355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Александров » Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 » Текст книги (страница 47)
Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
  • Текст добавлен: 11 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"


Автор книги: Александр Александров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 56 страниц)

Глава тринадцатая,

в которой Иван Петрович проводит расследование о женщине-гусаре, беседует с графом Корфом, который ее видел, и рассуждает о русском человеке, не умеющем вести диалог. – Осень 1875 года.

 
– Не медли, поспешай, прелестный воин мой,
Приди, я жду тебя. Здоровья дар благой
Мне снова ниспослали боги,
А с ним и сладкие тревоги
Любви таинственной и шалости младой.
 

Иван Петрович Хитрово долго расследовал эту историю о посещении Пушкина переодетой в гусарский мундир женщиной. Прелестный воин, кто она была, для чего понадобился сей маскарад? Была ли это замужняя дама из общества, которой нужно было скрыть свое имя? Княгиня Ночная, как предположил кто-то? Глупость, княгиня была слишком известна, чтобы ехать к Пушкиным, да к тому же возраст не скроешь никаким мундиром и кивером. Ни про какие другие светские романы Пушкина в этот период толком не было известно. Учитывая, что маскарадного гусара могли увидеть родители Пушкина, дама должна была быть совершенно незнакома им, быть не их общества. Тогда кто? Верно, одна из прелестниц, чью любовь в своих стихах поэт то отвергал, то воспевал. Разгадка пришла, как это часто бывает, совершенно неожиданно. Помог граф Модест Андреевич Корф.

– Мы на Фонтанке, близ Калинкина моста, против родильного дома, в доме тогда графа Апраксина, потом Путятина, потом Трофимова, теперь не знаю кому принадлежит, – вспоминал в одно из посещений Ивана Петровича граф Корф. – Мы жили в первом, а Пушкины во втором этаже. Коломна – почти окраина, здесь можно было снять квартиру побольше да подешевле. Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Отец, доживший до глубокой старости, всегда был тем, что покойный князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский называл «шалбером», то есть довольно приятным болтуном, немножко на манер старинной французской школы, с анекдотами и каламбурами, но в существе – человеком самым пустым, бесполезным, праздным и притом в безмолвном рабстве у своей жены. Последняя, урожденная Ганнибал, женщина не глупая и не дурная, имела, однако же, множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и особенно дурное хозяйничанье стояли на первом месте. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой – пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана.

Пушкин не был создан, как я уже вам говорил, ни для службы, ни для света, ни даже – думаю – для истинной дружбы. У него было только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, блядями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата… Можете представить себе, что я однажды встретил на лестнице девку, шедшую прямо в родительский дом?! В дом, где жили его незамужняя сестра, мать!

– А вы откуда-то, простите за нескромный вопрос, ваше сиятельство, эту девку знали? – не выдержал Иван Петрович.

– Иван Петрович, это дело случая, и только. Она была дама полусвета и имела наглость прогуливаться по Невскому среди светской публики со своей так называемой тетушкой, там-то мне ее и показывали. Представьте себе, она шла с нашим лицейским другом, бароном Дельвигом, и, что самое интересное, девка была одета в гусарский мундир…

– Какого полка? – уточнил Иван Петрович.

– Лейб-гусарского, среди лейб-гусар у Пушкина и Дельвига было много приятелей, у Дельвига его родственники, кузены Рахмановы, служили в этом полку; я поздоровался с бароном – он ответил мне. Милый, добрый лентяй и приятный поэт, он был все тот же, что и в Лицее, кто из нас не любил барона? Я посмотрел внимательно, не знаю ли я гостя, рассчитывая, что ежели не знаком, так барон меня представит. Но барон потащил гусара наверх, ни слова мне не говоря. Право, мне это показалось странным. Когда они повернулись на лестничном марше, гусар взглянул на меня сверху вниз, и тут я понял, что знаю этого гусара, который и не гусар вовсе, а известная публичная девка. Но надо признать, что маскарад был удачным, она была все-таки похожа на молоденького безусого гусара.

– Как ее звали, вы случаем не помните?

– Бог мне дал хорошую память, помнится, ее фамилия была Шот-Шедель!

Иван Петрович так и подпрыгнул от радости. Про Лизаньку Шот-Шедель он уже знал, это была известная петербургская прелестница, дальняя родственница дворецкого княгини Ночной Иоганна Шота, венгерского подданного. Вероятно, венгерское происхождение и надоумило Лизаньку надеть гусарский мундир. А может быть, Дельвиг с приятелями устроили Пушкину этот сюрприз.

Иногда Ивану Петровичу начинало казаться, что он слишком разменивается на мелочи быта, что общая картина жизни у него начинает дробиться и оттого теряет очертания. Ну скажите, зачем ему было вспоминать, да еще выяснять и выспрашивать тех, кто еще помнил прежние времена, о прелестнице Лизаньке Шот-Шедель и с кем в родстве она состояла? Кому нужно было знать про дворецкого Шота, служившего у княгини Авдотьи Ивановны?

А вот еще недавно, роясь в старых журналах, он наткнулся на рассказы о том, как барон Дельвиг водил Боратынского и самого рассказчика обедать в трактир, что крайне изумило их. Они-то думали, как говорит рассказчик, что барон поведет их обедать к Талону или Фёльету? Что-то остановило его в этой фразе: Талону или Фёльету. Иван Петрович предпринял, разыскания и выяснил, что Талон и Фёльет на самом деле был один и тот же ресторан, сначала он принадлежал французу Петру Талону, который весной 1825 года уехал за границу, в его помещении разместилось «Справочное место», и лишь позднее, после 1825 года, снова был открыт французский ресторан, уже Фёльета. Евгений Онегин ездил к Талону, стало быть, молодой Пушкин тоже. А вот рассказчик всего через десяток лет, когда писал свои записки, а именно в 1832 году, уже не помнил таких подробностей. Так зачем было знать эти подробности самому Ивану Петровичу? Чтобы донести их до потомков? А что потомки будут знать и какая путаница будет у них в головах? Как поймут они намеки современников в записках, когда зачастую нельзя было сказать о чем-либо прямо, или частную переписку, которая тоже, за редким исключением, велась с оглядкой на перлюстрацию? А как верить словам, написанным через много лет после происходивших событий, если человек толком не помнит, о чем говорил или думал вчера, позавчера? Как верить лишь одному современнику, когда об одном и том же событии все рассказывают по-разному? И как вообще быть с русскими, которые никогда не умели и не умеют вести диалог, сплошь и рядом не понимая смысла слов, которые сами произносят, не говоря уж о смысле слов, которые произносят другие. На эти вопросы, сколь ни силился Иван Петрович, он не находил ответа.

Глава четырнадцатая,

в которой Пушкин с Всеволожским посещают гадательницу Кирхгоф и узнают свое будущее. – Она предсказывает смерть Пушкина от белой лошади, белой головы или белого человека. – Драка с немцами в Красном Кабачке. – Весна 1818 года.

– Кажется, князь Цицианов, известный поэзией своих рассказов, говорил, что в его деревне одна крестьянка разрешилась от долгого бремени семилетним мальчиком, и первое слово его, в час рождения, было: дай мне водки! – Пушкин захохотал на всю улицу над словами Никиты Всеволожского. – Может быть, и мы пропитание свое начали не с молока матери, а прямо с водки.

Большая колымага, «колбасообразный» экипаж, так называемая русская линия или линейка, где пассажиры сидели спиной друг к другу на длинных скамьях, шестериком тащилась по Петербургу. В Петербурге ее видеть было странно, ибо такие употреблялись для прогулок по павловским и царскосельским садам. Эта же линейка принадлежала Всеволожским и была пригнана из их имения Рябово. Все общество «Зеленая лампа» после ночных возлияний совершало утреннюю прогулку. Ездили кругами по улицам Петербурга, по набережным его каналов, но каждый раз возвращались к зданию Театральной школы.

Иногда, завидев кого-нибудь в окнах аристократических домов, молодые люди вежливо раскланивались, хотя заметившие их спешили поскорее задернуть занавески и отозвать от окон девушек. Общество в линейке выглядело престранно: все мужчины были в рубашках, несмотря на весьма прохладную весеннюю погоду, а Саша Пушкин, хоть и заворачивался в испанский плащ, но непременно вставал, завидев кого-нибудь в окне, снимал с бритой головы парик и кланялся поясно, как простолюдин. На сверкающей его лысине были тушью нарисованы буквы «Н.К.Ш.П.».

– Пушкин! Пушкин! – шептались за окнами. – Болел гнилой горячкой. Чуть Богу душу не отдал. Теперь выздоровел. Гуляют. Говорят, у него каждый день дуэли. Как вышел из дому, так сразу и дуэль. Но все бретерские, чтобы храбрость показать; выстрелят друг в друга, промахнутся, обнимутся и – к Демуту шампанское пить. Таков ритуал.

– Нет, мой милый, – поправил лежавший в пустом шампанском ящике Пьер Каверин Никиту, – это простонародье начало пропитание с водки, а мы – с шампанского, – постучал он по краям ящика. – Шампанский ящик послужит гробом мне, как послужил и колыбелью! Калмык, твою мать, подай же наконец новую бутылетту!

– Шампаньский, – улыбнулся калмык и вытащил со дна колымаги из другого ящика со льдом новую бутылку. – Здравия желаю!

– Стой! – вскричал Никита. – За здравие воспитанниц Театральной школы!

Линейка в третий раз встала напротив школы. Выпили стоя, повернувшись к окнам. В третий раз лихо грохнули бокалы о брусчатую мостовую.

– А теперь в Морскую! – крикнул Никита. – Хочу наконец узнать свою судьбу.

Поездка сия была не простая. Утром, как проснулись, Никите втемяшилось в голову, что надобно узнать свою судьбу. В то время в Петербурге все только и говорили о гадательнице Кирхгоф, которая недавно поселилась в Морской. Старая немка на картах предсказывала всем судьбу. Таинственно привлекала сама ее фамилия, Kirchhof – по-немецки «кладбище».

Пьер Каверин его отговаривал:

– Мне Сашка Грибоедов говорил, что Кирховша врет, хуже Загоскина комедий. Он ездил, чтобы узнать, что с ним будет, да, как оказалось, она знает об этом не больше его. Хотя наболтала, что умрет не своей смертью и опознают его в груде тел по искривленному загнутому пальцу. Вот смеху-то было. Сашка музыкант, у него пальцы музыканта, все длинные и тонкие, залюбуешься.

Но пьяное любопытство молодежи трудно было сдержать, и скоро они прибыли в Морскую к гадалке. Как только ввалились в две не очень прибранные комнаты немки, так сразу же и попритихли. Немка, высокая, с прямой спиной старуха, в черном шерстяном платье и в накинутой черной же шали, сидела за столом и, выпучив глаза, смотрела на входящих. Почти сразу она указала когтистым пальцем на Пушкина и сказала:

– Сначала буду гадать ему. Он человек замечательный! А будет самым знаменитым в вашей стране. Сейчас болел, чудом избежал смерти. Я вижу, она стоит еще за его плечом.

Пушкин оглянулся, за его плечом стоял Мансуров.

– Черкес, – пошутил Пушкин, – я с тобой драться на дуэли не буду.

– Сегодня вечером получишь деньги, – сказала немка Александру.

– Да откуда же?! – усмехнулся он. – В карманах дыры. Папаша – скуп, к тому же и нищ.

– Получишь, – уверила его немка. – Вскоре поедешь на юг. Будешь служить там, а потом сошлют тебя в деревню. Большой начальник пожалуется на тебя другому большому начальнику. Красавица жена у начальника. Будешь любить ее, а друг предаст. А в деревне будешь любить и мать, и дочь, и другую дочь…

Друзья рассмеялись.

– Александр, тебя ждут такие приятные вещи. Ты получишь деньги. У тебя будет целый гарем! К тому же мамаша с дочкой – это так пикантно! Но как же мы без тебя здесь? Не отпустим!

– Не вам решать. – Кирхгоф подняла очи горе. – Белые листочки полетели, полетели, не соберешь. Зачем писал?

Пушкин промолчал на ее вопрос.

– Ответишь! – покачала она головой и опустила лицо к картам. – Женишься на красавице, а лучше бы не женился, – пробормотала она. – Тогда бы прожил долго. А так смерть примешь от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch).

Bee, что она говорила, раскладывая карты, ему переводили, но последние слова он понял сам. И сердце захолонуло.

– Белая лошадь, белая голова, белый человек!

О чем она гадала остальным, он не упомнил, все думал о белом человеке и о красавице, на которой он женится.

Когда вывалились от гадалки, то принялись обсуждать, чем же заняться сегодня дальше, и поскольку немка всех так взбудоражила, хотя никто почти не поверил в ее предсказания, то решили поехать поразмяться и поколотить немцев в Красном Кабачке, где те любили посиживать за кружкой пива. Для сего действия у Всеволожского всегда был наготове целый гардероб чистой, но ношеной и штопанной одежды, чтобы не выделяться среди немцев.

Вскоре уже линейка мчалась по петербургской дороге к Красному Кабачку, расположенному в нескольких милях от города.

Ввалились гурьбой, прошлись между столов, высматривая себе жертву. Взгляд остановился на одном господине, судя по одежде, ремесленнике, который тихо и мирно в одиночестве пил пиво. Барон Дельвиг стал похаживать вокруг него и рассматривать сквозь круглые очки, иногда протирая стекла.

– Что это у вас, муха-с?! – залез пальцем в кружку к немцу барон Дельвиг. Вскочивший господин оказался довольно большого роста. Он выплеснул недопитую кружку Дельвигу в лицо и что-то прокричал по-немецки. Немецкий язык барон Дельвиг мог переводить только с листа, разговорного вообще не понимал, а больше в их компании немецкого вообще никто не знал, актер Сосницкий, который переводил у гадалки, от компании отстал, так как был труслив, да к тому же служил в императорских театрах и за подобную шалость мог получить серьезное наказание, а некоторые, вроде Саши Пушкина, испытывали к немецкому языку нечто вроде отвращения. Непонимание друг друга и придавало особую остроту стычкам. Из-за других столов тоже повскакивали немцы и кинулись на помощь товарищу, которого с двух сторон колошматили Пушкин с бароном. Кривцов в недавнее время успел обучить братию некоторым приемам английского бокса. (Сам он, по причине увечья, в подобных побоищах не участвовал.) Но, когда драка разгорелась, стало не до приемов бокса. Били всем чем попало, в ход пошли даже стулья.

Компания неожиданно для себя с русского, которым они бравировали, перешла на всем привычный французский, и их маскерад был мгновенно раскрыт соперниками. Несколько человек схватили Дельвига и потащили в заднее помещение трактира, туда, где помещалась кухня, и друзьям пришлось употребить немалые усилия, чтобы отбить барона у немцев. У Дельвига от разбитых очков, которые он не успел снять, текла по лицу кровь. От немцев уж был отряжен гонец за полицией, и молодежь поняла, что пора ретироваться, оставя поле боя противнику.

Тем не менее, несмотря на синяки и ушибы, возвращались домой весело. Встряска для молодого организма была необходима, к тому же без всяких условностей, можно было по-простецки бить друг другу морду. Пушкин рассматривал содранные фаланги пальцев на правой руке и иногда дул на болячки.

Дома его ждало неожиданное известие. Оказывается, перед своим отъездом в Италию, куда он уезжал в итальянскую миссию, к нему заходил лицейский товарищ Николя Корсаков и оставил давнишний карточный долг, о котором сам Александр и думать забыл. Так сбылось первое предсказание гадальницы Кирхгоф.

Глава пятнадцатая,

в которой дельфийская пифия выговаривает Пушкину и издевается над Карамзиным. – Праздник закладки храма Христа Спасителя на Воробьевых горах 12 октября 1817 года. – Архитектор Витберг. – Смерть младшего сына князя Вяземского. – Рождение великого князя Александра Николаевича. – 17 апреля 1818 года. – Жуковский пишет прошения. – Батюшков получает место в Неаполе. – Пушкин понтирует. – «Кормить его молочным супом и логикой». – Осень 1818 года.

Эта чертова княгиня Ночная, Евдоха, больше не хотела ему давать. И главное, Евдоха делала вид, что между ними ничего не было, а Пушкин, связанный словом, и бесился, и пытался порвать с ней, и снова, взбешенный, приезжал, надеясь, что все-таки опять что-нибудь произойдет. Окружающие втихомолку посмеивались, ибо Пушкин не умел скрывать своих чувств. «Пушкин лжет от любви, сердится от любви, только еще не пишет от любви, – писал Карамзин своему шурину князю Вяземскому, посмеиваясь над любовными судорогами поэта. – Признаюсь, что я не влюбился бы в Пифию: от ее трезубца пышет не огнем, а холодом».

Когда Пушкину удавалось остаться наедине с княгиней, она полушуткой, полувсерьез говорила ему:

– Да что вы! Вам показалось, Сашенька, в жару, в бреду, в болезни, несчастный! Ведь ничего же и не было.

– Как? – кричал он.

– Тихо-тихо, нас услышат, вы дали слово.

– Как же не было, когда вы сами мне сказали, что я сильный. Да, в жару, да, в бреду, но сколько раз, вы забыли?!

Она улыбалась его детской и наивной мужской гордыне и говорила:

– Я и сейчас могу сказать, что вы сильный, у вас крепкое телосложение, вы перенесли тяжелую болезнь и остались живы, но значит ли это что-нибудь, на что вы намекаете?

– От вас дышит холодом! – вскричал он.

– Кажется, мне это уже не раз говорили. И представьте себе, мужчины…

– Не говорите мне про мужчин!

– И еще меня называли дельфийской пифией, – поддразнивала поэта княгиня, – и еще кем-то, и мраморной античной статуей, но мне это безразлично, вы имели возможность убедиться, что я не пифия, не мраморная статуя, и хочу вам сказать напоследок, запомните, мой юный друг, что я всегда делаю только то, что я хочу. А я… больше… этого… не хочу… – склонила она набок головку.

Потом Голицына раскрыла лежавший у нее на столе (а разговор проходил у нее в кабинете) томик «Истории» Карамзина, вторую его часть, прочла вслух:

– «Владимир усыновил Святополка, однако не любил его…» Однако!.. Зачем не но? Однако! как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!

Она резко повернулась и ушла в гостиную к обществу. Она подчеркнула голосом вашего Карамзина, словно хотела добавить и всю ничтожность вас самого. «Интересно, умна ли Евдоха?» – вспомнил он вопрос, которым задавался вначале их знакомства, и должен был сознаться себе теперь: «Глупа. Несет полнейший вздор, но таким прелестным голосом, что все хочется ей простить. А так глупа, как всякая светская дама. Но поебаться Евдоха любит, сучара! Не зря кобели за ней в очередь так и тянутся. Что я, не помню, как она сидела на мне, как пифия на треножнике?! И раскачивалась и бормотала бессвязно, хуй в лапу загребала, а теперь из себя целку строит».

Он постоял, покачиваясь с носков на пятки, потом сказал сам себе, разом переменившись в настроении: «Пожалуй, Пушкин, еще у нас есть надежда. Может быть, вставим разок-другой нашей пифии горяченького».

И он застучал, зацокал каблуками вслед за ней в гостиную, забормотал бойко по-французски.

С сентября 1818 года возвратившийся в Петербург вместе со двором из Москвы Жуковский поселился в Коломне на квартире вместе со своим старым другом Алексеем Александровичем Плещеевым на углу Крюкова канала и Екатерингофского проспекта, в доме Брагина, совсем недалеко от Пушкина. Вернулся он еще раньше, но первое время проживал со двором в Царском Селе и в Павловске, лишь с осени перебравшись в столицу.

Почти год он не был в Петербурге, сопровождая великую княгиню Александру Федоровну как ее учитель русского языка. Приехав из Петербурга в Москву, он почти сразу попал вместе со всем двором на праздник закладки храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, на котором присутствовал сам император. Храм собирались строить по проекту архитектора Витберга на правом берегу реки Москвы, между Смоленской и Калужской дорогой. В этом усматривалось знамение Божие – по Смоленской злодей вошел в Москву, а по Калужской вышел из нее.

Молодой, никому не известный художник, едва окончивший курс академии и получивший золотую медаль за живопись, выиграл конкурс у лучших и известнейших архитекторов России, Италии и Германии.

Его проект был исполнен мистической религиозной поэзии, так близкой императору Александру в это время. Храм должен был состоять из трех храмов, стоящих один на другом: нижний, посвященный Рождеству Христову, средний – Преображению Господню, верхний – Воскресению Христа. По размерам храм должен был превзойти все существовавшие в мире постройки. Достаточно сказать, что он простирался на версту, а в высоту на девяносто метров превосходил самую большую египетскую пирамиду. На выставке проектов именно этот проект потряс императора, вскрыли конверт с незнакомой фамилией – он тут же утвердил его и пожелал видеть молодого человека.

– Вы камнями говорите, как композитор звуками, – сказал о» архитектору при первой встрече.

По просьбе императора Витберг в подробностях поведал ему свою идею. Нижний храм в виде гробницы должен был быть высечен в скале и как бы исчезать в дикой природе. Храм должен был освещаться лампами в высоких канделябрах, дневной свет попадет в него лишь из второго храма. В этой величественной гробнице должны были быть перезахоронены все убиенные на полях битвы за Россию, а имена их, от рядового до полководца, высечены золотом по стенам.

На этом гробе стоял второй храм в форме равноконечного греческого креста. А третий, в виде ротонды, ярко освещенный, был храмом духа.

– Для такого величественного сооружения нужно и место подобающее. Его преосвященство архиепископ Августин уже готовит такое в Кремле, приказав снести церковь Николы Гостунского, что рядом с колокольней Ивана Великого…

– Ваше величество, мне кажется, что лучшего места, чем Воробьевы горы, в Москве для храма-пантеона не найти. Притом, ежели срывать кремлевский холм, неизвестно, что может произойти с другими кремлевскими постройками.

– Кремль мал для такого сооружения. Воробьевы горы – корона Москвы, – согласился император, – и она должна быть достойна увенчана. При сооружении подобного храма нечего смотреть на какие-либо издержки.

Закладка камня состоялась 12 октября в пятую годовщину ухода Наполеона из Москвы. Ученица Василия Андреевича великая княгиня Александра Федоровна не смогла присутствовать на закладке по причине нездоровья, она была уже беременна. Кроме императора присутствовали обе императрицы, великий князь Николай Павлович, брат Александры Федоровны прусский принц Вильгельм и архиепископ Московский Августин.

Для участия в торжествах из Петербурга прибыл сводный отрад из всех полков гвардейского корпуса; гвардейцы стояли от самого Кремля до Воробьевых гор. Москва через шесть лет, прошедших со времени пожара, уже отстроилась, но его следы еще кое-где оставались: кирпичные подклети домов, подвалы и черные трубы печей на развалинах.

В церкви Тихвинской Божьей Матери, близ Девичьего монастыря, совершили литургию и отправились крестным ходом по вновь насыпанной дороге через временно наведенный мост к месту закладки.

В большом гранитном камне было выдолблено крестообразное углубление, в которое была вложена бронзовая закладная доска и положены камни из белого сибирского гранита с именами всех присутствующих членов императорской фамилии.

Через некоторое время у Константина Яковлевича Булгакова, московского почтдиректора, Василий Андреевич познакомился с самим Александром Лаврентьевичем Витбергом, тридцатилетним молодым человеком, и сказал ему несколько слов о чудесном празднике, участником которого ему посчастливилось быть. Александр Лаврентьевич долго и увлеченно рассказывал ему, что храм его должен будет олицетворять человека.

– А так как человек состоит из тела, души и духа, то в соответствии с этим и самый храм должен выражать тело, душу и дух человека. Вместе с тем он должен напоминать и три главнейшие события в жизни Спасителя, которому посвящен храм: Рождество, Преображение и Воскресение Христа.

Молодой человек был обуян идеей своего храма и, казалось, говорить мог только о нем; грандиозность его замысла, превосходящего все исторические аналоги, наводила на мысль о безумии творца.

Неожиданно за Василием Андреевичем прислали из Остафьева человека князя Вяземского. Уже несколько дней болел его младший сын Митенька; сегодняшним утром Жуковский был у них, и, кажется, наступило облегчение. С мыслью, что надежда жива, он уезжал от них днем.

Когда он приехал, Митенька был еще жив. Он застал несколько минут жизни малютки. Вся семья в молчании сидела вместе. Доктор был над умирающим. Жуковский явственно услышал шаги, то были шаги смерти. Он даже посмотрел вокруг себя на лица. Кажется, эти шаги слышали все.

Несчастная мать, княгиня Вера Федоровна, тихо сказала Митеньке как живому:

– Прости, мой голубчик!

И все бывшие при этом заплакали. «Как ни кощунственно это звучит, но вид мертвого младенца дружит со смертью», – подумал про себя Жуковский.

Он уехал в три часа ночи.

Когда он ехал от Булгакова в Остафьево, луна светила ярко; Кремль был прекрасен; главы на церквах сияли; на земле было светло, и за лунным светом, озарявшим землю, исчезали звезды. Теперь, на обратном пути от Вяземского, все уже было иное: луна спряталась; все покрыто туманом: ложбины, дорога, кусты; но звезды сияли гораздо ярче: все на земле стало темнее, зато на небе все сделалось ярче.

«Митенька теперь на небесах», – думал Жуковский и еще раз вспомнил его одухотворенное личико мертвого мальчика: «Вид мертвого младенца дружит со смертью».

Великая княгиня Александра Федоровна часто недомогала, но, отменяя уроки, все же не отменяла приема. За теснотой Кремлевского дворца молодые заняли двухэтажный митрополичий дом. Жуковский бывал у великой княгини постоянно. На этот раз урок отменили из-за флюса, которым страдала княгиня. Но ее недомогание совсем не мешало заниматься ей выбором камней, в котором ей помогал гофмаршал двора великого князя Николая Павловича Кирилл Александрович Нарышкин.

– А вы любите камни? – поинтересовалась Александра Федоровна у поэта.

– Не знаю, люблю ли, потому что никогда не имел их… Но больше думаю, что не люблю… – отвечал Жуковский.

Она не выучила в этот раз басни, как, впрочем, бывало довольно часто с ее уроками. Горе ее было неподдельно.

– Как же я могла выучить, когда la princesse Moustache была у меня после обеда и пробыла целых два часа. Вы же знаете Наталью Петровну! Когда к вам являются эти кавалерственные дамы, то нельзя уже более шутить. А я так люблю, чтобы послеобеденное время было в полном моем распоряжении.

«Слава Богу, что я ее не застал», – подумал Василий Андреевич. Статс-дама Наталья Петровна Голицына, которой в то время было уже под восемьдесят и у которой от старости появилась растительность на лице, отчего ее и прозвали la princesse Moustache, то есть княгиней Усатой, была кавалерственной дамой ордена святой Екатерины меньшего креста. К ней ездили на поклон весь Петербург и, разумеется, вся первопрестольная Москва. Она всех, за исключением одного только государя, принимала сидя и не трогаясь с места. Перед ней трепетали собственные дети, заслуженные генералы, и не смели сесть в ее присутствии. Она была умна, строга, а в молодости, во что сейчас трудно было поверить, даже красива. К ней везли на поклон каждую молодую девушку, начинавшую выезжать, а каждый молодой гвардейский офицер, только что получивший эполеты, являлся к ней как по начальству. К стыду своему, Жуковский, как и многие, побаивался усатую старуху Голицыну.

Идя пешком по Кремлю после несостоявшегося урока в свою келью Чудова монастыря, куда он переехал в небольшую квартирку, чтобы быть поближе к своей ученице.

Жуковский с некоторой тоской думал о том, что любит свою должность и ему отнюдь не кажется отдыхом тот день, в который не удается ею заняться. Он надеялся сделать со временем свои уроки весьма интересными. Они будут не только со стороны языка ей полезны, думал он, но дадут пищу размышлению и подействуют благодетельным образом на сердце. Он чувствовал себя совершенно счастливым в своей должности. Честолюбие молчало; в душе одно желание доброго. Но лень, расслабление; никак не мог закончить грамматические таблицы, все на пальцах, никаких пособий. Поэзия! Свобода! А надобно приняться и за прозу.

Но тем не менее с большим удовольствием переводил для великой княгини из Уланда, Гёте, Шиллера, Гебеля… Каждая баллада издавалась крошечным тиражом для немногих и служила учебным пособием для великой княгини. Она учила наизусть «Лесного царя», переведенного им из Гёте, но учение почти не продвигалось, вскоре ей было рожать, а стихотворение каждый раз вызывало у нее поток слез.

 
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.
– Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?
– Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой.
– О нет, то белеет туман над водой.
 

Когда Жуковский переводил «Лесного царя», он, конечно же, думал о малютке Митеньке Вяземском.

 
Ездок оробелый не скачет, летит;
Младенец тоскует, младенец кричит;
 
 
Ездок погоняет, ездок доскакал…
В руках его мертвый младенец лежал.
 

Великая княгиня родила в среду на Пасхе, 17 апреля 1818 года, в исходе 11-го часа утра, в архиерейском доме, что при Чудовом монастыре, сына-первенца, нареченного Александром. По сему случаю дом сей был причислен к придворному ведомству и стал именоваться Николаевским дворцом. Никс целовал супругу, заливаясь слезами, еще не зная, кого даровал им Бог. Радостную весть о том, что родился сын, сообщила молодой чете императрица-мать Мария Федоровна.

Утро было прелестное, Жуковский, кажется, давно не чувствовал себя так весело и ясно душой. Наступил конец беспокойству последних перед родами дней. Он был здесь рядом, этот великий младенец, и поэт вышел во двор Чудова монастыря и долго стоял, слушая 201 выстрел из пушек, поставленных в Кремле у Алексеевского монастыря, возвещавший первопрестольной столице о рождении великого князя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю