Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 56 страниц)
– Ваше высокопревосходительство, – снова осмелился обратиться к министру Малиновский, – мне кажется, сей случай не является типическим, это действительно стечение обстоятельств, излишнее возбуждение, патриотический подъем, одним словом, я принимаю на себя всю вину, потому что за повседневными заботами не удосужился побывать на репетиции, провести инспекцию… В дальнейшем…
– И все же, Василий Федорович, я должен данной мне государем властью запретить всякие представления в Лицее… Во всяком случае, до особого распоряжения… – смягчил он свой приговор. – Что же касается гувернера Иконникова, то с ним нам придется расстаться… Жаль молодого человека, но делать нечего…
Василий Федорович покивал головой.
Под дверью большого зала, в котором хорошо было слышно каждое произносимое слово, подслушивали два брата Пилецкие. При последних словах министра они переглянулись.
Мартын Степанович перекрестился – он не любил Иконникова за излишнюю самонадеянность, либерализм и склонность к алкоголю.
Глава двадцать третья,
в которой лицейский дядька Матвей совершает ночной обход. – Господа попердоват, Господи помилуй. – Осень 1812 года.
Дядька Матвей шел по коридору в последний обход, останавливаясь и прислушиваясь у некоторых зарешеченных окошек дортуаров воспитанников. Услышав шорох или подозрительный звук, он одним глазом пытался заглянуть в щель окошечка, а другой, косой его окуляр странно и оттого полубезумно поблескивал при этом в свете масляных ламп, через одну горевших в простенках по коридору. Прокашливаясь перед окошком, он задавал один и тот же от веку неизменный вопрос, который лицеист Пушкин увековечил в рефрене своего стихотворения:
– Господа, попердоват, Господи помилуй?
Господа, разумеется, уже спали и ответа на вопрос обыкновенно ему никто не давал. Разве что одна-другая пущенная трель услаждала его слух и подтверждала его сакраментальный вопрос. Господа попердоват! Тогда он улыбался глупой бессмысленной улыбкой.
Дойдя до конца коридора, кривой Матвей свернул в закуток, где стоял его продавленный диванчик с резной ореховой спинкой, и как подкошенный рухнул на него, ловко, на лету, завернувшись в тулупчик, вечное покрывало простолюдина: лишь остались торчать наружу ноги в шерстяных серых носках грубой деревенской вязки.
Через некоторое время раздался от него характерный звук пущенных ветров.
Господа попердоват, Господи помилуй! Позволь и нам, грешным рабам Твоим!
В коридоре воцарилась смутная тишина, в которой были растворены звуки из спален, шорохи, случайные вскрики и бормотанье воспитанников во сне, шип и потрескивание фитилей в лампах, завывание ветра за окном, дальний лай собак на позднего прохожего. Скрипнула и приоткрылась одна из дверей и белая фигурка в одном исподнем побежала вдоль номеров, шлепая босыми ногами по недавно выкрашенному полу. Ветерком колыхнуло пламя одной из масляных ламп, запрыгала тень на стене. У номера сорок третьего фигурка остановилась, прислушиваясь. Оттуда доносились всхлипывания.
В этом номере жил Николай Корсаков, жгучий красавец со смоляными волосами, с нежной, ранимой душой. Он плакал по ночам, вспоминая свой дом в Москве, и плакал уже не впервые. Дверь приоткрылась, и его позвали шепотом:
– Николя! Это ты? Ты плачешь?
– Костя? Ты? – в свою очередь узнал в кромешной темноте Гурьева Корсаков и обрадовался. С товарищем ему сразу стало не так одиноко. Гурьев проскользнул в комнату и притворил за собой дверь.
– Ты чего плачешь? – повторил свой вопрос Гурьев, и Корсакова словно прорвало:
– Москву-у жалко-о! – завыл он.
– Чего жалко? – не сразу понял Гурьев.
– Москву-у… Сгорела матушка… – закончил он совсем по-бабьи.
– А-а! – с уважением перед чужим горем протянул Гурьев. – Оно понятно. Жалко белокаменную. Но отстроится! – успокоил он однокашника. – Не убивайся. Не впервой: горела и гореть будет! – Успокаивая его, Гурьев скользнул на кровать, по дороге задев ногой гитару, стоявшую в ногах у спинки кровати; она жалобно звякнула.
Корсакову пришлось потесниться на узкой кровати, пока Гурьев устраивался рядом, прижимаясь к нему и шепча: У-у-у! Холодище, замерз… А ты такой теплый! – Гурьев слегка приобнял его, и была в его прикосновении какая-то родственная теплота, отчего Корсакову стало легче на душе.
– А если тебя здесь застанут? – на всякий случай попытался он предостеречь Гурьева.
– А-а! – отмахнулся тот. – Матвей спит как младенец… Только попердоват.
Оба тихо засмеялись, и между ними возникло теплое чувство двоих заговорщиков, обманувших судьбу.
– Его теперь из пушки не разбудишь, – добавил довольный Гурьев и осторожно погладил Николя по ноге, задрав рубаху, в которой тот спал.
– Не разбудишь, – согласился Корсаков. – Матвей счастливый.
Они помолчали, и Гурьев в это время повертелся, потерся об его плечо и даже подышал в ухо. Корсаков не видел Гурьева, и ему представилось, что рядом лежит не он, а кто-то другой, и он почувствовал, как от теплоты чужого тела в нем стало нарастать желание.
– Тебе сны снятся? – спросил он Гурьева срывающимся голосом.
– Бывает, – отвечал Гурьев. – Но я чаще всего не помню, про что, так, одни ощущения…
– А я помню, как еще помню. Мне женщины чаще снятся. Горничная Параша в Москве, я в девичьей ее голой видел, тело мраморное, белое, аж глаза зажмуришь от света.
– От какого света? – удивился Гурьев.
– От нее свет такой исходит. Я, бывает, пока не засну, все о ней думаю, а потом уже забываю и не могу понять, снится мне она или я о ней думаю. А потом и не она уже вовсе, а другие бабы, разные, то спиной ко мне повернутся, то на коленки станут… Можно с ума сойти.
– На коленки – это раком! – Корсаков хихикнул. – А чего ты мучаешься? – понимающе усмехнулся Гурьев. – Это полная ерунда. Я тебя научу, как избавиться от наваждения…
– Молиться? – искренне спросил Корсаков.
– Молиться?! – удивился Гурьев. – Мы же не монахи. Когда нас еще из Лицея выпустят. Девок тут нет. Надо самим обходиться… – Он зашевелился под одеялом, и Корсаков вздрогнул от прикосновения его прохладной руки.
– Ты чего, Костя? – спросил он срывающимся голосом.
– Тихо, Николенька. Ты же хочешь? Не пробовал еще? Ну дай хуй сюда, ну дай! Вот так, дрочи – не бойся… Хуй не отвалится! Токмо крепче будет. Приятно?..
Дядька Матвей проснулся и присел на диванчике, тупо покачиваясь из стороны в сторону. Приоткрыл он только один кривой свой глаз, но и тем ничего не видел. Резко мотнув головой, он хотел было встать, но вместо того снова рухнул лицом к спинке дивана, сморенный сном.
– Господа попердоват. Господи помилуй!
Он спал и не видел, как еще из одного номера в другой перебрался воспитанник. Воспитанники лицея часто бегали по ночам друг к другу. Заведение было закрытое, мужское, с плохо поставленной дисциплиной. А природа берет свое. Всегда и везде. Особенно в закрытых мужских заведениях. Кто из них первый начал, трудно было сказать, да они и сами того не знали. Доподлинно известно только, что Костю Гурьева развратил еще дома учитель француз, почти ежедневно удовлетворявший с ним свою страсть и так его распаливший, что жить теперь Костя без этого не мог и даже постоянно держал у себя под матрасом коробочку с вазелином, которая, впрочем, не всегда была и нужна. Получалось и без вазелина. Чаще Костя предлагал себя, и едва ли не каждый второй в лицее обнимался с ним ночами. Но Корсаков нравился ему особенно, он давно за ним ухаживал, с настойчивостью, которая вот-вот будет вознаграждена. Ему нравилась его не вполне сформировавшаяся фигура, почти чистый лобок, на котором только пробивались волосы, и мужское достоинство, которое еще нельзя было назвать вполне мужским.
Корсаков застонал и заплакал, уткнувшись в плечо Косте и целуя его. Костя простыней стал вытирать руку. Потом обнял и поцеловал Николеньку в губы.
Глава двадцать четвертая,
в которой надзиратель Липецкий отчитывает перед всеми Есакова, а Пушкин призывает воспитанников сделать обструкцию надзирателю. – Учитель фехтования Вальвиль. – Корсаков у лицейского доктора Пешеля. – Вредно ли рукоблудие? – Молитва Комовского к Богородице. – Зима 1812 года.
Лицеисты обедали в столовой. Посредине залы стоял Мартын Степанович Пилецкий с вечным скорбным лицом иезуита, рядом с ним – воспитанник Сеня Есаков.
– Господа воспитанники, вы все, разумеется, знаете о происшествии, случившемся с воспитанником Есаковым, – громогласно вещал Пилецкий. – Двадцать второго числа сего месяца он был обличен в том, что взял из комнаты воспитанника Пущина яблоко без его ведома. Господин Есаков весьма печалился об этом происшествии, в чем и высказал мне полное покаяние. Вчера господин Есаков от расстройства не обедал и не ужинал, сегодня, облегчив душу…
– Он может набить свое брюхо, – буркнул Пушкин себе под нос, но многие его услышали и рассмеялись.
– Вы что-то сказали, господин Пушкин? Что-то остроумное? Или мне послышалось? – взвился, хотя и проговорил как можно спокойней, надзиратель Пилецкий.
– Вам послышалось, – отвечал Пушкин.
– Э-э! – потянул Пилецкий, припоминая, на чем он остановился, но так и не вспомнив и мысленно выругав подлеца Пушкина, продолжил: – Я думаю, мы простим господина Есакова. Его проступок есть простительное детское легкомыслие, излишняя склонность к лакомству, но будем помнить, что с маленьких проступков начинаются большие несчастья.
Пилецкий закончил и обратился к Есакову:
– Садитесь, господин Есаков, за общий стол в самом конце. Думаю, что скоро вы займете место много выше, среди самых достойных воспитанников.
Еще раз окинув начальственным взором обедающих воспитанников, Пилецкий вышел из столовой, прямой, надменный, с негнущейся спиной, знаком вызвав за собой дежурного гувернера Фотия Петровича Калинича. Тот вышел с недовольной миной на глупой морде, по своему обыкновению презрительно ухмыляясь.
– Блажен муж, иже сидит к каше ближе! – экспромтом сказал Саша Пушкин.
Действительно, по установленному порядку, ближе к раздаче каши сидели лицеисты примерного поведения: Модинька Корф, любимец начальства, князь Горчаков, мальчик настолько независимый, что мог себе позволить быть примерным, хотя никогда себе такой цели и не ставил, еще некоторые, впрочем, настолько стертые серые личности, что и упоминать о них не стоило. На нижнем конце стола сосредоточились возмутители спокойствия: Егоза Пушкин, взрывная смесь обезьяны с тигром; долдон Ваня Малиновский, усатый переросток, в вечно коротком ему мундире; сонный барон Дельвиг, который шалил, по словам одного из гувернеров, даже во сне; Данзас-тугодум, по неповоротливости мышления всегда оказывавшийся среди самых бойких; на сей раз между ними сидел и Кюхельбекер, обыкновенно не принимавший участия в шалостях, но по необузданности характера иногда попадавший в переделки, совсем не соответствующие его душевному складу, нежному и ранимому сердцу, воспитанному на немецкой литературе и немецкой сентиментальности. К ним присоединился, несколько тушуясь, и Есаков, сел бочком на свободный стул.
– Сколько мы будем терпеть этого омерзительного ханжу? – обратился Пушкин довольно громко к товарищам, пользуясь тем, что гувернер вышел из столовой. – Он позволяет себе непростительные вольности в обращении с нашими сестрами и матерями, когда они посещают Лицей. Тому есть много примеров. Он дает прозвища нашим родителям. – Когда он говорил это, товарищи знали, что говорит он не о себе, потому что Пушкина родители не посещали. – Наконец, он из товарищей наших делает фискалов…
Пушкина внимательно слушали сидевшие рядом с ним Малиновский и Дельвиг, а издалека косил глазом буйный Мясоедов, по иронии судьбы сегодня сидевший ближе к примерным членам лицейского общества. Ноздри его раздувались.
– Действительно! Только подлецы могут терпеть его и общаться с ним, – жарко поддержал его Кюхельбекер. – Верно, Саша, надо объясниться с ним раз и навсегда! И немедленно!
В столовую вернулся гувернер Калинин, с высоты своего немалого роста окинул столовую взором, воспитанники попритихли.
Обед закончился, и все стали подниматься из-за стола.
Разговор продолжался уже в коридоре, где сгрудились воспитанники.
– Все, о чем вы говорите, совершенно неприлично и недостойно порядочного человека! – рассудительно говорил Модест Корф. – Нам надобно учиться и думать о будущем, а не обсуждать учителей и наставников наших!
– Ну, твое-то мнение, Модинька, мы знаем! Вечно законопослушный барон Корф! – съязвил Пущин.
– Да, законопослушный! – подтвердил его слова сам Корф. – И горжусь этим, Корфы всегда служили России.
– Ну уж так сразу и России! И давно ли? И двадцати лет нет, как Курляндия присоединена к России, – усмехнулся Пущин. – Хотя я тоже придерживаюсь мнения, что не следует делать обструкцию господину надзирателю.
– Господин надзиратель поставлен заботиться о нас, – напомнил Есаков.
– Ты – льстец, Сенька! – толкнул его в бок Мясоедов. – Тебя простили, вот ты и запел по-другому. Нечего было по чужим комнатам шарить.
– Больно речист, а на руку нечист! – рассмеялся Малиновский. Его остроте рассмеялись и другие.
Есаков стушевался и отстал от двинувшихся по коридору воспитанников.
– Француз, напиши на него эпиграмму! – предложил Данзас.
– На кого? – усмехнулся Пушкин. – На Сеньку? Да он славный малый.
– Да на святошу нашего, Пилецкого… – пояснил Данзас. – У тебя здорово получится.
– Да я его на дуэль бы вызвал! – вспыхнул Пушкин. – Сегодня он, подлец, на лестнице говорил дерзости Катеньке Бакуниной. Я видел, я еле стерпел…
– Готов идти к тебе секундантом! – сказал Данзас.
Пушкин хлопнул его по плечу.
– Я бы его вызвал, да чем он драться будет? Крестом?! – усмехнулся Пушкин.
Воспитанники рассмеялись. Мартын Степанович был набожен, если не сказать фанатик.
Учитель фехтования, или, как он официально именовался, «фейхтмейстер», прибывший в Лицей еще в июле обрусевший француз Александр Александрович Вальвиль, по средам и субботам давал уроки фехтования. В Лицее, в отличие от других учебных заведений, эта дисциплина была обязательной.
Месье Вальвиль держал в руках рапиру и говорил нескольким ученикам, стоящим перед ним с рапирами же в руках:
– Еще раз повторяю, рука при фехтовании имеет только три положения: quarte – ногти кверху, tierce – ногти вниз, moyenne – ногти вбок! – Рассказывая, он вертел рапирою и показывал эти положения. – Последнее положение нормальное, оно должно быть принято с самого начала фехтования. Попрошу, господа!
Он прошел вдоль строя, смотря каждому на руку, сжимающую рапиру, и кое у кого поправляя:
– Вот так, крепче пальцы. Сожмите руку! – Он отошел на прежнюю свою позицию, чтобы видеть всех. – Теперь встаньте, господа, в позицию engard!
Он показал, как это делается, продолжая урок:
– Правая рука согнута в локте, чтобы кисть приходилась на высоте плеча. Плеча, плеча, господин Дельвиг! Так. А конец рапиры – против глаза противника! Ноги согнуты в коленях и раздвинуты на два следа. Вот так. Посмотрите.
Лицеисты приняли такую же позу, что и он. С разной, впрочем, степенью успеха.
– Каблуки под прямым углом, корпус по возможности опирается на одну левую ногу. Впрочем, если принять итальянскую школу фехтования, то можно опираться и на обе ноги. Но мы с вами обучаемся французской школе, которая гораздо более разнообразна и действенна. Итак, опираясь на левую ногу, вы сохраняете прямое положение, левая рука поднята и согнута в локте так, чтобы ладонь, поднятая внаружу, приходилась несколько выше головы.
Он снова прошел мимо всего строя воспитанников, проверяя, как они исполнили его указание, вернулся на прежнее место и продолжил:
– Движения в этом положении – вперед, назад и выпад!
Он прыгнул вперед на несколько шагов.
– Главное, быстрая передача всего корпуса вперед на четыре следа. При согнутой правой ноге, правая рука вперед, ногтями вверх, все движения должны быть легки и свободны!
Он несколько раз показал лицеистам, как это делается.
– Начинаем все вместе!
Теперь воспитанники прыгали вместе с ним и кололи, и кололи, и кололи воображаемого противника. Пушкин представлял перед собой Мартына. Этого святошу! Подлеца! Который Бакуниной! Посмел! Говорить дерзости!
– Господин Пушкин, – похвалил ученика месье Вальвиль. – У вас неплохо получается.
Пушкин рванулся вперед, снова пронзил противника и засмеялся каркающим громким смехом победителя. Он любил побеждать.
Николай Корсаков в это время находился в кабинете у лицейского доктора Франца Осиповича Пешеля, словака из Моравии, давно уже, как и многие иностранцы, обретшего вторую отчизну в России. Франц Осипович был сравнительно молодой еще человек, лет тридцати, оплывший, однако, уже жирком, с брюшком, натурою весельчак, никогда не унывающий, уморительно говоривший по-русски, добрый человек, о котором плохо могли отзываться только его больные.
– А это не вредно? – повторил свой вопрос Корсаков. – Я так боюсь, что это повредит мне в будущем… Когда встанет вопрос о браке.
– Ну как вам сказать? – закатил глазки толстяк, а потом лукаво посмотрел на пациента. – Это есть, безусловно, истощение молодой неокрепший организм, но тем не менее многие вьюноши, даже ошень умный, практиковать, когда нет женщина!.. – Он рассмеялся. – Столько веков! Деторождению никак не мешать. Любовь не мешать! Я видел в петербургском зоосаде старый одинокий обезьян, орангутанга его звать. Представьте себе, и он тоже… Природа… Любовь нет. Рукоблудие есть. Никто не нужен. Сиди и чеши хвост. – Он снова рассмеялся и пощекотал Корсакова. Тот вздрогнул от щекотки. – Вольноваться не надо. Ваш тофарищ – дурной человек. Бегите, бегите. Раз-два, раз-два! Упражнения на воздух. Пуф-пуф! Не думай! Не думай! – Он постучал себя по голове. – Мальшики, много воображения. У вас сейчас класс фехтования. Раз-два, иди коли! – Он погрозил пальцем. – Тот ошень плохой мальшик, не дружи с ним. Хочешь бабьей кожи? – Он дико захохотал. – Она сладкая…
Корсаков так и не понял, что ему советует доктор Пешель, и поднялся, чтобы уйти.
В гимнастическом зале воспитанники под руководством месье Вальвиля отрабатывали удары. Часть воспитанников отдыхала, сидя на скамейках, поставленных вдоль стены зала.
Войдя в гимнастический зал, Корсаков первым, против своей воли, увидел Гурьева, который что-то восторженно рассказывал Корфу, заглядывая тому в глаза. Корсаков не стал подходить к ним, а остановился рядом с Комовским, который тоже следил за этой парочкой.
– Так! – захлопал в ладони и остановил всех месье Вальвиль. – Показываю теперь прием ангаже: как вывести рапиру противника из линии прямого удара. И прием дегаже, как нанести после ангаже ответный укол. Встаньте в пару со мной, господин Пушкин.
Пушкин подошел и встал насупротив фейхтмейстера.
– Господин Пушкин наносит мне прямой удар с выпадом, который мы теперь отрабатывали. Приготовились, господин Пушкин, начали!
Пушкин легко и свободно, на четыре следа, подскочил к месье Вальвилю и нанес прямой удар, как их учили. Так же легко и свободно месье Вальвиль провел прием ангаже, состоящий в переносе своего клинка под клинком противника и приложения сильной части своей рапиры к слабой противника. Тут же последовал прием дегаже, и месье Вальвиль показал укол на груди Пушкина.
– Теперь смотрите внимательно, – сказал фейхтмейстер. – Повторяю еще раз, только медленно. Прошу вас, господин Пушкин, тоже медленно.
И они повторили, один – свой выпад с прямым ударом, другой – защиту.
– Теперь встали в пары для ведения боя! Вы, вы и вы! Вы! – отобрал месье Вальвиль воспитанников, в число которых не попали Корф, Корсаков, Комовский и другие.
– Месье Вальвиль, извините, я был у доктора Пешеля, – сказал ему Корсаков.
– Хорошо, хорошо, – отмахнулся тот, он был увлечен своим уроком.
Комовский, увидев, что Гурьеву пришлось покинуть своего собеседника, приблизился к Корфу.
– Модест, – тихо сказал он барону. Тот посмотрел на него. – Вы по своей природной простоте не понимаете речей хитрых сих обольстителей… Как мне тяжело и невыносимо это видеть…
– Да каких же речей?! – возмутился Корф. – Каких речей? Мы с ним говорим о всяких пустяках.
– Ваша невинность… Яд похвал льстецов… Вы стали избегать меня… – шептал Комовский, и глаза его наполнялись слезами умиления. – А я всегда мыслил вас вернейшим до самого гроба другом…
Комовский проследил за взглядом Корфа и понял, что тот наблюдает за Гурьевым.
– Этот Гурьев – порождение ехидны! – бросил Комовский презрительно.
– Оставьте! – сухо сказал Корф. – Вам все представляется в неверном свете. Ваша мнительность начинает мне надоедать. Гурьев – мой друг, и мне не хотелось бы, чтобы вы говорили о нем столь неуважительно. Прошу вас, Серж, оставьте меня.
– Я четыре года, – взволновался Комовский, – был в таком училище и видел всякого рода детей, я только хотел предупредить вас о пропасти, в которую можно пасть… Я видел, как к вам пристает и Пущин, он говорил вам о вашей красоте…
– Оставьте меня, – еще раз оборвал его Корф и закричал: – Коли его! Коли!
Слезы выступили на глазах у Комовского, но уже не слезы умиления, а горечи и обиды, тем более обидной, что незаслуженной. В одно мгновение рухнула дружба, участь его была решена. Он ринулся вон из гимнастического зала. За его спиной слышались крики возбужденных воспитанников и удары ног по деревянному полу.
Комовский вбежал в свой 35-й номер и упал с рыданиями на кровать. Как объяснить ему, своему другу Модесту, что перед ним развратники, что гореть им в геенне огненной, и первыми туда попадут два приятеля, Пушкин и Пущин. Ему особенно было неприятно внимание Пущина к Модесту. Стоило ему вспомнить, как Пущин в бане, поигрывая яйцами, показывал Модиньке свой предмет, как краска заливала его лицо. Да и Егоза Пушкин был ненамного лучше, со своими стихами матерного содержания, которые он читал на каждом шагу. Иногда Лисичке приходило в голову доложить инспектору об этих стихах, но Пушкин был хитер, все стихи держал в голове и другим запретил делать копии. Саша Горчаков любил хвастать, что единственную копию «Тени Баркова», которую переписал своим отчетливым почерком Костя Данзас, он на глазах остальных сжег. Горчаков всегда проявлял себя дипломатически. Этим он защитил не только Пушкина, но и всех других, в том числе и себя, от неприятностей.
Немного успокоившись, Комовский встал и опустился на колени перед образом Богородицы, висевшим в его комнате. Это была икона, которой его благословила родная матушка и к которой он всегда обращался в трудные минуты.
– Я спасу его, – прошептал он жарко. – Ценою любой жертвы я спасу его от гнусных людей, которые всеми силами пытаются развратить его. – Он перекрестился истово и обратился уже к Богородице, взирая на ее иконописный лик: – Царице моя преблагая, надеждо моя Богородице, приятелище сирых и странных предстательнице, скорбящих радосте, обидимых покровительнице! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми яко немощну, окорми мя яко странна. Обиду мою веси, разреши ту, яко волиши: яко не имам иныя помощи разве Тебе, ни иныя предстательницы, ни благия утешительницы, токмо Тебе, о Богомати, яко да сохраниши мя и покрыеши во веки веков. Аминь.
Слезы умиления от молитвы, вознесенной к Богоматери, текли по его лицу. Ему стало легче. Он знал много молитв, но эта была одной из его любимых, всегда приносившая облегчение.