Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 56 страниц)
Глава десятая,
в которой князь Горчаков рассказывает Хитрово, как сжег поэму Пушкина «Монах». – Яд в кармане у Горчакова. – Записка Корфа. – Октябрь 1882 года.
Пушкин написал очередную поэму, тайно, никому не показывая. Решил сделать исключение для Горчакова, который всегда верно ему советовал. Пока Горчаков читал, Пушкин валялся рядом на его кровати: дело происходило в келье Горчакова. Горчаков прочитал, положил холеную руку ему на плечо.
– Понимаешь, Александр, – сказал князь Пушкину, – весь стиль твоего «Монаха» восходит к Вольтеру. Вещь эта безусловно подражательная, эротизм в ней грубый… Если не сказать животный… Мне кажется, что произведение сие не достойно твоего имени. Я ведь считаю, что тебе суждено быть первейшим нашим поэтом. Ну как эта скабрезная вещица всплывет в списках, тебе, Саша, будет стыдно за нее впоследствии… Ты ведь ее еще полностью никому не читал?
– Ни строчки.
– Это хорошо…
– И что же мне теперь делать? – растерянно спросил Пушкин.
– Сжечь! – посоветовал князь Горчаков и, видя, что Пушкин задумался, предложил: – Хочешь, я сожгу? Как сжег «Баркова»?
– Возьми, – вдруг удивительно легко согласился Пушкин. – Тебе видней.
Ему было не жаль «Монаха», а про «Тень Баркова» он знал, что и сожженная она все равно бытует в списках, читается на память.
– Право, так будет лучше, – успокоил поэта князь Горчаков. – А для твоих лучших стихотворений я завел отдельную тетрадь…
– А-а! – махнул рукой Пушкин. – Бог с ним, с «Монахом»! Пойду, Саша.
Он вышел из комнаты Горчакова, а тот постучал по ладони свернутой в трубку рукописью, о чем-то размышляя.
Теперь, через столько лет, князь Горчаков рассказал эту историю Хитрово. Начал под мерное поскрипывание колес инвалидного кресла, а закончил у себя в кабинете, пересаженный в другое, более покойное кресло услужливым немцем.
– Неужели сожгли? – выдохнул после рассказа Горчакова Иван Петрович и покачал головой.
– Сжег, – резюмировал князь.
– А это точно был «Монах»?
– Точно.
– А другой поэмы не было?
– Не было, – соврал князь. Ведь и сегодня, вспоминая эту историю, он опустил свои слова про «Тень Баркова», он искренне не хотел, чтобы знали про эту ничтожную поэмку, которую он сжег и которая, несмотря на аутодафе, продолжает бродить в потаенных списках уже как тень самого Пушкина.
– И никаких стихов из поэмы не помните?
– Не помню, – покивал головкой старец.
– Но ведь Пушкин! Вы понимали тогда, что это Пушкин, каждая строка которого бесценна?!
– Ну уж и каждая? – улыбнулся Горчаков. – Не надо преувеличивать. Он так не думал. Да и что мне оставалось делать? Не хранить же… Если бы не тогда, потом бы сжег, в двадцать пятом, когда все и всё жгли. Ведь в любой момент могли прийти и поинтересоваться твоими бумагами. А про Пушкина я все понимал. Всегда. Прежде всего понимал, что Пушкин есть Пушкин! – согласился Горчаков. – Я, как никто другой, понимал. Потому и сжег! Пожалуй, прервемся на этом? – предложил он Ивану Петровичу.
В который уже раз Иван Петрович хотел спросить его про поэму «Тень Баркова», как спрашивал всех, но, как и в прежние разы, не решился, хотя сегодня случай был как нельзя более подходящий. Князь избегал подобных тем, даже в сугубо мужском обществе.
Как-то раз он, рассказывая о себе, своей жизни, вспомнил, как после смерти жены старался подольше держать своих сыновей дома, не отдавая ни в одно закрытое заведение.
– Почему? – спросил его Иван Петрович. – Ведь вы сами воспитывались в оном?
– Именно потому, что сам воспитывался, – как всегда, тонко улыбнулся князь. – Впрочем, и вы должны бы это знать, хотя могу допустить, что в теперешнее время нравы уже несколько другие. Император Николай Павлович надолго привил обществу понятие о нравственности.
– Благодарю вас, князь. Все, что вы сообщили, бесценно для истории. – Он сложил письменные принадлежности, стал убирать их в портфель. – А что касается записок Модеста Андреевича: если не трудно, сделайте, Александр Михайлович, свои примечания…
– Я лучше вам расскажу о своем впечатлении лично, а вы, что захотите – запишите.
После ухода Хитрово Горчаков, оставшись один, прошел в свой кабинет, сел за письменный стол, отодвинул бювар свиной кожи с тиснением, подаренный ему на очередной юбилей кем-то из сотрудников, и положил перед собой записки Модеста Корфа. Потом открыл один из ящиков стола и извлек из его глубин потертый портфель. Там у него хранились лицейские автографы Пушкина, Кюхельбекера, Илличевского, лекции профессоров, собственные письма к родным из Лицея… Он ничего не уничтожил, потому что всегда действовал только сообразно своим устремлениям и никогда ничего не боялся. То, что порой окружающие принимали за страх, даже за низкопоклонство пред сильными мира сего, а таковым для него был только государь, было всего лишь подобающим его месту и званию разумением.
Перебирая автографы, он читал заголовки: «Послание к Наталье», «Князю А. М. Горчакову», «Послание к Батюшкову», «К молодой вдове»… Наконец отыскал несколько весьма потрепанных листов с автографом поэмы «Монах», долго разглядывал ее. Никто до самой его смерти так и не узнал, что князь Горчаков эту сомнительную поэму сохранил.
– Все-таки Пушкин, – усмехнулся он и покивал головой.
Потом придвинул к себе листы с записками своего покойного уже однокашника, а впоследствии и сановитого сослуживца, в свое время преуспевшего по службе раньше самого князя, за что честолюбивый князь Горчаков его недолюбливал. Он всегда помнил, что Модинька Корф, выскочка и служака, в тридцать четыре года был уже государственным секретарем, то есть занимал ту же должность, что и Сперанский в расцвете своей карьеры. Вспомнил он об этом и сейчас, что в отношении покойника выглядело крайне глупо. Но все, что касалось карьеры, князь вообще воспринимал болезненно, и было время, в ранней молодости, когда он был до того честолюбив, что носил в кармане яд, чтобы отравиться, если его обойдут чином.
– Пушкин прославил наш выпуск, – услышал он хорошо знакомый голос старика Модеста Корфа, с которым он неоднократно общался в Государственном совете и встречался не раз у самого государя. Корф так или иначе всегда занимал достаточно высокие государственные посты, кроме того, он преподавал наследнику и великим князьям курс правоведения. Это был его конек, ибо еще со Сперанским он принял самое деятельное участие в составлении свода законов Российской империи. Лицейские годы они никогда не вспоминали, но та прежняя, лицейская жизнь всегда незримо стояла между ними и то ли разделяла, то ли соединяла их, этого до конца им так и не суждено было понять. – Если из двадцати девяти человек один достиг бессмертия, это, конечно, уже очень, очень много… – словно говорил ему Модест Андреевич.
Как странно бывает иногда услышать голос давно умершего человека, думал князь, почему он звучит так явственно? В каком году умер Модинька? Барон Корф, граф Модест Андреевич? Кажется, в 1876-м? Да, точно. В 1876-м…
Глава одиннадцатая,
в которой Иван Петрович Хитрово прогуливается на променаде в Баден-Бадене. – Разговоры Хитрово с графом Корфом. – 1875 год. – Близкий круг «кальянщиков» Александра II. – Протекции, которыми пользовался Пушкин. – Почему близкие друзья умолчали о личной жизни поэта. – Выдающиеся распутники пользуются в России такой же популярностью, как во Франции оппозиция. – Что думал граф Корф о поэме Пушкина «Тень Баркова». – Луг Цихтенхайленале. – Октябрь 1882 года.
Вышедши от князя, Иван Петрович направился в сторону луга Цихтенхайленале, где были лучшие променады. В четыре-пять здесь собирались и играли в лаун-теннис и крокет. Забавно выглядели на лугу мужчины: они все были одеты в белые суконные колпаки особого покроя, в такие же суконные панталоны и рубахи или блузы. Даже экипажи останавливаются, чтобы поглядеть на эту картину. Общество оживлялось, разглядывая пузатых мужиков, любивших играть в паре с молодыми девушками.
Под веселые крики игроков Ивану Петровичу хорошо было думать, он сел на траву в сторонке и забылся. Он стал думать о графе Корфе, воспоминания которого пролистал на почте перед тем, как отдать князю Горчакову, и как будто снова почувствовал тот сладкий дым, которым обкуривал его досточтимый граф в своем особняке.
Недавно ушедший в отставку и возведенный в графское достоинство Модест Андреевич Корф жил тогда в Петербурге. Человек искательный, которому уже нечего было искать, услужливый, но с чувством собственного достоинства, чрезмерно гордый, как многие недалекие люди, но безусловно честный, то есть не бравший лишнего, но не упускавший возможного, злой, наблюдательный, едкий, но всегда безусловно вежливый, он почти не имел друзей, прекрасно понимая людскую природу и не ценя людскую привязанность. К нему можно было отнести известный анекдот, который рассказывали о князе Меншикове. Знакомый, увидев в глазах у князя искреннюю слезу, которую он не успел стереть, пенял ему, зачем, мол, князь скрывает свои человеческие чувства, ведь люди считают его черствым, на что князь отвечал ему: «Когда вы доживете до моих лет, то убедитесь, что люди не стоят того, чтобы дорожить их мнением». Можно было биться об заклад, что Модест Андреевич думал точно так же.
Однако он не отказался принять молодого Ивана Петровича, скорее от скуки, на которую его обрекала старость и вынужденное бездействие. Было это за некоторое время до его кончины. Граф был членом комитета по сооружению памятника Пушкину, и члены оного собирались частенько в графском доме. В те времена Иван Петрович был еще слишком молод, чтобы самому участвовать в работе столь представительного собрания, но после одной лицейской годовщины, где был представлен графу, осмелился посетить его.
– Если из двадцати девяти человек один достиг бессмертия, это, конечно, уже очень и очень много. Да-да, очень и очень много, – повторил Модест Андреевич.
Был он заядлый курильщик и теперь даже при малознакомом посетителе не удержался, чтобы не приказать слуге принести кальян. Тот принес трубку и медный тазик с водой, через которую пропускался дым при курении.
Иван Петрович сразу спросил разрешения записывать его рассказы, и граф, узнав, что он владеет стенографией, очень обрадовался.
– У кого учились?
– У Ольхина. Он учит по системе Габельсберга.
– Знаю-знаю, у меня есть книга Ольхина. Издания 1866 года, – уточнил он. Память у него была замечательная, библиографическая память бывшего директора Публичной библиотеки. – Теперь в основе всех систем лежат Габельсберговы правила, – продолжал он. – А было время, когда надо было доказывать их преимущества. Хотя сам Габельсберг основывался отчасти на началах геометральных систем, и в мое-то время уже устаревших.
– Ольхин учитывает и нововведения Штольце, касающиеся способа обозначения гласных и удобства употребления соединительной черты.
– А знаете ли вы, молодой человек, что я чуть ли не первый, еще когда мне было всего двадцать лет, выпустил у нас книжицу о стенографии? – Он прервал разговор и сам сходил в библиотеку, чтобы показать сию книгу.
Называлась она «Графодромия или искусство скорописи, сочинение Астье, переделанное и примененное к русскому языку Модестом Корфом».
После чего они расположились в кабинете графа, куда слуга принес трубку с кальяном.
Иван Петрович развернул книгу и с удивлением увидел, что она посвящена признательным воспитанником Императорскому Царскосельскому Лицею.
– Некоторые правила сокращения, предложенные мною в русском языке, не потеряли значения и теперь, – с гордостью сообщил граф. – Ими воспользовался Ольхин. Впрочем, сама книга – библиографическая редкость. Говорю вам как старый библиотекарь. А теперь откройте страницу сорок девятую… Открыли? Видите среди подписавшихся на книгу фамилию Пушкина?
– Да.
– Вот так-то… – Он затянулся из длинного мундштука, закрыл блаженно глаза и вернулся к рассказу, выпустив сладкий дым. – Каждый, кто приступает к изучению биографии нашего великого соплеменника, должен знать, что жизнь Пушкина была двояка: жизнь поэта и жизнь человека. Биографические отрывки, которые мы имеем, вышли все из рук или его друзей, или слепых поклонников, или таких людей, которые смотрели на Пушкина сквозь призму его славы, вроде как вы, и даже если и знали что-нибудь о моральной стороне его жизни, то побоялись бы раскрыть ее перед публикою, чтобы не быть побитыми литературными каменьями. Я раскрою вам его истинную физиономию, как я его понимаю…
– А вы сами не боитесь каменьев, ваше сиятельство? – Граф раздражал его своим высокомерием, но, как человек светский, Иван Петрович умел слушать и спрашивать.
– Я всегда, молодой человек, имел собственное мнение. Меня интересовала токмо истина, лишь одна она, а не суетные, минутные мнения толпы. – Он снова затянулся кальяном и, наслаждаясь, замолчал так надолго, что Иван Петрович решил, будто он забыл про собеседника, но граф помнил; он открыл глаза. – Мне, молодой человек, случалось высказывать то, что я считал истиной, самому государю императору Николаю Павловичу. Поверьте старику, это было опасней, чем власть и суждения толпы, одурманенной льстецами и доброхотами. – Он посмотрел на Ивана Петровича и еще раз предложил ему: – Может быть, все-таки приказать принести вам трубку? Я, знаете ли, пристрастился к кальяну в обществе государя Александра Николаевича, хотя и не входил в близкий круг его так называемых «кальянщиков»… – Он засмеялся. – Государь всегда курил на курульном кресле, не на том, на котором властвуют, а на том, где справляют естественную нужду… А вокруг него собирались приближенные к его особе и рассказывали анекдотцы, забавные случаи… У него был тугой кишечник… Говорят, кальян в таких случаях помогает, расслабляет… Помогает пробздеться…
Иван Петрович вздрогнул при последних словах, и граф, заметив это, улыбнулся:
– Вас запоры, случаем, не мучают? Нет? Все мы в конечном счете только люди… Ну так вернемся к Пушкину… Я не только воспитывался с ним в течение шести лет в Лицее, но и жил потом, еще лет пять, под одной крышею, каждый при своих родителях, поэтому знал его так коротко, как мало кто другой, хотя связь наша никогда не переходила за обыкновенную приятельскую… – Он остановился, чтобы перевести дух. Вздохнув, продолжил:
– Смею вас заверить, что в Лицее Пушкин решительно ничему не учился! Мы все решительно ничему не учились, многим потом пришлось брать уроки, чтобы хоть чего-нибудь достигнуть, а многие так и остались до седых волос теми же детьми-лицеистами, хотя и состарившимися, и без зубов. Но Пушкин уже и тогда блистал своим дивным талантом, да к тому же многих начальников пугали его злой язык и едкие эпиграммы, и на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, а по окончании курса выпустили его в Министерство иностранных дел коллежским секретарем с жалованьем семьсот рублей, разумеется, ассигнациями. Чин этот, десятого класса, остался при нем до самой могилы.
– Позвольте мне заметить вам, ваше сиятельство, что в самом конце 1831-го или в самом начале 1832 года он был произведен в титулярные советники, – сказал Иван Петрович.
– А-а, невелика разница! – отмахнулся граф с пренебрежением и, затянувшись, погрузился в удовольствие.
А Иван Петрович подумал, что для графа Корфа, получившего за свою долгую и безупречную службу все российские ордена и титул графа при выходе в отставку, конечно, разница между девятым и десятым классом не имела значения. Как, впрочем, и для самого Пушкина тоже.
– Такие люди не служили, а лишь числились по ведомству, порой не имея даже жалованья и без всяких надежд на чины, – добавил граф. – Но вернемся к лицейским годам: между товарищами – кроме тех, которые, писав сами стихи, искали его одобрения и протекции, – он не пользовался особенною приязнью.
– Да какую ж протекцию мог составить лицеист Пушкин? – удивился Иван Петрович.
Граф Корф усмехнулся:
– Протекции бывают разного рода. Вы знаете, например, что из всех лицеистов один лишь Пушкин принадлежал к литераторской среде, а она также имеет свой круг, свои нравы, связи, наконец. Именно она, эта среда, создает репутации, кого-то пестует, кого-то затирает. Олосенька Илличевский постоянно вздыхал о том, как повезло Французу, что он с рождения знает всех поэтов. Кстати о прозвище: в Лицее, где каждый имел свой собрикет, это прозвание Пушкина – Француз было весьма нелестно, особенно если вспомнить, что он получил его в эпоху «нашествия галлов»! Когда мы все галлов ненавидели. Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в свои мечтания, с необузданными африканскими страстями, избалованный с детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу и в каждом возрасте, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в обращении.
Беседы – ровной, систематической, сколько-нибудь связной – у него не было, как не было и дара слова, были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда в добрую минуту, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания.
Граф Корф вдруг заржал, но тут же сам покачал головой:
– Нет, не то! Хотел изобразить, но я же не Миша Яковлев, тот был мастак. Знаете, наверное, был у нас паяс?
Иван Петрович молча кивнул.
– Вот в чем Пушкин действительно превосходил всех в Лицее, так это в чувственности! – слегка наклонившись к нему и выпучив глаза, сказал граф. – А после, в свете, он вообще предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий…
– Неужели он был до такой степени порочен? – недоверчиво спросил Иван Петрович.
– К сожалению, да… – печально сказал граф Корф и, глубоко-глубоко затянувшись кальяном, впал в некое подобие сна наяву, закатив глаза, но тут же встрепенулся: – Должно только удивляться, как здоровье и самый талант его выдержали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его на край могилы.
Иван Петрович встречался потом с князем Петром Андреевичем Вяземским. Тот сказал проще:
– Пушкин не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы.
Но, как давно заметил Иван Петрович, близкие друзья Пушкина старались вообще не говорить о личной жизни Пушкина. Все, с кем он кутил, с кем отправлялся в непотребные дома, слонялся по трактирам (а князь Вяземский, несмотря на то что был женат, был одним из его спутников по домам разврата), не оставили никаких воспоминаний, – видно, ложь им претила, а правду говорить не хотелось, ибо тогда эту правду надо было говорить и про себя, а у каждого была супруга, дети. Кроме Вяземского промолчал и Соболевский, очень близкий его приятель, лишь Нащокин в содружестве с женой ханжески чего-то накуликал издателю «Русского архива» Петру Бартеневу. Но жена Нащокина знала только женатого Пушкина, в последние годы его жизни, а про юношеские оргии, происходившие у него в доме, Нащокин, разумеется, помалкивал. К чему знать об этом жене!
Впрочем, князь Петр Андреевич добавил тогда, что у Пушкина в любви преобладала не чувственность, а скорее поэтическое увлечение. По мнению князя Вяземского, Корфу, который поэтом не был, понять это было невозможно, хотя его наблюдениям со стороны нельзя было отказать в остроте взгляда. Потом, когда Ивану Петровичу удалось свести их вместе, вернее, когда случай помог ему их вместе понаблюдать на курорте в Гомбурге, он увидел, что их оценки Пушкина не так уж и различаются, просто Корф был резче, откровеннее, – ему самому нечего было скрывать, себя он чувствовал абсолютно чистым, и, видимо, так и было.
Граф Корф вполне мог и знать одну историю, происшедшую с Пушкиным и Вяземским после посещения непотребного дома в Петербурге в 1829 году. Заехали они, как всегда, к Софье Астафьевне, о которой в то время знали все, и провели в ее заведении разгульную ночь, о чем из донесений тайных агентов стало известно самому императору Николаю. Для Пушкина, как для человека холостого, это не имело последствий, а вот женатый князь Вяземский, вернувшийся в Москву, был вызван к генерал-губернатору, и ему было сделано внушение, что ежели он будет и далее развратничать и вовлекать в это дело молодежь, то к нему будут приняты меры. Вяземский, как истинный либералист, вознегодовал тогда, что вошли в его частную жизнь, и грозился даже уехать, да, видно, побоялся, что имение его будет секвестровано, то есть отобрано в казну, властями.
Впрочем, граф Корф говорил, улыбаясь, что либерализма у таких людей, как князь (а как-то у них зашел и о нем разговор), хватало в те времена только на веселый дом. Впрочем, и весь либерализм, добавлял он, во времена императора Николая, вся оппозиция режиму выражалась только в распутстве. Несколько позже маркиз де Кюстин, книга которого о России вызвала негодование всего общества, сам, кстати, не ангел по части нравственности, любитель однополой любви, писал, что выдающиеся распутники пользуются в России такой же популярностью, как во Франции оппозиция; каждый ловелас, каждый донжуан сразу превращается в борца за свободу, как только подвергается правительственным гонениям, и общественное мнение сразу встает на их защиту.
– А ведь он был прав, – отрываясь от кальяна, заметил граф.
– Но такого рода либерализм в кавычках, – сказал Иван Петрович, – начался задолго до царствования императора Николая. При императоре Александре одним из главных либералов такого рода был наш великий поэт. Да и сам государь Александр Павлович тот еще был либералист.
– Я про это и говорю, – согласился граф Корф.
Иван Петрович хотел спросить графа Корфа о том, что давно его волновало. У него имелась в списках поэма «Тень Баркова». Что она принадлежит перу Пушкина, у него не было никакого сомнения. Об этом он даже у кого-то читал. Кажется, у Гаевского, в его статье; были у него старые номера «Современника». Кто хоть сколько-нибудь знал лицейские его стихи, мог найти много общего с поэмой, стиль, выражения, сходные образы, все роднило ее с его лицейской лирикой. И вообще в этой поэмке чувствовалась его рука, пусть школярская, пусть мальчишеская, но его, с его словесной игрой, оборотами, с его мощью, даже с его тягой к симметрии в построении глав.
– Граф, а вы помните школьную поэмку Пушкина «Тень Баркова»? – наконец решился он на свой вопрос. – Ему ли она принадлежит?
– Без сомнения, – коротко и не сразу отвечал граф Корф. – Мерзость, несмотря на известную ловкость стиха. Я даже помню кое-что наизусть… – Он постучал себя по голове. – Отпечаталось в мозгу до старости.
– Это совсем не похоже на вас, ваше сиятельство.
– Да полноте, в таком окружении всему научишься.
– Всему?
– Ну нет, конечно… Было, конечно, и такое, что…
Ивану Петровичу показалось, что надменный старик даже смутился, будто вспомнив что-то еще, о чем ему не хотелось и вспоминать.
Восторженные крики вернули его на луг Цихтенхайленале. Толстячок на подстриженном лугу удачно отбил мяч и, выпячивая косое брюхо, прохаживался, бросая пронзительные взгляды на дам. Вероятно, он сам себе в данную минуту казался неотразимым.
Иван Петрович подумал о том, что мысли толстячка относительно дам отнюдь не невинны, и усмехнулся.