Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 56 страниц)
Великий сплетник Александр Тургенев отметил в своем письме князю Вяземскому это событие:
«Вчера скончалась княжна Туркестанова. Что ни говори, но она была и добрая, и любезная, и необыкновенно умная женщина. Благодетельствовала многим, несмотря на недостаточное состояние, и оставила приятные воспоминания в многочисленном знакомстве. Государыня Мария Федоровна накануне смерти навестила ее; а сегодня и в Павловске, несмотря на праздник, нет приему, вероятно, в память о ней. Но все эти почести не помешали спустить ее из окна, ибо мертвые во дворце в двери не ходят».
Правды о том, что случилось с Варенькой Туркестановой, никогда не узнала императрица Елисавета Алексеевна, она написала своей матери Амалии Баденской, что княжна Туркестанова умерла 20 мая от последствий холеры.
По Петербургу ходили слухи об этой странной смерти, возникшие еще до самой смерти. Всем было понятно, что она умрет, ибо тогда уже шепотом говорили про яд. Говорили и про ребенка, но, как всегда, когда слухи питаются не фактами, а домыслами, совершенно разные вещи.
Князь Владимир Голицын взял дочь в свою семью. Но сплетни преследовали его всю жизнь, рассказывали, что он соблазнил княжну на спор с товарищами, что он подкупил горничную и та подлила княжне наркотическое вещество, после чего он ее изнасиловал. Говорили, что, когда стало известно о ее беременности, князь из трусости пал к ногам императора. Говорили, что князь отравил княжну Туркестанову, чтобы, наоборот, ничто не открылось. Потом стали говорить, что князь царские грехи взял на себя; сам князь никогда не опровергал никакие слухи. Он любил дочь, как свою.
Почти в то же время родила девочку и Екатерина Филипповна Татаринова.
Пророчица вернулась с крошечным ребенком из поездки к матери в Остзейский край, где у той было родовое имение, малышку она привезла в Петербург как свою воспитанницу, безродного подкидыша. Многие в это поверили, но не Мартын Степанович Пилецкий. Как верный пес, заглядывающий в глаза хозяину, он сразу подметил, как Екатерина Филипповна смотрит на девочку, как искрятся глаза у матушки. Он знал, что по времени это не его ребенок, а когда пронюхал, что на тайное крещение был приглашен сам император, то захлебнулся от охватившего его озноба при величии момента. Государь крестит детей у своих ближайших родственников либо у генерал-адъютантов и высших придворных, а мамушка не придворная и не генерал-адъютант, тем более не родственница, стало быть… тут тайна. Его охватывала прекрасная жуть от пришедшей в голову мысли. Уж не та ли это девица непорочная, о которой ему пророчили пророки у Кондратия Селиванова?! Все сходилось. Ведь сказали ему тогда пророки, что придет он к пророчице (Татариновой), и пришел, а та пророчица родит от царя земного (Александра Павловича), внука плотского царя небесного (царем небесным скопцы почитали самого Селиванова, объявлявшего себя чудом спасшимся от убийства Петром III), и будет сия девица непорочная, и будет он (Мартын Степанович) жить с девицей непорочной (Анной Александровной) в церковном браке, как Иосиф с Марией, как убеленный с убеленною, до самой смерти своей… Он решил посвятить себя этому ребенку во что бы то ни стало и воочию убедиться, что пророчество до конца исполнится.
Татаринова через князя Александра Николаевича Голицына позвала государя на тайное крещение с тем, чтобы он был восприемником. Он соблаговолил явиться. Смотря на очередную девочку, Александр думал, что девочки – это знамение Божье: девочки, девочки рождаются и умирают, всего один мальчик, шестилетний Эммануил Нарышкин, да и тот, кажется, не его сын.
«У меня нет и, теперь уже ясно, не может быть наследника», – думал он, глядя на ребенка в купели. Пора решать с вопросом о престолонаследии. С этого момента, когда он стоял рядом с купелью, где крестили маленькое дитя и нарекали ее Анной Александровной, с отчеством в честь ее восприемника, Александр Павлович решил окончательно, что престол надо передать брату Николаю.
У Константина есть только один внебрачный сын Павел, получивший по имени императора, который был при крещении восприемником, фамилию Александров, да и то, поговаривают, что сын не Константина, ибо англичанка, когда-то бывшая замужем за офицером русской службы Фридрихсом и давно разведенная с ним, с которой великий князь до сих пор жил, зачала сына не от Константина, а от кого-то другого, желая покрепче привязать любовника к себе: сам Константин, как говорил Александру лейб-медик Виллие, был бесплоден, но, кажется, не знал этого. Да, пора определиться. Иногда ему приходит мысль абдикировать, то есть отречься от престола, и сделаться частным лицом. Благо у Николая будет прелестный легитимный наследник великий князь Александр Николаевич, единственно возможный прямой наследник Павла по мужской линии. Надо бы поговорить с молодой великокняжеской четой, выбрав удобное время, пусть знают, что им придется царствовать, ведь Константин, имевший почти врожденное отвращение к трону и никогда не желавший царствовать, уже вполне и определенно в приватных беседах с ним от этого не раз отказывался. Пусть счастливая молодая чета узнает о его решении раньше, а не тогда, когда наступит срок.
– От непорочной Анны родится Мария, от непорочной Марии придет на Землю Иисус Христос, – услышал он тихие нашептывания Екатерины Филипповны, наблюдавшей за оглашением и искоса за ним.
«Кругом ложь, как жить с этой ложью? Вот и сейчас оба родителя стоят при обряде крещения, хотя по церковным канонам должны находиться вне церкви, и разыгрывают из себя восприемников, то есть крестных родителей. Зачем я вообще согласился быть восприемником?
Уйти бы от этой лжи, сменить имя, облик, укрыться в просторах необъятной страны и лишь издалека наблюдать, как живут они, бывшие его родственники и придворные, как царят и прислуживаются, как воруют и проживаются, как женятся и мрут. Издалека, словно частное лицо. Как простой мещанин. Или купец. Отпустить бороду, чтобы не узнали, и жениться на купеческой дочери где-нибудь в маленьком городке. А куда же денется Елисавета? Не подумал… Не быть же двоеженцем? Тогда спрятаться в монастыре? В скиту… И жене стать монахиней. А на что жить? Послать заранее деньги, но от двора нельзя, а кому довериться? Разболтают вмиг, не осталось надежных людей, а были ли они? Волконский разве…»
Он повернулся к Татариновой и увидел, что она поглядывает на него искрящимися хитроватыми глазками, вроде бы просветленными от торжества минуты, но все же блудливыми, самковатыми, любострастными.
«Похотливая сучка, выносили в чреве царское дитя», – подумал он и отвернулся; хотелось плакать. И вдруг он вспомнил, что про ныне покойного мужа Татариновой полковника Ивана Михайловича говорили, что это он душил батюшку шарфом, кажется, с князем Яшвилем да Мансуровым.
– Прости меня. Господи, как все запуталось!
Вечером у Татариновой, пока все пели, в белом балахоне, босой, пробрался в комнату, где находился ребенок, и стоял над его колыбелью, едва дыша, Мартын Степанович. Девочка лежала в кружевном пакете, вся в розовых лентах, спала.
– Анна Александровна, – шептал Пилецкий. – Анна Александровна, дитя невинное, ниспосланное с небес, до конца века моего буду служить тебе, как верный раб.
– Плачу и рыдаю… – доносилось из молельной.
«Надобно запечатлеть лик младенца… Он ангел леностью земной, так писали про самого Александра Павловича, и как не сказать то же самое про его младенца! По какому праву дух мира и лести, – с неприязнью вспомнил Мартын Степанович о дьяволе, – присвоил себе пение, музыку, живопись, бесценный дар слова и прочие дарования?! Они опять должны быть возвращены Богу, своему началу».
Вскоре он привел своего свояка, известного художника Владимира Лукича Боровиковского, в корабль Татариновой. Владимир Лукич был душою слаб, напивался почти каждый вечер, а по утрам искал Бога и молился, отбивая лоб перед образами. Екатерина Филипповна приняла его, обласкала, милосердно пророчила, не осуждая грехов художника, а когда он растрогался и целовал руки у матушки, подарила пятнадцать рублей на раму да столько же на краски, попросив написать картину с пророчествующим Никитою Ивановичем, а перед ним все братья и сестры на коленях, и ее самое с младенцем на руках.
– Напиши девочку, – просил его Пилецкий, провожая художника до дому на Миллионной улице, где тот жил уже без малого двадцать лет.
– Трудно, – вздыхал художник. – Младенец мал. Образа не имеет…
Около дома толпились нищие, которым по субботам подавал Владимир Лукич. Они окружили подошедших.
– Как не имеет? – отбивался от назойливых нищих Пилецкий. – Ангел во плоти… Крылушки напиши… Пошел-пошел, – толканул он одного из побирушек взашей. – Я тебе рома, Владимир Лукич, знатного принесу. Чай будешь пить с ромом. Ты ведь любишь чай с ромом, Владимир Лукич?
– Люблю. Детей Божьих не трогай…
Глава двадцатая,
в которой Пушкин приобретает новых друзей. – Книжный граф Соболевский. – Павел Воинович Нащокин и его дворня. – Карла-головастик. – Китаец Мартын, привезенный в чемодане. – Буфетчик Севолда. – Модинька Корф колотит слугу Пушкина и отказывается стреляться с Пушкиным. – Весна 1819 года.
С недавних пор у Саши Пушкина появились новые друзья, соученики брата Левушки. Ибис, Сергей Александрович Соболевский, явившийся однажды утром к Пушкину в Коломну, был одним из них. Внебрачный сын московского богача Александра Николаевича Соймонова, рослый и статный в свои шестнадцать лет малый, остроумный и начитанный собеседник. Он всунул свой бесконечный и острый нос, за который в пансионе его и прозвали Ибисом, в комнату к Пушкину и сказал:
– Шушка, пойдем к Нащоке? Я слышал, там затевается нечто невообразимое.
– Пожалуйте, ваше высокослеповронство! Посидите, пока я закончу, – отвечал Пушкин, не выпуская пера из рук и не поднимая головы. На полу рядом с кроватью лежали стопками нераскрытые книги, а некоторые, развернутые, лежали страницами вниз.
Белобрысому сыну любви Соймонова был выбран польский герб Слепой Ворон, принадлежащий вымершему роду Соболевских, и куплено дворянское звание, отсюда и величали его «высокослеповронством». Ибис ни на что не обижался, а пулял в насмешников эпиграммами, порой очень обидными. Человек он был не только остроумный, но и умный, начинал писать и лирические стихи, но, познакомившись с Сашей Пушкиным, быстро забросил это занятие, без всякого, надо сказать, принуждения со стороны нового друга. Просто раз и навсегда про себя все понял.
– Что ж, – улыбался он, когда называли его Ибисом или величали «высокослеповронством», – ибис птица не жирная; ее есть нельзя; но египетская мудрость ей поклоняется. Даже великий бог египетский Тот изображается с головой ибиса. А ворон птица мудрая, слепой – вдвойне, и тоже в пищу не годится, к тому же живет долго.
Соболевский получал в пансионе от отца по двести пятьдесят рублей в месяц на книги и лакомства. Книг он покупал много, жадно проглатывал вместе со сладостями из кондитерской и часто потом раздаривал. Дарил кое-что и Пушкину, поэт до книг всегда был охоч. Но у Соболевского страсть к книгам была особая, он уже в юном возрасте понимал, что такое уникум и особый переплет. Зародившаяся в ранней юности страсть к книгам осталась в нем на всю жизнь. Он и сейчас явился со стопкой французских книжек, которые забрал у своего переплетчика.
Павел Нащокин, знакомый Пушкину еще по царскосельскому пансиону и короткое время учившийся с Левушкой в пансионе при Педагогическом институте, к девятнадцатому году уже благополучно бросил всякую учебу, потому и остался на всю жизнь полуграмотным, несмотря на хороший вкус и любовь к литературе. 25 марта 1819 года он вступил в военную службу подпрапорщиком лейб-гвардии Измайловского полка, ждал офицерского чина. Друзья прозвали его Нащокой, так звали одного из его предков, боярина Дмитрия Нащоку, служившего великому князю Симеону Гордому и имевшему на щеке отметину от татарской кривой сабли. Отец Павла Войновича, генерал-поручик Воин Васильевич Нащокин, умер давно, а мать новоиспеченного гвардейца-измайловца, Клеопатра Петровна, баловала сына свыше всякой меры и никогда не отказывала в деньгах.
Хотя Нащокин и жил с матерью в квартире на Литейной, однако он снял целый бельэтаж в большом доме на Фонтанке, где предался в свободное от дежурств и строя время свободной и совершенно независимой жизни. Он был в полной мере то, что французы называют viveur, то есть прожигатель жизни. И прожигать ее вместе с ним всегда было приятно, ибо он сам эпикурействовал с размахом и удовольствием и другим потворствовал в любых желаниях.
Пока его бывшие друзья по пансиону посещали занятия, слушали лекции Куницына и Галича, лицейских преподавателей, и Вильгельма Кюхельбекера, у которого в мезонине Педагогического института любили собираться, восемнадцатилетний Поль Нащокин вел жизнь разгульную. Деньги ему были нипочем. Он покупал все, что попадало ему на глаза: китайские вазы, французские безделушки, фарфор, бронзу, все подряд, что бы ни стоило. Самое большое удовольствие ему доставляло купить вещь и в тот же день подарить ее кому-нибудь из своих друзей, а то и просто новому знакомцу, которого он мог и не увидеть впоследствии.
В наследство от отца Воина Васильевича остались ему его потешные люди, дураки, которых он выписал из отцовского имения, где они тосковали после смерти батюшки, и поселил в своей необъятной квартире. Главным среди этой балаганной компании был дворецкий Алексей Федорович, но за глаза его все звали Карла-головастик. Старый и умный как бес карлик был долгие годы домашним дураком фамилии Нащокиных; ходил он даже дома в большом средневековом бархатном берете, сдвинутом набок, в коротких штанишках, кюлотах, камзоле с золотыми пуговицами и в туфлях на больших каблуках с золотыми же пряжками. В прежние времена при батюшке он едал жареных галок и ворон, в степи сажали его на дикую лошадь и пускали на волю Божию, он был очень силен в ногах и со своими кривыми ногами очень крепок на лошади; бывало, травили его козлом рогатым, которого он ловко кидал под ножку, кидали с балкона вниз головой на ковер да подкидывали в несколько рук обратно, короче, Алексей Федорович не даром ел хлеб свой. Но Павел Воинович, любя его и уважая, сделал дворецким, и карлик превосходно с этой должностью справлялся. Вместе с ним управляла всем старая и безобразная арапка Мария, старуха высокого роста, которая еще при отце его исполняла роль камердинера и была в том же качестве и теперь. Она ходила в русском сарафане и кокошнике, расшитом мелким белым и черным жемчугом из наших северных рек, следила за всеми дураками и била беспутную дворню деревянной скалкой. Поля она любила беззаветно и на все безрассудства веселой компании смотрела сквозь пальцы.
По бесконечным анфиладам нащокинского бельэтажа как тень слонялся боязливый китаец Мартын, совершенная кукла, произносившая всего два слова: «Бурррр!», когда он обращался к господам, и «ава», когда величал дам. Этого китайца отец Нащокина купил когда-то за 1000 червонцев у купца, который привез его в чемодане. Воспоминание о заточении в чемодане, видимо, было самым страшным в его жизни, и угроза запереть его в чемодан, чем, бывало, пользовался Карла-головастик, приводила его в трепет.
Еще у Нащокина проживал буфетчик Севолда, тоже наследство отца, толстый, румяный, белокурый, среднего роста, он любил ходить в голубом фраке и красном камзоле, обшитом золотым галуном, в чулках по моде павловского времени и башмаках. Когда он не подавал ничего из буфета, то просто сидел на стуле в столовой и спокойно вязал чулок. Нащокина он любил, как сына, ибо присутствовал при его рождении и любил об этом рассказывать. Родился Поль за полночь, в ночь с 14 на 15 декабря то ли 800, то ли 801, то ли 802-го года. Севолда точно помнил, что за полночь, точно помнил число, а год запамятовал. То ли при императоре Павле, то ли уже при Александре, говорил он. Отец новорожденного в честь знаменательного события выпил рюмку мадеры с крепостным и домашним подлекарем, вывезенным из Польши жидком, маленьким, худеньким, черненьким, с впалыми сверкающими глазками, курносым и с впадиной на подбородке, в старом сюртучке. Мадеру им подавал Севолда, и вот об этой-то рюмке мадеры он рассказывал всем и каждому, кто имел желание его слушать. Он больше ничего не помнил, помнил только ту рюмку мадеры да кто в чем был одет. Батюшка Поля был в жупане, заменявшем у него наши нынешние халаты, да в плисовых сапогах, ибо, как и все баре того времени, он имел подагру. Итак, что было совершенно точно, так это: время – за полночь, месяц декабрь, год неизвестен, рюмка мадеры, жидок подлекарь, жупан, плисовые сапожки да подагра. А новорожденный надрывается в соседней комнате. Глотка луженая. Клеопатра Петровна после родов заснула.
Когда Севолда рассказывал о сем знаменательном событии Саше Пушкину, тому сразу вспомнился барин прежнего времени князь Юрий Александрович Неледицкий-Мелецкий, его плисовые сапожки и выдуманная подагра.
Закончив свой рассказ, Севолда подал ему рюмку мадеры, той самой:
– Откушайте, Александр Сергеевич, за здоровье Павла Воиныча!
– За Воиныча с удовольствием!
Дворня Нащокина, привыкшая к безобразиям и жуткому характеру его отца, легко сносила сравнительно милые чудачества и распутства сына. Карла-головастик, которого теперь никто не кидал головой вниз с балкона, однажды поведал Пушкину историю о том, как отец Нащокина дал пощечину самому Суворову.
Покойный Воин Васильевич, – рассказывал крохотный дворецкий, взгромоздясь на высокое кресло и подобрав под себя короткие ножки, – был роста маленького, но сложения сильного, гордый и вспыльчивый до крайности. После одного похода, в котором Воин Васильевич отличился, он вместо всякой награды выпросил себе и многим своим офицерам отпуск и уехал с ними в деревню, где и жил несколько месяцев, занимаясь охотою. Между тем вновь начались военные действия. Суворов успел отличиться, и Воин Васильевич, возвратясь в армию, застал его уже в Александровской ленте. «Так-то, батюшка Воин Васильевич, пока вы травили зайцев, я затравил красного зверя». Шутка показалась Воину Васильевичу обидной, он дал Суворову пощечину. Суворов перевертелся, вышел, сел в перекладную, – дальше уже шли невероятные подробности, которые карлик рассказывал, качая своей крупной, почти квадратной головой и размахивая короткими ручками, – и поскакал в Петербург. Там он бросился в ноги государыне, жалуясь на обидчика. Екатерина, во избежание напрасного шума, решила дать Нащокину Георгия, но добавила, что он получает орден по личному ходатайству Суворова. Он не принял ордена, сказав, что не хочет быть никому обязанным, кроме как самому себе. Можете себе представить, что он, батюшка Воин Васильевич, мог сделать с остальными, если уж самому Суворову влепил пощечину? – вздыхал старый карлик, видимо, что-то вспоминая из прошлой жизни.
Младший Нащокин был назван Павлом в честь императора Павла, в то время еще царствовавшего, а может быть, уже и убиенного. Во всяком случае генерал-поручик Нащокин свято чтил его память: в день коронации Павла, 5 апреля 1797 года, он был удостоен ордена Святой Анны II класса и пожалован 500 душами, но попросился в отставку, когда император стал звать его в службу, прямо сказав Павлу Петровичу:
– Вы горячи, и я горяч; служба впрок мне не пойдет! – и удалился в пожалованную деревню.
Вообще он никого не почитал не только высшим, но даже и равным себе. Князь Потемкин как-то заметил, что Воин Васильевич и о Боге отзывался хотя и с уважением, но всё как о низшем по чину, так что когда он был генерал-майором, то на Бога смотрел как на бригадира. Когда же Нащокин был пожалован в генерал-поручики, Потемкин заметил: «Ну, теперь и Бог попал у Нащокина в IV класс, в порядочные люди».
Мать Клеопатра Петровна, у которой Павел Воинович появлялся каждый день, почти всегда завтракал и изредка обедал, души в нем не чаяла и долгое время не подозревала о том, что творилось в огромной квартире на Фонтанке, где гости, званые и незваные, клубились у него с утра до вечера и даже ночи напролет.
Саша Пушкин знал, что во всякий час ночи можно завалиться сюда, одному или сам-друг, привести приятелей, пусть и незнакомых Нащокину, а придя с дамой полусвета, найти свободный кабинет с парным матрасом, где тебя обслужат (сам он являлся сюда с Оленькой Массон, беспутной дочкой Шарля Массона, автора известных «Секретных записок о России», бывшего секретаря великого князя Александра Павловича), или провести вечер за картами, а заночевать вповалку прямо на полу в большой комнате, где ночевали, проводя ночь в разговорах, молодые холостяки, а чай и кофе им разносил молчаливый старый китаец, низко кланяясь каждому и произнося один только звук:
– Буррр! Буррр!
– Покажи-ка, что у тебя за книги? – спросил Пушкин Соболевского, закончив писать и положив перо.
– Буррр! – сказал Ибис с поклоном и показал ему французские книги, взятые от переплетчика. Он с крайней неохотою выпускал книги из своих рук; пальцы его крупных рук долго ласкали свежую кожу переплетов и касались подушечками золотых букв и орнамента тиснения, он еще не успел вдоволь ими насладиться.
Пушкин взял книги, начал листать, но вдруг бросил и снова схватился за перо, махнув Соболевскому, чтобы тот не мешал, и указал рукой на стол: возьми почитай новую главу.
Прочитав новые строфы «Руслана и Людмилы» и видя, что Пушкин закончил, Соболевский поинтересовался:
– Правда ли, что ты идешь в военную службу? Мне говорили, что ты собираешься в Тульчин, а оттуда – на Кавказ…
– Этот вопрос как-то связан с моими стихами? – спросил Пушкин сухо, продолжая взмахивать пером. Он не любил, когда его так напористо расспрашивают о чем-нибудь. Тем более что намедни он имел разговор с Алексеем Федоровичем Орловым, братом Михаила, и тот почти убедил его, что не стоит идти ему в военную службу.
– Напрямую: военная служба в твоем лице ничего не выиграет, а писателя с недюжинным дарованием мы лишимся.
– Ну лишимся – не лишимся, это еще вопрос спорный, – посмотрел на Соболевского Пушкин, – вовсе не обязательно, что меня убьют…
– Мы можем лишиться тебя, даже если ты будешь жив.
– Как ваш белоглазый Кавелин? – сменил тему разговора Пушкин. – Все притесняет тебя? Как ваши теологические споры?
– Все бы ничего, – отозвался Соболевский, – да вздумал теперь утверждать, что всю политическую экономию должно основывать на Евангелии.
– А куда же мы денем Адама Смита?
– Тебе смешно, а меня он пытается оставить в нижних классах, хотя по всем остальным предметам дела идут успешно.
– Я знаю, что надо сделать в таком случае. Позволь, я обращусь к Александру Ивановичу, нашему камергеру Тургеневу? Он наместник Бога в нашем отечестве, во всяком случае служит директором Департамента духовных дел, авось поможет тебе избежать инквизиторства Кавелина, ради их же Христа. Тем более Кавелин состоит членом «Арзамаса», коего членом состою и я.
– Был бы тебе благодарен, моему благодетелю Соймонову навряд ли понравится, если меня попрут из пансиона. – Он все еще держал листки поэмы в руках и спросил: – У тебя уже есть издатель? – Пушкин отрицательно покачал головой. – Дозволь мне, Александр, наблюдать за печатаньем поэмы, кто бы он ни был. Когда ты ее закончишь?
– Я ее начал еще в Лицее… – он вдруг махнул рукой, – а все сижу на четвертой песне… Когда закончу, тогда закончу, чего загадывать… В деревню собираюсь, там, возможно, дело пойдет. За пятую примусь. Так чего, ты сказал, ожидается сегодня у нашего Воиныча?
В это время они услышали доносившиеся со стороны лестницы крики и шум.
– Никита мой, кажется, орет!
Никита, камердинер Александра, орал как зарезанный. Пушкин с Соболевским выскочили в парадный подъезд и увидели этажом ниже, как Модинька Корф колотит увесистой палкой с серебряным набалдашником пушкинского слугу.
– Ты что делаешь, Модест? Ты убьешь его! – закричал Пушкин Корфу.
– Своего я уже выучил, теперь твоего пьяницу учу, если у тебя на это нету времени, – отвечал Корф, продолжая работать без устали палкой.
– Это мой человек, – вскричал Пушкин. – Ежели он виноват, то учить его буду я! А ты, Модя, не суйся и не указывай мне, пожалуйста!
– Батюшка Александр Сергеевич! – взмолился Никита. – Забили насмерть ни за что ни про что! Ихний камердинер…
– Иди домой, Никита! – приказал Пушкин. – А от тебя, Модя, я требую извинений, и немедленно.
– Вот еще! Твой подлец завязал драку с моей сволочью, и я же еще проси извинения. – Он напоследок врезал палкой по спине уходящему Никите.
– Ну это уж слишком! – вскричал Пушкин. – Стреляться! Вот мой секундант, – указал он на Соболевского, – решайте немедленно. Я согласен на любые условия. – И пошел наверх вслед за Никитой.
Соболевский представился и вопросительно посмотрел на Модеста Корфа. Тот улыбнулся ему и хладнокровно сказал;
– А я барон Модест Корф. Передайте господину Пушкину, что я отказываюсь с ним стреляться из-за такой безделицы, не потому, что он – Пушкин, а потому, что я – не Кюхельбекер.
Тут уже усмехнулся Соболевский, он прекрасно знал их пансионского гувернера и учителя Вильгельма Карловича и вполне оценил острое словцо барона Корфа.
– Так и передать?
– Так и передать, милостивый государь.
Пушкин, который к этому моменту поостыл, только посмеялся над словами Корфа и добавил:
– Вообще-то он правильно поучил моего Никиту, совсем от рук отбился. Все какая-то польза есть. А пристрели я Модеста, быть может, Россия потеряет великого ученого, он уже книжечку выпускает, я подписался: «Графодромия или искусство скорописи, сочинение Астье, переделанное и примененное к русскому языку Модестом Корфом», – на память продекламировал Пушкин и рассмеялся беззаботно. – Возьми себе на заметку, как библиограф, книжный граф Соболевский.
– Скорее книжный шкаф Соболевский, – поддержал его шутку Ибис.
Пушкин обнял Ибиса, который по сравнению с ним смотрелся действительно как книжный шкаф.
– Кстати, в твою книжную копилку: Карамзин мне рассказывает, что только что подписался на книгу князя Шаликова. Я спрашиваю его: «Зачем же, Николай Михайлович?» «А затем, – говорит наш великий историк, – что у него хоть и мало таланта, но много детей».