355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Александров » Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 » Текст книги (страница 5)
Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
  • Текст добавлен: 11 апреля 2017, 09:00

Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"


Автор книги: Александр Александров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 56 страниц)

Глава девятая,

в которой лицейских лишают личных книг, заботясь об их нравственности. – Должность сочинителя в России. – Генерал-прокуроры – первые поэты на Руси. – Жизнь Саши Пушкина с дядей и его спутницей Анной Ворожейкиной. – Воспоминание о первых попытках любовной игры. – Тень Ивана Баркова. – Ноябрь 1811 года.

В лицейской зале собралось большинство воспитанников.

Перед лицеистами стояли Мартын Степанович Пилецкий и всеми любимый, но совершенно не уважаемый Сергей Гаврилович Чириков.

– Господа лицейские! Прошу вас не беспокоиться, – сказал инспектор Пилецкий. – Книги вам вернут, когда вы станете старше, и их тлетворное влияние не будет для вас так губительно, как губительно оно для душ молодых, неокрепших.

Лишь забота о вашей нравственности побудила нас пойти на такой решительный шаг, как изъятие из ваших комнат непозволительного для вашего возраста чтения…

– Что вы нашли непозволительное у нас? – спросил лицеист Ломоносов.

– У вас ничего, а вот у господина Пушкина обнаружили книгу Вольтера с его пометами на полях. Пометы свидетельствуют о том, как пагубно влияние сего французского вольнодумца на отрока…

Саша Пушкин усмехнулся: он знал, что пометы на книге папенькины, но не стал возражать.

– С Вольтером переписывалась Екатерина Великая! – сообщил Ломоносов. – Почему мы не можем читать Вольтера?

– Мы уважаем ваши познания в отечественной истории, господин Ломоносов, но позвольте вам напомнить латинскую пословицу: Quod licet Jovi, non licet bovi.

– Что сказал этот святоша? – спросил Малиновский у стоявшего рядом князя Горчакова.

– Что позволено Юпитеру – не позволено быку, – пояснил Горчаков товарищу.

– Это кто же бык? – обиделся Малиновский.

– Вероятно, это ты, Казак… – поддел его князь Горчаков. – Вон как ты набычился.

– А почему вы взяли книги без нашего позволения? – спросил барон Дельвиг Пилецкого, но вопрос остался без ответа, хотя Пилецкий все же удостоил вопрошавшего укоризненным взглядом.

– Нам скучно во время праздников и табельных дней, когда нет занятий, – обратился к Пилецкому князь Горчаков. – У нас отобрали даже романы. У меня, например, отобрали английскую книгу, которую мне прислал дядюшка, а я хочу совершенствоваться в английском языке. Как же мне быть, Мартын Степанович?

– Должен сообщить вам, что государь император милостив к своим чадам, – приторно улыбаясь, сказал инспектор. – Он отдал вам в подарок библиотеку, которая была у него в молодости. Скоро вы ее получите. У меня есть сведения, что у вас уже выходит «Сарскосельская газета». Не правда ли, господа? Господин Корсаков, вы, кажется, редактор этого повременного издания?

– Честно говоря, я попробовал, но так не хватает материала, – замялся Корсаков. – За каждым ходишь, ходишь…

– Вот что я вам, господа лицейские, предлагаю, – воодушевился Пилецкий, обращаясь ко всем. – Учредите собрание молодых людей, которые чувствуют в себе способности к исполнению должности сочинителя. И чтоб в течение двух недель каждый член общества сочинил что-нибудь…

– А если не сочинит? – поинтересовался Данзас, от волнения разворошив и снова пригладив свои рыжие волосы.

– Выпороть, – хохотнул Малиновский, но Пилецкий его не услышал, вернее, не захотел услышать, и ответил Данзасу:

– Если не сочинит, значит, должно выключить его из общества.

– Француз у нас сочинит, – уверенно сказал Пущин. – Помните, как в классе у Кошанского он сочинил про розу?

– Я тоже сочиню, – решительно сказал Данзас; волосы не давали ему покоя.

– Куда тебе, Медведь! – поддел его Комовский и посмотрел на Пилецкого. – Ты всегда последний в классе!

– Не всегда! И Француз бывает последний, и Тося… И ничего… Сочиняют.

Данзас посмотрел на Пушкина, ища поддержки, но тот молчал.

– Это превосходная идея! – вдруг разом вспыхнул и загорелся Кюхельбекер. Он буквально затрясся от нетерпения. – Я тоже дам в журнал свои сочинения. Я переведу с немецкого. Что-нибудь из Goethe… Например, «Mahomets Gesang»…

– И я! – воскликнул Олосенька Илличевский.

– Вот и хорошо! Идите, господа, и сочиняйте. А шалости и баламутство оставьте! Это до добра не доводит.

Весьма довольный собой надзиратель Мартын Степанович удалился из залы. Чириков, хранивший при надзирателе молчание, теперь почувствовал себя свободней, и улыбка возникла на его добродушной физиономии.

– А приходите ко мне, господа! Будем собираться у меня и беседовать, будем читать написанное, – искренне предложил он лицеистам.

– Ура-а! – закричали наиболее горячие головы.

В коридоре, где располагались дортуары воспитанников, в арках горели масляные лампы.

– Вот уж никогда не думал, что сочинитель – это должность, – сказал Пушкин Ване Пущину, когда они шли по коридору к себе. – И что по должности можно сочинять.

– У нас в государстве любой род занятий возможен токмо по должности, – с издевкой отвечал Пущин.

– Сочинительство, по-моему, дело частного человека…

– У нас сочинители отнюдь не частные люди. Возьми Ивана Ивановича Дмитриева – министр юстиции и генерал-прокурор, Гаврила Романович тоже занимал эту должность. А это все первые наши поэты…

– Но писали-то они всегда как частные люди, а не как генерал-прокуроры! – жарко возразил Пушкин.

– Ну вот уж и нет, – засмеялся Жанно. – Зачастую и как генерал-прокуроры! А уж придворными они были всегда.

– Все равно ж, теперь совсем другое время…

– Что-то я сомневаюсь, чтобы в России когда-нибудь случались другие времена…

– Ты рассуждаешь как маленький старичок.

– Я рассуждаю как здравомыслящий человек, – парировал Пущин.

Пушкин открыл дверь номера четырнадцатого, а Пущин – тринадцатого.

У себя в дортуаре Пушкин встал у окна, посмотрел на улицу, где, черные на все еще светлом небе, угадывались голые деревья. Медленно стал раздеваться. Снял мундир с красным воротником, бросил на стул. Остался в нижней рубахе, на вороте которой была нашивка с номером и фамилией. Сел на железную кровать с жесткой сеткой, оглядел свою келью, как впервой: стол, стул, конторка с чернильницей и подсвечником, умывальник, зеркало… Все? Еще горшок под кроватью… За стеной, за перегородкой, не доходящей до потолка, раздался стук – это Пущин снимал башмаки и бросал их на пол, скрипела под ним сетка кровати.

– Жанно! – позвал Пушкин.

– Что? – тут же отозвался тот.

– А ты не суеверный?

– Нет. Я слишком рационален. А почему ты спросил?

– Я бы побоялся жить в тринадцатом нумере. Особенно с твоими мыслями.

Пущин в ответ рассмеялся.

– Зря смеешься. Я вот верю в приметы. – Пушкин забрался под одеяло, укрылся им до подбородка, закрыл глаза. Полежав немного так, он глаза открыл: – Жанно!

– А-а?

– А я уже привык. Мне совсем не хочется в Москву.

Пущин помолчал, потом ответил:

– Мне тоже. Давай спать, Саша.

Пушкин ничего не ответил, хотя еще не спал. Он стал думать о последних днях свободной жизни в Петербурге, потому что Москву на самом деле он уже успел подзабыть. Жили они с дядюшкой на Мойке, близ Конюшенного моста, в доме купца Кувшинникова, куда переехали после нескольких дней, проведенных в гостинице «Бордо». К ним то и дело приходили гости, все больше литераторы, дядюшкины друзья, вели разговоры о литературе, много спорили, смеялись, а как-то раз заезжал сам Иван Иванович Дмитриев, чем очень обязал дядюшку. Тот самый Дмитриев, что сочинил поэмку про путешествие дядюшки в Париж и Лондон, написанную якобы за три дня до самого путешествия, ту самую поэмку, которой дядюшка очень гордился, не меньше, чем своим Буяновым. Иван Иванович был довольно прост в обращении, несмотря на то что занимал министерское кресло. С дядюшкой они когда-то служили в гвардейском полку. Высокого роста, отчего он немного горбился, ходил он важно, величественно, но не было в его горделивой осанке недоступности, а глаза были добрые, приветливые; говорил обыкновенно стоя, рассказывая что-то, увлекался и, сам того не замечая, делал по два-три шага назад и вперед перед собеседником. Дядюшка был поэт, Дмитриев был поэт, все вокруг были поэты, и Саша сам сочинял французские стихи. Дядюшка, собираясь читать гостям свои стихи, того же «Опасного соседа», просил племянника выйти в другую комнату, опасаясь за его чрезмерно раннее, не по годам, развитие, и Саше приходилось покидать гостей, несмотря на то что он уверял дядюшку, что и так знает все его стихи наизусть.

Потом, с фривольных дядюшкиных стихов про Буянова, он перескакивал мыслью на дядюшкину подругу Анну Николаевну Ворожейкину, молодую, едва ли двадцатилетнюю купеческую дочь, с которой они коротали время, когда дядя был в других комнатах при гостях или же когда тот порхал по светским гостиным, куда бедной Анне Николаевне вход был закрыт. Она была замечательная девушка, одевалась всегда по последней моде, за чем с удовольствием следил дядюшка, у племянника же эта мода вызывала почти озноб. Платья носились тогда короткие, едва до икр, собранные у самой груди, грудь же была приоткрыта до самых сосков, нежных, крохотных, порой совершенно обнаженных, совсем не таких, какие он помнил у кормилицы брата, больших, рыхлых, в глубоких складках, словно два родимых пятна на крупной груди. Сзади платье было вообще открыто почти до талии, по спине сбегали позвонки и скрывались в полукруглом вырезе платья в таинственные области изгиба ее фигуры. По подолу платья шли оборочки в несколько рядов, а подпоясывалась Анна Николаевна под самую грудь широкой лентой с длинными распущенными концами. С этой ленты и начиналась обыкновенно их игра: Саша, шутя, все пытался ее развязать, девушка сначала лениво отмахивалась, потом увлекалась не на шутку, бегала от него по комнатам, и порой ему удавалось достичь своего. Один раз они так увлеклись, что повалились на диван, и тонкий батист, из которого было сшито платье, а также полное отсутствие по теперешней моде всякой рубашки позволили Саше ощутить ее молодое упругое тело, а перед самыми глазами он увидел ее грудь, совершенно открывшуюся из-за натянутого книзу платья, и это видение было совершенно невыносимым: он поцеловал ее и даже чуть-чуть куснул, как щенок.

Почти тут же они встали, Анна Николаевна оправилась и, краснея, сказала ему:

– Я прошу тебя, Саша, никогда больше этого не делай, а то я скажу дядюшке.

– А чем я хуже дядюшки? – дерзко ответил он, смотря ей прямо в глаза, и Анна Николаевна смутилась.

Потом к ним стал приходить Ваня Пущин, Саша подбил и его к шалостям с Анной Николаевной, и она, смеясь, продолжала с ними непринужденные и свободные эти игры, когда же они заходили далеко, девушке приходилось окорачивать их. Впрочем, Пушкину еще не раз случалось сорвать прикосновение то к груди, то к талии, то к вздрагивающим упругим ягодицам. Поцелуя, однако, не повторилось, но именно о нем он думал сейчас, лежа в одинокой жесткой постели в Царском своем заключении, представляя Анну Николаевну с полуулыбкой на устах, в полупрозрачном платье-тунике, с веером-махальцем в руках, на котором красовались амурезные картинки. Анна Николаевна была царицей его ночных видений, и пока никакого другого предмета для ночного воздыхания не наметилось. Поцелуй был только прелюдией к любовным наслаждениям, которые он мог бы себе представить. Он вспоминал, как скабрезно они шутили с Ваней над Анной Николаевной за глаза и хохотали до упаду, разворачивая друг перед другом картины воспаленного подросткового блуда.

– Отмахать бы Аннушку раком!

Он снова вспомнил дядюшкину поэму, похождения Буянова, и решил написать свою. Дядюшкина смелость и откровенность, приводившая самого дядюшку в восторг, была какая-то худосочная, ему далеко было до Баркова, списки со стихов которого дядюшка тоже прятал у себя в библиотеке, а племянник доставал и почитывал. Он стал вспоминать барковские строчки, и вместе с летающими, как птицы, хуями, мудями, елдаками явилась к нему тогда впервые тень Ивана Баркова, матерщинника и блудодея, кончившего жизнь у девок в борделе со словами: «Жил грешно, а умер смешно!»

 
И в келье тишина была…
Вдруг стены пошатнулись,
Упали святцы со стола.
Листы перевернулись,
И ветер хладный пробежал
В тени угрюмой ночи…
Баркова призрак вдруг предстал
Священника пред очи:
В зеленом ветхом сертуке,
С спущенными штанами,
С хуиной длинною в руке,
С отвисшими мудями…
 

Он вдруг понял, что сочиняет в размере только что прочитанной им баллады Василия Андреевича Жуковского «Громобой», и улыбнулся. И решил добавить сходства – он любил пародировать.

 
«Скажи, что дьявол повелел?» —
«Надейся и страшися!» —
«Увы! Что мне дано в удел?
Что жребий мой?» – «Дрочися!»
 

Он засмеялся, он всегда сам первый смеялся, когда что-нибудь придумывал. Он прислушался: Ваня, верно, спал, раз не отозвался на его смех. Обыкновенно он спрашивал: «Ты что?» Ему захотелось постучать в стенку и разбудить его, чтобы прочитать новые строчки, но, полежав некоторое время, он раздумал. «Так и буду, – решил он, – сочинять без бумаги. Потом разом и прочту. Пожалуй, дядюшку я переплюну. Мой Ебаков будет посильнее Буянова. Пожалуй, и посильнее самого Баркова. Ебаков, Барков, Буянов, забавно звучит. Разве Баркову кто-нибудь разрешал писать такое? А вот писал – забил на все хер! Считал своим частным делом. Никого не спрашивал. И вот уже лет пятьдесят его стихи на память помнят. И мои будут помнить. Барков, Буянов, Ебаков!»

Глава десятая,

в которой Пилецкий призывает господ гувернеров постоянно надзирать за воспитанниками и входить в их частную жизнь, чтобы отвратить их от похабства и остеречь от прелестей и удовольствий чувственной жизни ужасными последствиями. – Зима 1811–1812 года.

В кабинете у надзирателя по учебной и нравственной части Мартына Степановича Пилецкого-Урбановича собрались гувернеры. Старшим среди них был Сергей Гаврилович Чириков – унылый, несколько вялый, как все деликатные люди. Остальные были люди молодые, едва начинавшие карьеру.

Двадцатитрехлетний Фотий Петрович Калинич, мощный, с сенаторской осанкой, молодой человек, из бывших придворных певчих, как всегда, был задумчив той всечеловеческой думой, что присуща некоторым особям рода человеческого, но почему-то считается национальной русской чертой, – думой, которая не имеет под собой никаких конкретных мыслей и забот, но позволяет носителю ее ощущать свою значимость. Слушая Пилецкого, он кривил губы в легкой, презрительной ко всему человечеству усмешке. А был он всего-навсего высокопарный глупец и невежда.

Рядом с ним сидел, весь внимание, младший брат Пилецкого, Илья Степанович, удивительно безграмотная личность, услужливый и въедливый служака, боготворивший своего братца-ментора.

Подле стола расположился в креслах Алексей Николаевич Иконников, благородный, умный и образованный молодой человек, но вследствие каких-то неясных жизненных невзгод совершенно опущенный, с нечесаными волосами, кулаком нюхавший табак из табакерки, которую он то и дело открывал, а потом щелкал, захлопывая, чем раздражал самого Мартына Степановича.

– Господа гувернеры, – обратился к присутствующим Мартын Степанович. – Я уверен, что вам и прежде был известен порядок хорошего воспитания, ибо вы получили его сами. – Сказав это, он споткнулся, поглядев на нечесаного Иконникова, и добавил: – Я надеюсь, что получили.

Хотя, может быть, не все и не в полной мере. С самого открытия Лицея я старался входить во все подробности, относящиеся до надзора над воспитанниками. Но, будучи принужден заниматься и вашими обязанностями и беспрестанно напоминать дядькам и служителям их должности, я теряю слишком много времени, а ведь мне надлежало бы его употреблять на другие важнейшие предметы нравственного образования воспитанников, работая в моей комнате. – Он сделал паузу, как бы оценивая сам себя, как он выглядит в глазах гувернеров. Гувернеры молча его слушали, не меняя на себе выбранной маски. – Поэтому я желал бы, чтобы вам понравилась моя мысль о моральном присутствии при воспитанниках, посредством которого, по моему мнению, скорее можно достигнуть нравственного их образования, нежели обыкновенным надзором.

Он остановился, присматриваясь к гувернерам. Ему хотелось, чтобы его мысли достучались до их сердец, чтобы выношенное им вошло в их плоть и кровь, стало их руководством к действию. Гувернеры молчали, и нельзя было понять, как они относятся к его словам.

– Разъясню, господа, свою мысль. Что такое обыкновенный надзор? Обыкновенный надзор за детьми значит: ходить с ними вместе, разговаривать кой о чем для их и своего занятия, смотреть, чтобы кто-нибудь их них не ушибся, не замарался, не делал непристойных движений, не говорил неприличных слов и не внушал ложных мнений; чтобы они держали в чистоте и порядке свои вещи, особливо классные, говорили бы, когда следует, по-французски, или по-немецки, занимались бы учением уроков, были бы учтивы и приятны в обхождении со всеми и почтительны к старшим и начальникам… Кажется, все! – закончил он и после паузы продолжил с новой силой: – Но быть морально с воспитанниками значит: вникать в состояние их души, даже и тогда, когда они в молчании, примечать тайные их разговоры, пошепты, предупреждать всякий соблазн, обличать притворство и хитрость, читать в глазах каждого и чертах лица (которое недаром названо зеркалом души) их желания, их страсти, удовольствие или неудовольствие, примечать телодвижения, внезапные порывы к доброму или порочному, приучать верно и быстро заключать по сим признакам о внутреннем их расположении или о их нравственности, их наклонностях… Для сего надо беспрестанно ходить между воспитанниками, не занимаясь в особенности ни одним из них…

– Мартын Степанович, простите великодушно, – перебил его Иконников, – не будет ли такое вхождение в частную жизнь воспитанников тайным надзором, подобно полицейскому?

– Да, Алексей Николаевич, вы меня правильно поняли, я призываю вас и к тайному и к явному надзору за младыми душами; мы, учителя и наставники, просто обязаны осуществлять его. Вам известно, как мало у нас воспитанников, которые не принесли с собою в Лицей развращенных чувств и понятий. Непорочность многих омрачена. Должно внушать им омерзение от похабства, остерегая и отвращая их от прелестей и удовольствий чувственности ужасными последствиями. Но тут, господа, нужна осторожность, чтобы такие объяснения были соответственны летам и степени их познания… Замечайте особенно таких воспитанников, которые требуют строжайшего надзора, и не теряйте их из виду. Таковые вам уже известны, и их, к нашему счастью, немного. Это господа Пушкин и Дельвиг, а также господа Кюхельбекер, Корсаков и Гурьев. Может быть, я кого-то и забыл. Что же касается последнего, я имею в виду воспитанника Гурьева… – он задумался, говорить ли ему о своих подозрениях, и все же решил сделать это, – то, по моим наблюдениям, возможно, я ошибаюсь, господа, и молю об этом Бога, он имеет противоестественные наклонности. Да-да!.. И наконец, что особенно прискорбно для нас, сын нашего директора среди наиболее развращенных воспитанников! Как тут быть? В этом случае мы особенно не можем потворствовать. Замечены также в недозволенных поступках господа Мясоедов и Маслов, и даже в последнее время господин Вольховский, всегда бывший примером для прочих… Над этим стоит задуматься, куда мы идем?

– Я думаю, – сказал гувернер Илья Пилецкий, – это все следствие того, что воспитанник Пушкин на днях за обедом говорил, что Вольховский вас, господин инспектор, боится, что он очень заботится о своем добром имени, а нам, мол, шалунам, на господина инспектора начихать, мы – свободные люди и надсмотра над собою никакого не потерпим. Вероятно, отсюда и проистекает желание воспитанника Вольховского польстить товарищам и выставить себя в неприглядном виде…

– Похвально, Илья Степанович, что вы все примечаете. Учтите, господа, что дети одарены естественной хитростью и тонкостью, чтобы себя оправдывать и украдываться из-под надзора руководителя всяческими средствами. Они любят полную свою волю, коей мы, по их разумению, их лишаем. Всякое ограничение и обуздание их воли стоит им слез и досады. И поэтому надо быть мудрыми и обрабатывать их волю чрез послушание, укрощать и направлять ее так, чтобы они почти не примечали и не чувствовали строгости и тягости рабского принуждения, могущего оскорбить благородное чувство любви и доверенности… – патетически закончил Мартын Степанович и, переведя дух, добавил: – Я думаю, что мои мысли нашли отзвук у вас в душе и вы воспользуетесь ими в дальнейшей службе. Кто дежурит сегодня у воспитанников? Кажется, вы, Алексей Николаевич?

– Я, – кивнул Иконников.

– Тогда, прошу вас, останьтесь, господин Иконников, – попросил Пилецкий, провожая остальных и закрывая за ними дверь своего кабинета.

Когда они остались только вдвоем, Пилецкий продолжил:

– Я, собственно, Алексей Николаевич, хотел поговорить с вами по другому поводу. Как с человеком, получившим надлежащее образование. Я слышал, вы пишете?

– Так!.. Бумагомарание… – скривился Алексей Николаевич.

– Но ведь у вас были театральные опыты?

– Весь мой театральный опыт в моем прославленном деде, известном актере Дмитревском! А театр я люблю с детства и страстно…

– Тогда вам будет легко. Займитесь театром с воспитанниками. Я получил разрешение от министра на спектакли в Лицее. Сочините пьесу с моралью. Только непременно с моралью…

– Я думаю, воспитанникам эта затея придется по вкусу, – чуть вяловато откликнулся Иконников.

– Значит, вы согласны?

– Попробуем.

– Простите за странный вопрос, а чем это от вас пахнет?

– Гофмановскими каплями, – признался Иконников.

– То-то я смотрю, у вас характерный блеск в глазах, будто вы нездоровы. Вы осторожнее с ними… Эфир! Вы меня понимаете? Можно привыкнуть, а привычка сия – пагубна!

На этом их разговор и закончился.

Вечером у себя в комнате Алексей Николаевич долго пил в одиночестве, и ему удалось прикончить все припасы, которые у него были. Он заснул раньше, чем опорожнилась последняя бутылка, и допил ее, проснувшись глубокой ночью, после чего сразу же снова заснул. Так что до эфира в этот раз дело не дошло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю