Текст книги "Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820"
Автор книги: Александр Александров
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 56 страниц)
Глава двадцать шестая,
в которой князь Вяземский тоскует в Гомбурге на даче Киселева. – Софья Станиславовна Киселева, урожденная Потоцкая. – «Похотливая Минерва». – Князь получает по счету за варшавские мадригалы Киселевой. – Жизнь с княгиней на киселевской даче. – Шереметевское колено князя Вяземского. – «Я давно живу одними преданиями». – Зарытый живым в могилу. – Кое-какие разъяснения князя Ивану Петровичу. – Осень 1874 года.
Дело происходило в заштатном прусском городке Гомбурге, с населением в несколько тысяч человек, где был известный курорт. Гомбург имел, как и полагалось каждому уважающему себя немецкому городку, древний замок, несколько маленьких фабрик, но главным его капиталом оставались гомбургские воды, создававшие славу курорту, а при них курзал и казино с рулеткой. В сезон население городка удваивалось, а то и утраивалось. Воды здесь были слабые, но возбуждали аппетит и лечили малокровие. Городок находился всего в получасе езды от Франкфурта-на-Майне; сюда обыкновенно ездили подлечиться выздоравливающие, страдающие разными расстройствами. Князь Петр Андреевич Вяземский давно страдал бессонницей, потерей аппетита и вследствие этого раздражительностью, меланхолией и тоской. В лето одна тысяча восемьсот семьдесят четвертое он, как всегда, проехавшись с княгиней Верой Федоровной по Европе, пробыл несколько дней в Висбадене и под конец затосковал в Гомбурге, и, кажется, надолго.
Тосковал он на даче Киселева, в которой княгиня занимала весь нижний этаж, а кабинет князя был наверху. Впрочем, дачей Киселева ее называли скорее по привычке. Несколькими дачами в Гомбурге владела Софья Станиславовна Киселева, урожденная Потоцкая, с которой сам Павел Дмитриевич Киселев, граф, бывший министр государственных имуществ, теперь уже покойный, окончательно разъехался еще в начале тридцатых годов.
С тех пор она проживала за границей, то в Бадене, то в Ницце, то в Париже, где у нее была собственная квартира, но каждое лето проводила в любимом Гомбурге, с одиннадцати часов утра до одиннадцати вечера играя в рулетку и покуривая испанские пахитоски, модные тогда длинные соломинки, набитые табаком, пока наконец рулетку, как и на других немецких курортах, в Гомбурге не запретили. Некогда она была красавицей, ее сравнивали с французской актрисой Рашелью, на которую она была похожа чертами лица. Князь Вяземский был влюблен в нее еще до замужества, встречал ее во время службы своей в двадцатых годах в Варшаве, писал ей мадригалы, называл ее «похотливой Минервой». Пушкин, как подозревал князь, тоже был тайно влюблен в нее в Петербурге. Кажется, стихотворение его «Платонизм» – о ней, и уж не она ли и ее сестра Ольга вдохновили Пушкина написать свой «Бахчисарайский фонтан»? Есть в письмах его некоторые намеки на это, есть и намеки на то, что именно эту любовь он утаил от публичности.
Полька по происхождению, она стала политическим противником собственного мужа, верного государственного мужа российского, брат ее Мечислав был сослан в Сибирь в 1845 году, что окончательно сделало ее врагом России. За границей она плодила незаконных детей Киселеву от своих многочисленных любовников, пользовалась его именем даже и до последнего времени, когда он уже при Наполеоне III завершал свою карьеру в Париже послом, и сдавала в наем соотечественникам принадлежащие ей несколько гомбургских домов. Князь Вяземский имел с ней короткую курортную интрижку, получил по счету за свои варшавские мадригалы, и на всю жизнь они остались друзьями, и всегда, когда князь с княгиней проживали в Гомбурге, дом нанимали у Киселевой.
В свой кабинет на Киселевской даче князь почти никого не приглашал, а вечера напролет просиживал внизу у княгини Веры Федоровны в обществе русских дам, приносивших к княгине свои рукоделия. Княгиня полулежала в глубоких креслах с затейливым шитьем в руках или просто с тростью на коленях, с опахалом, с подушками, в старомодной чепце, который она иногда снимала среди оживленного разговора, полная юношеского пыла, неподдельной веселости и остроумия. Князь любовался ею, как во дни молодости.
Случалось, в Гомбург приезжали его сын Павел и шереметевское его колено, внучка с правнуками; тогда дом оживлялся детскими криками и начинал теплиться, как любил говорить князь, семейный очаг. С их отъездом печка, по образному выражению князя, замазывалась и стояла холодной.
Будучи членом Государственного совета, сенатором, обер-шенком двора (то есть главным хранителем вин), он искренне любил Россию, но тем не менее жил исключительно по заграницам, постоянно испрашивая себе при дворе отпуск. Словно какой-то бес гнал его по миру, не позволяя нигде задерживаться подолгу. За князем невозможно было угнаться. С тех пор как он передал родное Остафьево единственному сыну Павлу Петровичу, он и в России-то толком не живал. Каждый год – Гейдельберг, Франкфурт, Карлсбад, Веймар, Бонн, потом Париж, Венеция, снова Германия, лишь ко второй половине лета, к осени он затихал, в основном в Висбадене, в Гомбурге или в Баден-Бадене.
Князь Вяземский, как и большинство людей, доживших до его лет, а было ему за восемьдесят, страдал от множества болезней, но более всего бессонницей, что не сделало его характер мягче.
– Я вас понимаю, вы хоть и молодой человек, но очень быстро стали ощущать то, что, честно говоря, давно понимаю я… – говорил князь Вяземский Ивану Петровичу Хитрово на вечернем променаде. – Перебирая свои старые бумаги и старые письма лиц, которых давно уже нет, кажется, мимоходом и снова переживаешь себя самого, всю свою жизнь и все свое и все чужое минувшее. Тут, после давнего кораблекрушения, выплывают и приносятся к берегу обломки старого и милого прошлого. Смотришь на них с умилением, перебираешь с любовью, дорожишь между ними и мелочами, которым прежде как будто не знали мы цены. Предания нередко бывают дороже и выше самих событий… Мелочи быта, я давно это понял, порой вернее характеризуют эпоху, чем эпохальные события… – Князь посмотрел на Ивана Петровича, ища согласия. – Я давно живу одними преданиями, так что могу засвидетельствовать: это жизнь наполненная, почти реальная… Да, прошлое, казалось старое и забытое, может очнуться, стоит только притронуться к нему. Оно будет источником добросовестных изысканий, училищем, в котором новые поколения могут почерпать, если не уроки, не образцы, то предания, не лишенные занимательности и ценности не только для нового, настоящего, но и для будущего… Границы настоящего должны не только выдвигаться вперед, но и отодвигаться назад. Душе тесно в одном настоящем: ей надобно надеяться и припоминать…
– Мне так близки ваши мысли, князь… – искренне согласился Иван Петрович.
– Кому нужны теперь мои мысли? Теперь другие времена… Все считают меня ретроградом… Многие помнят еще, что довольно долго я промышлял делами цензуры, стороною доходят до меня слухи, что в некоторой залихватской печати хожу я под разными прозвищами, забавными и насмешливыми. Как-то в Берлине одна из наших заграничных непризнаваемых знаменитостей, проходя мимо меня, пробормотала: «Вот идет наша русская цензура». А я ведь до цензуры не безусловный охотник, хотя и служил по этому ведомству одно время. Не безусловный поклонник я и безусловных льгот свободной печати. Не следует забывать, что льготы, дарованные печати, не всегда еще открывают путь истинным успехам литературы. Бывает и так, что они только развязывают руки самонадеянным посредственностям. Я давно уже перестал слыть либералом, а по сознанию Белинского, главного основателя, пророка и законодателя нового верования, вся суть литературы заключается в… либерализме! – закончил князь почти весело. – Вот так! А наш либерализм заключался в правилах и чувствах, а не в жаргоне, не в искусственном, поддельном наречии, на котором они пишут и говорят. – Он помолчал. Молчал и ждал Иван Петрович. – Я был ими отпет: кругом могилы моей, в которую меня живого зарыли, глубокое молчание. И что же? А ничего. Натура меня наградила большою живучестью, и телесною и внутреннею… Как говорили в Лицее, а Пушкин любил повторять: «Вы не знаете всех внутренних происшествий»… Нет дня в году, чтобы я три-четыре раза не вспомнил Пушкина. Так что спрашивайте, дорогой мой друг, я вам многое могу рассказать…
– Меня сейчас интересует история возникновения «Арзамаса», вы ведь последний из его членов, оставшихся в живых!
– Все много раз уже описано, мне особенно и нечего добавить. Одно могу сказать, что по сути своей арзамасцами мы были уже за несколько лет до создания общества, с «Липецких вод» началась уже так называемая официальная история общества. Хотя премьера комедии состоялась в Петербурге, списки ее чрезвычайно быстро распространились и в Москве, и в Царском Селе… Я написал несколько эпиграмм… и послал их Жуковскому в Петербург… Тогда было легко и весело жить. А я вот теперь, когда напишу что-нибудь, чем сам доволен и что кажется мне удачно, не чувствую потребности, увлечения прочесть сгоряча написанное мною друзьям моим, – сказал князь Вяземский. – Не могу бежать к Батюшкову, Жуковскому, Пушкину, чтобы поделиться с ними свежим, только что созревшим плодом моей мысли, моего вдохновения… Одиночество.
– Я буду издавать журнал, пишите в него. Все, что вы ни напишете, будет в нем напечатано…
– Благодарю вас, любезный Иван Петрович. Я за границею получаю несколько русских газет и журналов, но, признаюсь, мало читаю их, а выписываю больше для очистки совести. Жизнь так коротка, а мой остаток и так еще окорочен, что берегу время свое на более полезное и приятное… Сейчас перечитываю свои старые записные книжки и перелистываю вместе с ними жизнь…
– Как я вам уже говорил, в тот год я приехал в Петербург вместе со своим зятем Николаем Михайловичем Карамзиным. Жуковский был уже там. Василий Львович Пушкин приехал в Петербург или перед нами, или вслед за нами, но положительно не с нами, а только в обратный путь примкнул к нам. С ним по дороге в Москву мы и заезжали в Лицей, вероятно, по предложению Василия Львовича, души не чаявшего в своем племяннике. Оставались мы там с полчаса, не более… – рассказывал князь Петр Андреевич Ивану Петровичу.
– Это была первая встреча Пушкина с Карамзиным?
– Первая, если не считать того, что Карамзин, как говорят, его видел ребенком, когда бывал в доме у отца его, Сергея Львовича… Что маловероятно. По крайней мере, не помню Сергея Львовича в Москве ни у Карамзина, ни у себя.
– А это значит, – догадался Иван Петрович, – ежели не было ответных визитов…
– То и не было визитов к нему, – докончил его мысль князь Вяземский. – Карамзин, вероятно, знал Сергея Львовича, но никогда у него не бывал… – Не помню и тогда, в наш приезд, особенных отношений Карамзина с Пушкиным. Вероятно, управляющие Лицеем занимались им. Ну, конечно, его захватил Энгельгардт… А меня окружила молодежь, ведь я сам тогда был молод… Один из лицеистов, Ломоносов, за несколько лет был товарищем моим или в иезуитском пансионе, или в пансионе, учрежденном при Педагогическом институте, – в точности не помню… С Пушкиным я тоже был знаком…
– А ведь к тому вашему приезду относится анекдот, что будто бы Карамзин пришел в класс, вызвал Пушкина и сказал; «Молодец, пари как орел!»
Князь Вяземский расхохотался.
– Меньше всего похоже на Карамзина! В класс никто не заходил, напротив лицейские вышли к нам. А это рассказ какого-то служаки. «Пари как орел!» Квасом пахнет.
– Да, – согласился Иван Петрович, вспомнив при упоминании кваса, что именно князь Вяземский является отцом термина «квасной патриотизм». – Так оно и есть. Это Иван Васильевич Малиновский рассказывал, его однокашник, человек чересчур восторженный.
– Кстати, – сообщил князь Ивану Петровичу. – В Гомбург приезжает другой однокашник Пушкина, граф Модест Андреевич Корф. Вы с ним знакомы?
– Да, но не думал, что мне посчастливится его здесь встретить.
– Послушайте Модеста Андреевича: ум острый, характер резкий, но трезв и никогда не завирает.
Глава двадцать седьмая
в которой у Камероновой галереи воспитанник Вольховский учит наизусть речь Цицерона, другие воспитанники потешаются над ним, а Пушкин дерзко отвечает царю. – Прогулки дам с чичисбеями по Царскому Селу под звуки полковой музыки. – Знакомство Пушкина с молоденькой вдовой госпожой Смит, прелестной родственницей директора Энгельгардта. – Осень 1816 года.
Шло лето 1816 года. Воспитанники Лицея прохлаждались возле большого пруда, к которому спускался пандус знаменитой Камероновой галереи.
По красным дорожкам вокруг пруда медленно прогуливалась царскосельская публика, основу которой составляли дамы под летними зонтиками. Некоторые из воспитанников полулежали на траве, что было строжайше запрещено в парке, наблюдая за дамами издалека.
Гувернер бродил возле лежащих на траве лицеистов, то и дело обращаясь к ним с просьбой:
– Господа, прошу вас, пойдемте. Ну как появятся служители? Сраму не оберешься. Вы ведь знаете, нельзя топтать траву: будут нарекания, господа!
Ничего не добившись, он отходил в сторону, вздыхая и охая.
Суворочка ходил в стороне от всех с каменным лицом, произнося пламенные речи. Размахивая руками и жестами помогая себе, тем не менее он говорил с неимоверным трудом, потому что набил себе за щеки мелкие камешки, подражая великому оратору древности Демосфену. Однако зубрил он наизусть речь не грека, а римлянина Марка Туллия Цицерона, речь знаменитую, образец совершенного, непревзойденного красноречия:
– До каких же пор, наконец, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением? Сколь долго еще ты будешь упорствовать в своем диком безумии? Доколе же ты, забывая всякую меру, будешь кичиться своей дерзостью?
Он остановился на мгновение и посмотрел туда, где, свободные, вольные, ни от чего не зависимые, болтались на вакациях его сотоварищи по учебе, и ему захотелось к ним, на волю, но Палатинский холм призывал его к себе властно и требовательно. Он решил, как всегда, преодолеть соблазн, ведь его ждали великие дела. Так ему думалось, так ему хотелось думать.
– Неужели на тебя не произвели ни малейшего впечатления ни военная охрана, ночью сберегающая Палатинский холм, ни городские патрули, ни страх народа, ни собравшаяся снаружи толпа благонамеренных граждан, ни это неприкосновенное место сенатского собрания, ни выражения лиц здесь присутствующих сенаторов? Неужели ты не чувствуешь, что твои умыслы у нас на ладони?!
Он остановился, сам потрясенный достигнутым эффектом речи, в горделивой позе покорившего толпу оратора, мысленно потрогал застежку тоги на левом плече, представил себя на Палатинском холме в виде статуи, и тут вдруг завыли, заулюлюкали, вернув его на грешную землю, подобравшиеся к нему незаметно записные лицейские шалуны Пушкин, Броглио и другие паясы.
– До каких же пор, наконец, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением? – завыли они. – У-лю-лю!
– Фы што? – прошепелявил Вольховский. – Не мешайте, я жанимаюш! – Камешки, до тех пор удачно расположившиеся у него во рту, теперь перепутались, и дикция совершенно нарушилась.
– Ты мало камешков набрал! На тебе еще! – дружески протянул ему камней Броглио и хитровато подмигнул своим косым озорным глазом.
– Господа! – махнул рукой Пушкин. По его команде Малиновский и Пущин подняли и принесли большой серый валун. Положили его под ноги Вольховскому.
Броглио покатился со смеху в буквальном смысле слова – упал на траву и задрал ноги. Приблизились на смех и остальные воспитанники, окружили Вольховского.
– Это тебе камешек, Суворочка, – сказал Пущин, – без которого тебе не стать Демосфеном. Смотри только, не проглоти его случайно от чрезмерного усердия.
Засмеялись и другие воспитанники.
– Глупая шутка! – пробормотал Вольховский, двигая за щекой камешки языком. – А попробуйте сами с камешками говорить? – Он взял у Броглио еще несколько камешков и героически сунул себе в рот.
Только он хотел заговорить, встав в соответствующую его речи позу, как за их спинами, совершенно не замеченный не только ими, но и гувернером, возник император Александр Павлович. Никто не заметил, как он спустился по пандусу галереи и вышел к пруду. С ним не было свиты, лишь рядом бежала собачка, рыжеватый спаниель.
Малиновский с Пущиным тем временем опять подняли булыжник и, с криками раскачав его, зашвырнули в воду. Взвился фонтан брызг, а когда все отсмеялись, то услышали приятный бархатный голос:
– Здравствуйте, господа лицейские!
Воспитанники вздрогнули, увидев так близко от себя царя, почтительно сорвали с голов картузы.
Издалека кланялся, боясь приблизиться, гувернер, прошлепавший приближение царя.
Но подростки есть подростки, смех не сразу стих. Тогда царь, не обращая на это внимания, спросил дружелюбно:
– Ну что, господа лицейские, вы буянить горазды! А кто из вас первый в учении?
Многие посмотрели на Суворочку, который действительно был первым. Царь, перехватив взоры, тоже обратился к нему, но тот словно окаменел и стоял красный как рак, ворочая камешки во рту языком и не зная, что с ними делать, если разговор продолжится и выплюнуть нельзя, и говорить невозможно.
– Ты?! – спросил впрямую царь.
Вольховский был нем как рыба и рисковал показаться неучтивым.
– Ну же! – в нетерпении сказал Александр Павлович и повернулся к другим, надеясь от них хоть что-нибудь услышать.
И тут нашелся, выступив вперед, Александр Пушкин.
– Ваше величество, у нас нет первых, у нас все – вторые!
Царь усмехнулся удачному, но дерзкому ответу, смерил Пушкина оценивающим взглядом и пошел вдоль пруда, кликнув собаку.
Некоторое время все молчали, царь уходил величественной походкой, а к ним на дрожащих ногах приблизился гувернер, который на протяжении разговора стоял в стороне, умирая от страха.
– Г-г-господа! – пробормотал он испуганно. – Это… Это… Пойдемте-ка домой, господа. Я же вам говорил! Что будет?! Что будет?!
Вольховский наконец с облегчением выплюнул камешки на ладонь.
– Ну что ж ты, – усмехнулся Пушкин, обращаясь к Суворочке, – тебе представился случай поговорить с государем, а ты? Что ты будешь рассказывать своим детям?
Вольховский молча зашвырнул камешки далеко в пруд.
– Мы будем рассказывать детям, как Пушкин ответил государю, – сказал Малиновский.
Некоторые рассмеялись, но были и те, что промолчали.
– Пойдемте, господа, – снова жалобно обратился к воспитанникам перепуганный гувернер. – От греха подальше!
Прогуливаясь дальше в одиночестве, Александр повстречал Карамзина.
– Рад видеть вас, Николай Михайлович, в своем зеленом кабинете.
Царь протянул Карамзину руку. Тот пожал ее.
– Здравствуйте, ваше величество.
– Вы получили от императрицы приглашение на завтрашний обед?
– Да, ваше величество. Я очень благодарен ей за оказанную мне честь.
Царь остановился и показал Карамзину на тропинку:
– Видите тропинку?
– Разумеется, ваше величество.
– Я сказал своему садовнику Лямину: где увидишь протоптанную тропинку, там смело прокладывай дорожку – это указание на то, что есть потребность в ней! – Он сделал паузу, снова оборотился к Карамзину, который спрятал улыбку на его почти наполеоновское поведение. – Как вы думаете?
– Да-да, – поспешил согласиться Карамзин.
В государе было какое-то врожденное качество, которое привлекало к нему людей. Французы называют это качество «le charme». Шарм творит чудеса и обвораживает всех, кто соприкасается с его носителем: чарующая улыбка, выражение глаз, кротость во взоре, манера общения – все это покоряло сердца. В собственной семье его все, и мать, и супруга, и братья, и невестки, называли «notre ange», нашим ангелом.
На веранде, возле дворцовой гауптвахты, как и во все это лето, перед вечерней зарей играла гусарская полковая музыка. Гвардейская музыка состояла из труб, валторн, фаготов, кларнетов и флейтраверсов, большого и малого барабанов и флейты. Царскосельская публика прогуливалась под шумными деревьями, внимая ей. Среди публики находились и лицеисты.
Остановилась коляска с Бакуниной – они смотрели на нее. Катенька приветливо им улыбалась.
Прошли, беседуя между собой, дамы под зонтиками. Лицеисты смотрели им вслед.
Прошла замужняя дама из знакомого им дома, сопровождаемая своим верным чичисбеем. Чичисбей был во фраке, но это был знакомый поручик Преображенского полка, ибо гвардейцы еще пользовались парижским разрешением царя надевать вне строя штатское платье. Лицеисты поклонились парочке. Дама чуть заметно кивнула, поручик чинно приветствовал их. Пушкин знал его по гусарским пирушкам.
Воркуя и щебеча, пронеслись легким облачком сестры Велио. Старшая с тех пор, как стала любовницей Александра Павловича, заметно похорошела, но по-прежнему была скромна, дорогих украшений, не положенных девушке, не носила.
Пушкин ловил женские взгляды, сердце его устремлялось то к одной, то к другой, он чувствовал, что ему в конечном счете сейчас не важно, за какой из них бежать, нестись, устремляться, лишь бы чувствовать идущий от них тонкий аромат иноземных духов, лишь бы иметь возможность тайком пожать белую ручку выше локтя, а то и поймать прелестницу в уголке и сорвать поцелуй. Любая возможность флирта волновала его, он не мог долго задерживаться вниманием ни на одной из них.
Полковая музыка все играла, деревья все шелестели своей шумной листвой, дамы все перемещались в пространстве, словно ведя какую-то одним им понятную партию необыкновенного чувственного танца, служащего только прелюдией к самому главному.
Дельвиг обратил к нему свой близорукий взор:
– Грустно, Пушкин?
– Грустно… – согласился тот. – К вечеру всегда как-то грустнее.
– Пойдем с нами к Энгельгардту. Он удивляется, что ты к нему не ходишь…
– А вы сегодня званы?
– Мы званы к нему каждый вечер. И право, у него бывает приятное общество.
– Идем, Тося? – приблизился к барону Большой Жанно.
– Идем, – согласился Дельвиг. – И Саша сегодня с нами?
Пушкин молча кивнул.
Деревья шелестели своей шумной листвой, скользили в теплом воздухе стрижи и ласточки, а полковая музыка все играла и играла.
К дому Энгельгардта гурьбой, а не попарно с гувернером, как раньше у них было принято, шла лицейская молодежь. Говорили громко, шутили, у самого подъезда посторонились, пропуская карету, которая остановилась у подъезда, и с интересом наблюдали, как вышедший швейцар вместе со слугой, сопровождавшим двух дам, помогает им сойти по откидным ступенькам кареты. Обе были в трауре, но траур одной можно было считать полутрауром: под ротондой было лиловое платье, да и шляпка была лиловая с серым с белыми цветочками, а вот другая была в глубоком трауре: в черной ротонде, черном платье и в траурной шляпке из черного крепа, с цветком из гагата.
– Кто эта молоденькая дама в столь глубоком трауре? – спросил Пушкин у Пущина.
– Это мадам Смит, – пояснил тот, – она дальняя родственница Егора Антоновича, вдова…
Вдовушка? – обрадовался Пушкин. – Мне это нравится. И хороша собой! Что ж ты мне про нее не говорил?
Мадам Смит сошла по ступенькам кареты и уже на пороге дома взглянула в сторону лицеистов и сделала общий легкий поклон. Молодые люди ответили ей.
– Сам виноват, давно не был у Егора Антоновича, – тихо сказал Пущин. – Она француженка, после смерти мужа, англичанина, живет у Егора Антоновича в семье, очень милая и весьма приятная во всех отношениях женщина.
– Это мы проверим, во всех ли? – хохотнул Пушкин. – Или ты против? Тогда не буду мешать другу!
– Я не против, но как посмотрит на это Егор Антонович? К тому же она только что овдовела, двух недель не прошло.
– Егор Антонович – кисейная барышня, пошел он на хрен с его политесом! А мадам Смит не похожа на затворницу.
– Никак не могу понять, отчего ты так не любишь Егора Антоновича!
Карета отъехала, двери за дамами закрылись, и Пушкин сказал Пущину:
– Пошли? И запомни, для нас, молодых людей, вдова из общества – это подарок судьбы!
Госпожа Смит, сухощавая, с правильными чертами лица брюнетка, в черном шерстяном платье с белыми плерезами, однако, с шалью, накинутой на плечи, уже сидела на балконе с книгой в руке. Перед ней стоял маленький ломберный столик, на котором лежали письменные принадлежности, листы бумаги.
Сначала на балкон выглянул Большой Жанно и бархатным голосом сказал:
– Добрый день, мадам Смит, мы вас не побеспокоим?
– Рада вас видеть, Жанно! А кто это с вами? – улыбнулась она. – Попробую угадать? Это знаменитый Пушкин.
Пушкин встал на порог балкона и был теперь почти вровень с Большим Жанно, стоявшим на полу комнаты.
Он пристукнул ногой и представился:
– Александр Пушкин, недоросль…
– Да нет же, – посмотрел ему в глаза Жанно, – вполне дорос…
Пушкин улыбнулся, а мадам ничего не поняла, была она француженка, вдова англичанина, и сии тонкости диалога с каламбуром, прозвучавшие по-русски, остались ей непонятны.
– Мадам тоже пишет? – поинтересовался Пушкин.
Егор Антонович попросил перевести пьесу для представления с лицейскими, но я вижу, что перевести мало, надо кое-что и дописать. А почему вы у нас не бываете?
– Я не знал всех наших внутренних происшествий. Друзья не посвятили. Теперь все изменится, мадам, – улыбнулся Пушкин, – коли у Егора Антоновича такая прелестная родственница.
– Значит, вы будете участвовать в спектакле?
– Этого я вам не обещаю, я не охотник до лицедейства.
– А до чего же вы охотник?
– Не заставляйте, мадам, отвечать меня на этот вопрос. Я боюсь показаться нескромным, так сразу, едва познакомившись с вами…
– Вы не охотник до лицедейства, но мастер играть в слова. Вас трудно переиграть.
– Я не играю нынче, я искренен. Мой друг может подтвердить, что я всегда искренен. Он посмотрел на Жанно.
Тот наклонил голову в одну сторону, в другую и пробормотал:
– Ну, разумеется… Я подтверждаю, мадам.
– Ну, разумеется, – ответила она. – Ведь вы – его друг!