он прошептал, как молитву: – Да прилипнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, о Иерусалиме, забуду!
Разговор рассыпался вместе с кругом гостей. К Пушкину подошел Александр Иванович Тургенев и, слегка приобнимая, сказал:
– Поэзия есть поэзия. Но не надо путать ее с правдой, мой юный друг. Помнишь все подвиги народные, описанные в «Сыне Отечества»? Журнал, верно, выписывали в Лицее?
– Еще бы! – воскликнул Пушкин. – Мы зачитывались и подвигом русского Сцеволы, который отрубил себе руку…
– И о старостихе Василисе, которая перевязала голодных французов и привела их на веревке к начальству, тоже, наверное, читывали?
– Да, – обрадовался Пушкин. – Как мы радовались каждому такому случаю!
– Так вот, мой милый поэт, все эти анекдоты, а также про казака, который нагайкой трех французов победил, и многие другие ваш покорный слуга, Воейков да Греч придумали, не выходя из петербургских своих квартир, а Греч напечатал в «Сыне Отечества» для поднятия духа народного. Потом Теребенев гравировал эти анекдотцы, и разошлись они по всей необъятной матушке России… Народ, если и поднимался сам, то для того, чтобы пограбить, порой и своих…
Пушкин задумался.
– Я думаю, про старостиху Василису еще долго будут помнить, как и про других…
– Пусть думают, – усмехнулся Александр Иванович. – А старостиха Василиса была у нас в имении, где не ступала нога француза.
Стали звать к чаю. Пушкин, извинившись перед Тургеневым, поспешил оказаться возле княгини Голицыной, вблизи она оказалась еще прекрасней, чем издали. Разговор с Тургеневым почти не задел его сознания, поскольку он думал в этот момент только о княгине Голицыной. Он обратил внимание, что с другой стороны гостиной за ней все время наблюдает Батюшков, и догадался, что тот тоже влюблен в нее, но он видел его нерешительность и только посмеивался. Себя он считал вполне опытным ловеласом, совершенно не думая, что такая добыча может оказаться ему не по зубам. Хотя ко времени знакомства Пушкин уже знал всю ее подноготную: историю ее свадьбы и разъезда с мужем, единственной известной ее связи с князем Михаилом Долгоруковым и отказом мужа дать развод, смертью возлюбленного на войне в Швеции.
Княгиня много чем прославилась в гостиных, многие поступки ее не были поняты обществом, но тем не менее ей многое прощалось. Общество, которое собиралось у нее, было исключительно мужским, она не оттеняла его женскими образами, даже тусклыми, которыми другие дамы разбавляют атмосферу вокруг себя для сравнения, ей никто не был нужен, княгиня должна была царить одна. К тому же женское общество было ей просто неинтересно. Самым верным ее поклонником был теперь Михаил Орлов, знаменитый герой, подписавший капитуляцию Парижа, к которому Пушкин испытывал самые добрые дружеские чувства. Познакомился Орлов с княгиней еще в пятнадцатом году в Париже и с тех пор следовал за ней неизменно, когда ему позволяла служба. Но теперь он, к счастью, был в Киеве, и соперничество с двадцативосьмилетним генерал-майором не грозило Александру. Все, что он знал о княгине, влекло его, как мотылька на огонь. Он кружился мыслью вокруг нее даже во время разговоров с другими.
«Интересно, умна ли княгиня Евдокия?» – отчего-то подумалось Александру.
– Александр, – обратилась в этот момент к нему княгиня Голицына, – я буду всегда рада видеть вас у себя. Верно, вы знаете, что в своем доме на Большой Миллионной я принимаю часов с двенадцати ночи и до утра.
Александру рассказывали, что когда-то в юности ей предсказали, что умрет она ночью, поэтому княгиня, боясь умереть во сне, сменила день на ночь и ночью всегда бодрствовала, за что ее и прозвали княгиней Ночной. Ему и эта легенда нравилась, он сам был чуток на приметы и верил предсказаниям.
– Могу ли я сегодняшней ночью воспользоваться вашим приглашением, ваше сиятельство? – любезно спросил Пушкин.
– Разумеется, – улыбнулась княгиня мягкой, почти материнской улыбкой. Впрочем, почему у него мелькнула мысль про материнскую улыбку, он не знал, его родная мать так никогда не улыбалась и любви с лаской он от нее не видел.
– Жду вас к себе в полночь! – еще раз улыбнулась княгиня.
Он был чуть ниже ее ростом, с глазами голубыми, почти стеклянными, и ей показалось, что этот зверек, заморская обезьянка, даже прехорошенькая. Но отчего он дрожит? Боится? Привыкнет. Сгорает от страсти? Остынет. Надо бы приручить его у себя в салоне.
Пушкин стал постоянно бывать у Princesse Nocturn. Ее дом на Большой Миллионной был украшен кистью и резцом лучших современных живописцев. Хозяйка была словно вписана такой же кистью в изящный и строгий интерьер, в котором не было ничего преходящего из прихотей своенравной и скороизменчивой моды.
Всегда, даже летом, в гостиной горели дрова в камине, возле которого собирались гости. Корзины с цветами, напротив, стояли даже зимой. В гостиной находилось несколько музыкальных инструментов: клавесин, арфа, рояль, несколько прекрасных гитар. Играла и пела княгиня очень редко, но если начинала петь итальянские арии, подыгрывая себе на гитаре, то это могло продолжаться до утренней зари.
В полночь в этот, так и хочется сказать, храм, к жрице высокого служения собирались скорее не гости, а некие посвященные. Сам назначенный час был уже неким символом. Перед ней преклонялись, ее боготворили, но с ней и спорили, тем более что убеждения ее во всем были крайние. То она была за конституцию, то против, сегодня становилась монархисткой, а назавтра республиканкой.
Салон ее удивлял посвященного новичка, сама она восхищала, но самое главное – Александра влекло к ней как к женщине. Он буквально задыхался, когда княгиня подходила к нему и невзначай наклонялась над столиком, возле которого он сидел. И тогда он мог видеть совсем рядом ее легко вздымавшуюся белую грудь, зажатую в декольте роскошного и, как всегда, нестерпимо яркого платья.
Ему хотелось сказать ей о своей любви, но он понимал, что в этом случае лира его бессильна, ибо княгиня защищена как броней своим равнодушно-ровным ко всем отношением. Впрочем, иногда ему казалось, что княгиня дразнит его нарочно, но слова колких любезностей, готовые сорваться с грешного языка, застревали в горле; он смущался и терял нить разговора. Он чувствовал, что тоже интересен княгине, но едва он вновь пытался приблизиться к заветной теме, как чуткий женский ум княгини, только что зазывавший его охотно, улавливал возникавшее в нем нетерпеливое волнение, и она отступала в сторону на шаг, на два, чтобы, отступив, снова приманивать его к себе. Александр понимал, что в этой игре надобно терпение, но, впервые столкнувшись с серьезным соперником, все время терял самообладание. Тогда он срывался, убегал в ночь, ехал в веселый дом, где, натягивая очередную Лизетту, продолжал вздыхать о княгине.
Одновременно он не забывал про приемщицу билетов в зверинце. Ее звали Настасьей. Ежедневно он посещал зверинец, смотрел на смиренного льва, который обыкновенно весь день лежал посередине клетки, лишь приоткрывая на посетителей то один глаз, то другой, слушал то ли рев, то ли стон бегемота, похожий на звук басовой струны виолончели, любовался кудахтающими фазанами с длинными золотистыми хвостами. А более всего любовался на стройную златокудрую Настасью, выдававшую посетителям билетики. Когда никого рядом не было, он болтал с ней непринужденно. Снимая широкополую шляпу и обмахиваясь ей, он театрально запахивался в длинный плащ и принимал вид одинокого и гордого странника, никем не понятого и отвергнутого всеми. Когда же к ней подходили за билетами, он отходил в сторонку и обыкновенно принимался рассматривать свой длинный ухоженный ноготь на мизинце, сняв золотой наперсток, которым недавно обзавелся. Наперсток предохранял ноготь от повреждений с тех пор, как в деревне, гуляя с Ганнибалами, он невесть как сломал ноготь, выращенный за полгода.
Поначалу он не говорил ей, что стихотворец, но, видя, что дело не продвигается, стал читать ей стихи. Она смеялась и говорила, что ничего в стихах не понимает. Как-то он привел с собой барона Дельвига, который к тому времени вернулся с Украины в Петербург и, службой в соляном департаменте себя не утруждая, бездельничал, пил и гулял, как и Пушкин. Он тоже прочитал свои стихи в русском духе, но успеха не имел. Настасья снова смеялась и снова говорила, что ничего в стихах не понимает. Дельвиг благословил Пушкина, но посоветовал прежде пообещать ей денег.
– Мне кажется, она целочка, – вздохнул Пушкин.
Дельвиг заухал как филин и больше в зверинце не появлялся.
Пушкину отчего-то мысль о деньгах претила. Как-то Настасья рассмеялась над его ногтем и сказала, что ежели б он отрастил такие же ногти на всех пальцах, она непременно подумала бы, что он бес.
– А я и есть бес! – серьезно, глядя ей в глаза, стал уверять ее Пушкин. – Хвост показать? – И он принялся снимать панталоны.
– Боюсь вас, сударь! – отмахивалась она, и видно было, что ничего она не боится. – Застегните, люди увидят.
– Хвост увидят?! – хохотал во все горло Пушкин. – Черт с ними, пускай смотрят!
Он стал упрашивать Настасью о встрече, но она умело уводила разговор в сторону.
Как-то, когда он особенно напирал на нее, а посетителей долго не было, она спросила Александра напрямик:
– А у вас есть деньги-то?
– Деньги? – удивился он и подумал: «Ах, Дельвиг, Дельвиг!»
– А то вот и в зверинец вы ходите бесплатно, – намекнула она.
– На что мне твои звери! У нас знаешь сколько в Царском Селе зверей было! – охотно соврал он. Он знал, что когда-то зверинец в Царском Селе был наполнен стадами диких коз и оленей, водились и медведи, но сейчас в нем обитало всего несколько лам да две огромные черепахи, привезенные прошлым летом на корабле Российской американской компании. – А в ваш зверинец я хожу от скуки, когда ты, Настя, занята.
– Знаю, знаю… – усмехнулась она.
– А много ли денег тебе надо? – спросил Александр.
– Пяти рублей хватит.
Он удивился, что дальше пяти рублей фантазия ни у кого из них не разыгрывается, и ему стало грустно, когда он понял, что этот едва расцветший цветок уже грешен.
– Да вот, бери, – предложил он ей пять рублей. На удивление, они у него в этот раз оказались, деньги.
– Нет, потом, – заговорщицки прошептала она. – Мне некуда положить, у меня вон хозяйские деньги на руках. Вечером приходите, когда мы закрываемся. Я отдам деньги, и мы с вами пойдем.
Куда пойдем? Ты с кем живешь-то?
– Живу я с тетушкой, да мы пойдем здесь же, рядом…
– Боишься тетушки?
– Тетушка деньги отберет, а мне и своих скопить надо!
Вечером пошли действительно недалеко, в сам зверинец, где между клетками лежала гора сена, заготовленная для животных. На ней они и расположились и провели едва ли не всю ночь. Бегемот стонал, шевелился в своем бассейне, чавкая намешанной в нем глиной, басовито пел, как контрабас. Под утро стали кричать птицы, а Настасья уснула, склонив голову на его плечо. Он уснул и проснулся, она ровно дышала ему в шею и в ухо, и он почувствовал к ней особую нежность, которую, ему показалось, он ни к кому до сих пор не ощущал.
На третий день после встречи с ней он, встав утром и справляя малую нужду в горшок, почувствовал рези в канале и в промежности.
«Хуерык», – похолодел он от спины до затылка, и мурашки побежали на голове под волосами.
Первым делом он кинулся к Петруше Каверину.
Тот захохотал, хлопая его по плечам:
– У девушки, у сиротки, загорелося в середке, а у доброго молодца покапало с конца! Ну, с боевым крещением, братец! Когда капает, это ничего, не было бы хуже.
– А что же хуже, Пьер?
– Известно что, сифилис. Но он так быстро не проявится. Месяца через два жди бобонов. Хотя, впрочем, и сифон теперь лечится большими дозами Меркурия. Сам лечился.
– Ты?
– Чего ты смотришь с таким удивлением? Каждый гусар за время походов по нескольку раз переболел всеми этими болезнями нерусского имени. А ты крепись, сие происшествие есть оборотная сторона всего того приятного, что ты имел с женщинами.
Каверин сам отвез его к доктору Лейтону, тот сделал ему промывание, прописал лекарства и постельный режим на две недели.
Родителям пришлось сказать, что он простудился. Он залег в постель и принялся снова за тетрадь своих лицейских стихов, которую вернул ему перед отъездом Жуковский со своими поправками и предложениями, а потом за «Руслана и Людмилу».
Узнав про его болезнь, Александр Иванович Тургенев хохотал:
– Вот она-то и будет кормилицей его поэмы. Черт знает, чего еще пожелать, чтобы засадить его с пером за лист бумаги.