355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Солнцева » Заря над Уссури » Текст книги (страница 8)
Заря над Уссури
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 10:00

Текст книги "Заря над Уссури"


Автор книги: Вера Солнцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 47 страниц)

Разворошила она ногой вершину купола муравейника и ткнула туда носом разгоряченного ухажера. Крупные злющие красные муравьи остервенели, заметались: ищут, кто их справное жилье повредил; скопом бросились они на защиту своей крепости и облепили дяди Петино лицо.

Он верещит, головой крутит, ногами сучит, – ядовито кусают его и жалят красные муравьи. Челюсти у них сильные, один укусит – волдырь появится и жжение нестерпимое, а тут их, неистовых в гневе, сотни закружились.

Раз пять Алена его в муравейник окунула: рассвирепела, клещами впилась. А когда пришла она в себя, сразу злоба ее спала: таким жалким, таким смешным показался ей неудачливый обольститель с красным, покусанным, как крапивой обожженным лицом, с распухшими веками, носом, щеками, что она невольно рассмеялась и отшвырнула его от муравейника, где уже кишмя-кишела боевая ратная сила.

Вскочил на короткие ноги дядя Петя, стонет, за лицо, горящее ядовитым огнем, хватается: будто кислотой жжет, – и… смеется, пройдоха!

– О! Вот ты какая… горячая, огневая… Лапушка-сестрица! Угостила жанишка: ждал калача, получил кулака. Ну и времена настали: не верил, а кажись, и впрямь есть честные жены!..

Муравьев из бороды помятой вытряхивает, смеется, плут прожженный, притчу и тут присказывает:

– Муравьи в доме к счастью, к прибытку – есть такая верная примета. Оставлю несколько штук в бороде, снесу домой, авось что-нибудь прибудет. А? Молчишь? Да! – прибавил он и сипло, как ни в чем не бывало, захохотал. – Да, здорово мы с тобой поговорили… по душам…

Подойти к Алене боится: того и гляди зашибет его не на шутку разгневанная «лебедь белая».

– Ну ладно, – глубоко вздохнувши, сказал дядя Петя, – без труда и рыбку не вынешь из пруда. Повременю, красотка. Но не рассчитывай, что забуду: старая любовь долго помнится. Побываешь ты, ладушка-горлинка, в моих руках, не минуешь их… Не сердись, милушка, пава моя, лебедь белая, одно пойми: на хороший цветок завсегда пчела летит…

– Смотри, пчела божья, за недобрым пойдешь – опять беду наживешь, – поджав губы, чтобы не рассмеяться над его скособоченным, необычным от укусов лицом, намекнула Алена.

Дядя Петя любовно ей ручкой помахал – и сгинул вмиг быстрехонький на слово и дело мужичок с ноготок, будто его корова языком слизнула.

Стишал с той поры дядя Петя, отстал от Алены – только издали поглядывал и сразу, как от яркого солнца, прищуривал пронзительные бирюзовые глазки, когда встречал ее спокойный, смиренно-ясный взор.

Глава десятая

Устоялись осенние золотые дни с далями в опалово-золотой оправе. Золотая осень Приамурья. Золотые снопы ржи. Первое золото березовых кущ. Иссера-голубое небо с кучевыми рассеянными облаками, радостно подсвеченными нежарким солнцем.

Алена и Палага жали серпами рожь на делянке дяди Пети. Алена вязала сноп за снопом, и на душе у нее было тихо, торжественно, как в праздничном храме, и только слегка точила неясная тревога будто ждала и не дождалась чего-то хорошего и сияющего, как встающий день.

Палага, приложив руку ко лбу, присматривалась – от села по стерне, взявшись за руки, бежали двое.

– Николка мой и Маринка Понизовая сюда скачут…

– Маманя! – запыхавшись от бега, сказал Николка, высокий, белобрысый паренек лет семнадцати. – К тебе из Хабаровска приехали. Какой-то мущина. Молодой. В тройке и при галстуке… Тебя зовет.

– Я пойду, Аленушка, а ты, ежели дядя Петя появится, скажи ему: мол, меня вызвали. Завтра я пораньше выйду и свое отработаю.

– Иди, иди, Палагея Ивановна! Какой тут может быть разговор!

Вечером Маринка и Николай опять «прискакали» к Смирновой.

– Алена Дмитревна! Маманя просила вас зайти к нам на минутку. Говорит, очень надо! – скороговоркой, не выпуская руки Маринки, сказал парень.

Молодые. Счастливые. Радостные, как добрая песня. Девчонка в расцвете сил и красоты, белолицая, розовая, с выцветшей от летнего зноя белокурой толстой косой. Красотка, красотка! Что ждет тебя, девочка? И Николка тоже хорош: высок, строен, широкоплеч и белобрысый задорный чуб над синими, как горное озерко, глазами. Парочка подобралась на диво!

Маринка! Маринка! Плакалась: «безответна любовь» – да он глаз с нее не сводит. Еще дети, ничего не умеют таить, читай, как в открытой книге.

Посланцы убежали.

Алена дожала клин и пошла к Палаге. Сильнее, чем всегда, точил ее червячок грусти. Не было в ее, Алениной, жизни вот такой светлой, ясной и гордой любви. Не подхватил вовремя Василь ее чувства, погасил побоями. Живут сейчас ровно, тихо, как в осеннем лесу, и спит Аленино сердце, хотя, видать по всему, неожиданно и страстно проснулось Василево. Поздно. Ей теперь ни жарко ни холодно. Петр Савельевич? Здесь было что-то другое, какая-то горячая вспышка; жизнь быстро залила ее ледяной водой. Все равно бежала бы от него опрометью – чужой человек! Не муж законный! «Грех! Бедолага ты, Алена, бедолага с первых дней! Маманя, маманя! Горемычные мы с тобой!..»

К Палаге приехал сын Лебедевой, Сергей Петрович, тот самый студент, который был в ссылке «за политику». Он вернулся из ссылки, но в Хабаровске ему не разрешили жить, и он по совету матери устроился учителем в Темную речку.

Наталья Владимировна дождалась сына, чтобы умереть на его руках: сдало сердце. Сергей Петрович еще не свыкся с утратой – был малоразговорчив, печален.

– Аленушка! – сказала Палага. – Пока мы не приведем в порядок школу и квартиру Сергея Петровича – надо побелить, покрасить, – не приютишь ли ты его на время, недели на три? Потеснись, отдай на время залу. У нас одна комната, а то не отпустила бы его. И шумно от Николкиных дружков. У вас завсегда чистота, тишина, пригрей его после такого-то горя…

Алена согласилась. Но когда сказала Василю, что учитель поживет у них, пока будет ремонтироваться школа, Василь встал на дыбы:

– Не надо нам квартирантов! Мало тебе поденной работы, будешь еще ему услуживать! Зачем нам эта обуза?

– Да ведь недели три всего, Василь… – начала было Алена, но он перебил ее решительно и грубо:

– Сказано – нога завязана, ходить не хромать! И на день не хочу! Я – хозяин!

– Василь!..

– Гляжу я на тебя, Василь, и себе не верю, – вмешался в их разговор Силантий. – Ай опять ты ее, как в Семиселье, шпынять начнешь? «Я – хозяин!» Да кто на твое хозяйство зарится? За честь бы почел, что ученый человек у тебя поживет. Ты – хозяин, а Алена кто? Куфарочка твоя?..

Так он пристыдил Василя, что тот сдался, махнул рукой, буркнул:

– По мне пущай хоть год живет!

Лебедев прожил в семье Смирновых месяц, и, когда он перебрался в свою квартиру при школе, переселенцы будто потеряли что-то, будто сразу тусклее стали жить.

Сдержанный и будто даже молчаливый, человек этот внес в семью Смирновых столько нового! Он так был образован, что мог ответить почти на любой вопрос.

Лесников, всезнайка Лесников, только удивлялся: «Все-то вы знаете, Сергей Петрович!» И отвел же Силаша душу: с кем с кем, а уж с Лебедевым он мог сколько угодно говорить о политике и получать сведения, которых лишен был всю жизнь.

Сергей Петрович не остудился во льдах и снегах, куда его упрятал царь-батюшка. Он был в курсе революционных событий России, знаком с самыми передовыми идеями времени и не мог оставаться далеким от борьбы, от кровного дела революции, за которое отдали свои жизни его отец и мать.

Лебедев вошел в быт Темной речки сразу, прочно, будто век тут проживал. Он побывал в семье у каждого ученика, внимательно приглядывался к родителям – искал друзей и опору.

И первыми друзьями стали Смирновы и Лесников.

Еще когда учитель проживал у них, случилось чудо: бука и нелюдим Василь один на один бурно признался ему, как мучительно он страдает. Не глядя на учителя, пряча лицо, просил совета, как ему вернуть любовь, солнечное тепло, которыми дарила его Алена в первые годы их супружества. «Сам, собственноручно все порушил, все испоганил! А теперича будто стена тонкая промеж нас лежит – и не сломаешь ее. Вижу – вот она, здесь, рядом, а не моя, все будто впереди на два шага, и не догнать мне ее!» – томился, бессвязно выпаливал слова Василь, будто они жгли ему рот.

Силантий Никодимович – так же неожиданно для себя – признался Лебедеву, что он не дядя Алене, а отец. Так легла его душа к учителю, что не мог и не хотел он иметь никакой тайны от него. Признался и облегченно вздохнул, когда Сергей Петрович понял и одобрил его решение не выносить сор из избы – не называть Лесникова отцом, чтобы не вызвать ненужных расспросов и не причинить Алене лишней боли.

– Ваша семья знает все – ну и достаточно! Обрела покой Елена Дмитриевна, Василь перестал ее укорять безотцовщиной. Что же еще надо? – спокойно и участливо говорил Лебедев. – Зачем давать возможность посторонним влезать в вашу жизнь?

Помалкивала только Алена, даже будто чуть сторожилась робко.

Внимательно, исподволь присматривался к ней молодой учитель: «Не спугнуть бы, больно сторожка она и словно таит что-то свое заветное, женское… Скрытная? Нет как будто. Но словно идет по жизни как во сне. – Усмехнулся. – Спящая красавица! Да уж, красавица, другого слова и не найдешь. Василь ее судорожно мечется: „На два шага впереди…“ Тут, дружок, кажется, не двумя шагами пахнет, дело посерьезнее: убил ты ее любовь, оскорбил лучшие чувства – и ушла, как улитка, в свою раковину. Как пуглива: слово лишнее боится вымолвить, всё с оглядкой на грозного мужа. Неужто он ее так запугал? Или годы сиротства? Смиренность и покорство».

Сергей Петрович замечал, как порой проплеснет в ней душа, живая и трепетная. «Умеет слушать. Умеет вдумываться. Разумна и быстра в выводах. Придет время – и проснешься ты, спящая красавица, – думал Сергей Петрович, с добротой и приязнью поглядывая на милое сосредоточенное лицо Смирновой. – Большая живинка заложена в тебе, смиренница золотоволосая!» Скоро заметил Лебедев, как льнут к Алене женщины, как сердечно откликается она на каждый зов в беде, как оживает, меняется на глазах в человека деятельного, страстного, поспешающего на помощь!

«О! Ты много сложнее, чем я думал раньше. Тебе многое дано, с тебя надо много и спрашивать! – радовался открытию Лебедев. – Кажется, нашего полку прибыло! Здесь так нужны женщины! Пока их три. Милая Палага-порох, Палага-горячка. Безбоязненная „батрацкая богородица“ Марья Порфирьевна – первой идет она выкладывать хозяевам недовольство и претензии батраков. И вот эта, тишайшая, но упорная смиренница, которая если примет новую веру, то пойдет, пойдет до конца, без раздумий, страха и колебаний. Алена, пожалуй, самый крепкий камешек! Палага права: не зря она точила этот камешек, он стоит работы».

Лебедев брал «на учет» в Темной речке людей, близких ему по взглядам на жизнь, и постепенно начинал вести с ними революционную работу. Начинал осторожно: за мятежным учителем велась слежка, о которой знал не только он, но и многие на селе. Не в службу, а в дружбу его предупреждали: «Учитель! По селу ходит какой-то сыщик, о тебе расспрашивает. Поосторожись, милок!»

Свои, сельские шпионы в счет особо не шли: он их знал, знал способы, как от них скрыться, увести на ложный след. Иной раз ночью, когда усердный шпик припадал к освещенному окну учительской квартиры, он схватывал оглушительную затрещину или подзатыльник, получал «чистоганом» от друзей учителя, стоявших на страже.

Лебедев с таким желанием и рвением приступил к занятиям с ребятами, что школа быстро закипела, забурлила. Охотно бежали в нее школьники: учитель увлекательно и умно давал им начальные знания, открывал неведомые миры.

Крестьяне оценили учителя, его смелую хватку, умение дать ответ на самый запутанный или щекотливый вопрос.

– Подвезло нам в кои веки с учителем! – было общее признание.

В школу к Сергею Петровичу потянулся и стар и млад: кто за советом, кто с просьбой написать жалобу, кто просто посидеть, послушать умное, приветливое слово, ума-разума набраться, прочитать журнал, книжку.

Сергей Петрович – книгочей. В его скромной квартире поражало обилие книг – они громоздились на полках в шкафу, стояли грудами на полу. Книги и картины. Учитель рисовал и карандашом и красками. Пейзажи. Портреты. Иные – тщательно отделанные, иные – только набросок, первая зарисовка.

Ребята следом за ним тоже потянулись к карандашу и краске. Учитель уроки рисования превращал в праздник. Ребята листали альбомы, всматривались в открытки, привезенные Лебедевым, репродукции картин Третьяковской галереи. Обогащалась школьная библиотека: половина жалованья Лебедева шла на их покупку: «Читайте, ребята, читайте!»

Сергей Петрович стал заметным и влиятельным человеком в Темной речке, слава о нем пошла по деревням и селам.

Слух дошел и до Хабаровска: был усилен догляд за крамольником. Школьное начальство поспешило прислать инспектора для проверки, и последовало указание: «строго придерживаться программы», отменить кружок по рисованию, как «не предусмотренный для начальных классов», неукоснительно соблюдать дни, когда школа по слову священника должна посещать церковные службы, и, конечно, в сопровождении учителя.

Лебедев внешне подчинился распоряжениям свыше – возглавлял школу в церкви, отменил занятия по рисованию в классе, занимался только с несколькими, наиболее одаренными, учениками, придерживался программы.

Он стал еще осторожнее и осмотрительнее: неповиновение могло привести к увольнению из школы или, в лучшем случае, к переводу в другое село. Он не хотел этого: уже сжился с темнореченцами, знал вдоль и поперек, чем живет каждый крестьянин, уже вел работу с людьми, недовольными существующим строем, жаждущими коренных социальных преобразований. И под рукой был Хабаровск, куда порой неодолимо тянуло: «Увидеть хоть издали. А если сжалится фортуна – перемолвиться словом».

Останавливался у Марьи Ивановны Яницыной – матери ссыльного друга Вадима. Вадька совершил смелый, дерзкий побег. Потребовала партия. Его переправили за границу. Несколько лет ни слуху ни духу.

Из окна можно наблюдать за домом, где живут Петровы, и, когда улыбнется счастье, увидеть Надежду Андреевну. Он знал ее еще девочкой и полюбил на заре своей юности. Надюша об этом и не подозревает. За годы его отсутствия она по счастливой ответной любви вышла замуж за Петьку Петрова, однокашника, удачника, преданного друга. Надюша! Чужая жена. Жена товарища. И виду нельзя подать.

Сергей знал, что они живут стесненно, даже бедно – дети, маленькое жалованье заурядного конторщика, – но ни Петька, ни Надюша не жалуются, не стонут: они богачи – у них любовь и дружба. Любовь и дружба обошли тебя, Сергей Лебедев, и порой бывает невыносимо трудно и одиноко. И тогда в памяти встает образ матери – сень и защита! «Кремень!» – говорили о ней товарищи. Давно, в годы школьной юности, мать обняла его и сказала печально и гордо:

– Сережка! Ты знаешь, как нас окрестили?

– Как, мама?

– Мама – кремень, а сын – кремешек! – молодо и звонко смеялась мать. Она редко смеялась, и потому, видно, так запечатлелась в памяти эта сцена.

В детстве Сергей звал родителей: «Папа Петя! Мама Наташа!» – он любил, гордился ими: «Орел и орлица!» Он хотел во всем походить на них и прожить такую же трудную и достойную жизнь. «Орел и орлица! Только ввысь. Только вперед. Мама Наташа, мама Наташа! Зачем ты ушла так рано?..»

Худое лицо, впалые щеки, простертые для объятия худые руки.

– Сережка! Сережка! Дождалась… Я не позволила себе умереть раньше срока… Я так ждала, считала дни, минуты… Обнять тебя, сын! Я говорила себе: «Не смей умирать, не обижай Сережку, ты и так отнимала у него – и не раз – материнскую ласку». Прости, прости меня, Сережа! Я часто отнимала у тебя мать. Вины моей в том нет: я без вины виноватая…

Как целовал он худые, восковые руки, похолодевшие в его руках. «Мама! Как спокойно твое прекрасное лицо. Как впали щеки, мама, и обострились скулы. Как ты страдала, родная…»

В Темной речке около Сергея Петровича сгруппировались Палага, Лесников, Василь, Костины, Марья Порфирьевна, Алена. Как-то уж так повелось, что собирались чаще всего в доме Смирновых. В беседах коротали длинные зимние вечера, читали Некрасова, – Лебедев знал уже, что Алена и Силантий готовы слушать поэму «Кому на Руси жить хорошо» хоть до утра, – обсуждали гневные противоправительственные статьи графа Льва Толстого, обдумывали статьи и брошюры, которые привозил Лебедев из Хабаровска и о чтении которых он просил помалкивать: «А то меня опять угонят в Тмутаракань». Бывало и так, что внимание присутствующих обращалось на неутомимую рассказчицу Палагу. Она обычно заводила речь издалека, «от бабушки и прабабушки».

– Вы даже и не подозрите, как нам Амур доставался: большой кровью, потом, великими мытарствами. Я сама-то на Амуре родилась, из Большемихайловского, – это вниз по Амуру, недалеко от Николаевска. Зимой соберемся у печки. Девки кедровые орешки грызут, пряжу прядут, а моя родимая бабка Маша носки вяжет и журчит, как ручеек: рассказывает, как Амур русским народом заселялся, какие муки претерпели люди русские.

Наша семья, как бабушка Маша сказывала, из каких-то Ключей выехала – из Забайкалья. Число, если не совру, бабушка называла 23 апреля 1855 года. На плотах, на баржах плыли.

Шестьдесят семей с мест родных снялись, а семьи большие – тогда еще нынешней моды делиться не было, – и дед ехал, и бабка, и внуки, и правнуки, и сыновья и снохи. Вершининская семья из тридцати шести человек состояла, целый плот занимала!

Горы золотые наобещали царские управители: по сто десятин земельного надела на семью, пятьдесят лет, мол, сыновья в рекрутчину не пойдут.

Народ поверил, бросился на посулы, подальше от тяжкой жизни, лихоимства, поборов и солдатчины. Только позже все отменили, один обман оказался: надо было царю новые земли обживать, заслон живой из человечины ставить…

– А как ехали-то? Со всем добром? – поинтересовался Силантий Лесников и присел поближе к рассказчице. Ох! Хлебом не корми Силашу – дай послушать про край, где навсегда осела его семья.

– А как же? Даже с угольком из родимых очагов: чтобы вместе с угольком и своего семейного домового на Амур захватить! – ответила Палага и набила табаком трубку. – Накрепко с родимых мест снялись – со скотом, лошаденками, коровами, овцами, со всем скарбом в путь двинулись. На новое поселение, значит. На дорогу царские управители прислали солонину в бочках, а солонина-то оказалась гнилая, тухлая, начал от нее в пути народ болеть-валиться: помирали люди, некоторые семьи, видать, приналегли на дармовщинку, и подметало эти семьи подчистую.

Сергей Петрович, тоже любивший рассказы про Амур, подвинул табуретку поближе к Лесникову, подмигнул незаметно на Алену, прильнувшую к старушке, – не пропустить ни слова из ее неторопливой повести о былых днях. Силантий ласково улыбнулся, опустил пухлую от ревматизма руку на золотую голову дочери.

– Слушай, слушай бабку! Вам тут жить, корни пускать, – надо знать, как отцы и деды наши кровью землю орошали, как в пустых, безлюдных местах новые поселения ставили…

Лебедев представил себе, как сотни и тысячи русских людей пустились в дальний путь – завоевывать тысячеверстную тайгу, бороться с могучей стихией Амура, – и гордое чувство поднималось у него в груди. Да. Смелые. Отважные. Верные.

Возмужали здесь – русская широкая, выносливая косточка! И те, которых знает он, рядом с которыми будет сражаться, чтобы добыть народу счастье и свободу, – это плоть от плоти первых землепроходцев, пионеров, принесших в дикие дебри русскую культуру.

Бесхитростный рассказ Палаги воочию приблизил давно прошедшие дни. Железной дороги еще не было – больше водой спускались к Амуру. Где плыли, где на веревках по земле тащили плоты и баржи. По пояс в воде перебирались через гнилые болота, пугливо обходили места, где под нежной, прозрачной зеленью глухо и зловеще всхлипывала бездонная трясина, грозя втянуть, всосать в себя все живое и мертвое.

Шли дремучей тайгой, – стояла она на пути мрачной, недоброй стеной. Гибли люди от напряжения, лишений, простуды; живые, оставшиеся на муки, расцарапывали тело в кровь: на людей и скот валом валили тучи, неисчислимые полчища мошкары, комара-гнуса, слепней, простуженные тела прорывались чирьями, чесотка мокрела между пальцами изъеденных ног и рук.

Шли, сгорая под жгучими лучами взбесившегося солнца. Шли под потоками ливней; тоскливо поглядывали на небо – все оно было в нависших плотных черных тучах. Шли. Искали новую жизнь, новую правду.

Крестный путь! На ребятишек больно глядеть – падали один за другим. Отцы, матери, бабки безотрадно, отчаянно крестились, рыли могилы.

Шли дальше и дальше! По бокам проложенной дороги оставались свежевыструганные кресты на безымянных могилах. Бабы по ночам прижимались к мужьям, причитали о скорой погибели, о смертушке: земля враждебна, не хочет принимать новоселов, всем один конец!

Мужики тяжко вздыхали, утирали шершавыми руками мокрые щеки жен, сурово цыкали на них.

Шли!..

Особенно устрашились переселенцы, как стали спускаться вниз по Амуру: тайга, звери неведомые!

Партию переселенцев сопровождала охрана из пятидесяти солдат с офицером князем Волконским во главе. Но что сделает охрана, если нападут сотни волков или тигров? У крестьян – допотопные ружьишки, да и то не у всех.

И вот летом 1855 года остановились переселенцы приблизительно в ста двадцати верстах от будущего города Николаевска – около гиляцкого стойбища Хилка.

– Выскочили тут гиляки, – рассказывала, попыхивая трубкой, Палага, – чужой, незнакомый, горбоносый народ. Обвешаны ножами острыми, что-то кричат, сердятся. Испугались русские, хлеб им дают, а они не понимают: что с ним делать? Хлеба они еще не знали, с опаской в огонь, в костры, его бросали: а вдруг отрава какая?

Сомнение черное на русских нашло, давай они опять баржи вверх по течению тянуть, подальше от неласковых хозяев.

Вот остановились и заложили начало селу Большемихайловскому. Стали землянки рыть, тайгу корчевать. А тайга нетронутая – дерево в дерево столетние кедры в несколько обхватов толщиной. Выкорчуй их голыми руками!

С безземелья-то мужики на землю с жадностью набросились: пупы надрывали, очищали участки – под пахоту и огороды. Тайга противилась, не хотела отступать – дремучая, непроходимая. Стали строить дома, амбары, бани.

Великим трудом убивали страх перед неведомой землей: грозила она бедами и напастями, несла болезни и смерть.

Великим трудом заглушали тоску по тощим родным землям Забайкалья. Мерещился людям красавец Байкал, прозрачно-хрустальные воды Ангары. Ковыльные и полынные степи Забайкалья звали неустойчивых назад, казались милее и ближе необъятных таежных чащоб.

Грозная, бурная река Амур несла нежданные горькие беды: широко разлились ее бешеные воды и слизнули первое поселение. Обезумевшие люди бежали по тряским топким болотам в глубь тайги, тащили обессилевших от ужаса женок и детей.

Ко всему притерпится человек. Нашли место, куда не забирался Амур и в самый шалый разлив, – и вновь селились, вновь корчевали неподатливую тайгу, вновь бросали зерна в черноземную богатую землю.

– Обманули управители народ, – продолжала бабка Палага, выбивая потухшую трубку о край железной печурки, – оставили без поддержки и помощи: мол, эти не выдюжат, свалятся – другие найдутся, велика Россия!

Стали переселенцы после наводнения рыть землянки, печки глиняные бить – зимовать-то надо! В землянках сырость болотная задавила, цинга напала. Скот пропадать стал. Да и в землянках горе: привалили крысы! Вой стоял: все портили, грызли, людей кусали. Как исхитрился разнесчастный народ? Тесто замесят в квашне, тряпкой чистой ее покроют, к потолку, на веревках привяжут. Обувку, одёжу к потолку привязывали, а то крысы начисто сожрут.

На следующий год хлеб посеяли, картофель посадили. Уродилось все на славу – почва богатеющая, плодоносная. Но потом в наших местах забросили хлебопашество: невыгодно!

По Амуру пароходы, катера, халки, баржи побежали – из Маньчжурии хлеб дешевый, муку, просо доставляли. А взамен ходко рыба красная – кета – пошла да пушнина.

Забросили крестьяне пашню, рыбалкой, охотой занялись – прямой расчет! Сколько непуганого осетра и калуги в те благодатные годы в Амуре водилось! Белотелый осетр – восемь-десять пудов. Калуга – тридцать-сорок пудов. Икры черной из такой рыбины по два – два с половиной пуда брали! Калугу зимой на двух санях везут, как барыню!

Летом выволокут такую тушу на берег – деревня сбегается: рубят ее топором на куски – по дворам раздают. В тот день все Большемихайловское пельмени из калуги стряпает. А одному семейству в летние дни что с такой махиной делать?

Правда, первое время и наш народ дикой был. Рыба ему в диковинку была незнакомая – кета, калуга. Кету поперву не знали толком, как и солить. Кетовую красную икру – еще на моей памяти – на берег вместе с кишками выбрасывали. А осетровую и калужью черную икру складывали в противни – в русских печках жир вытапливали. Черную икру тоже солить еще не умели – наука эта позже пришла. А жир от икры не ели, боялись, он по хозяйству шел – сапоги смазать, колеса на телеге.

Кету есть русские тоже долго боялись: мало ли что может стрястись от неведомой рыбы… Но потом стали присматриваться: как гиляки ее едят? Распялят на палках и жарят на кострах, как шашлык. Только без соли, соли у них мало было.

Вот двое решительных мужиков – Федор и Архип – решили ее попробовать. Будь, говорят, что будет – либо рыбку съесть, либо на мель сесть! Сжарили и съели. Вечером дело было. Утром все Большемихайловское сбежалось смотреть: живы ли, нет ли Архип и Федор? Живехоньки!

С тех пор и другие стали есть кету. Помаленьку солить научились, первое время для себя, двадцать – тридцать штук. А потом и промыслом стало – сотни бочек с соленой кетой большемихайловцы вдоль берега Амура выставляли.

Грузили бочки на пароходы, и шла рыба кета в Хабаровск и по всему краю.

Умелые, крепкие хозяева стали к рыбалке батраков нанимать: больше выловишь – больше заработаешь, а батрак – дешевка! Появились богатеи и беднота, которой не под силу было с ними тягаться…

– Хватит на сегодня, бабенька Палага, – нехотя поднимался с табурета Лебедев. – Все это очень интересно, и ни в каких книжках не вычитаешь таких живых впечатлений, но пора и честь знать, надо дать хозяевам отдых.

Лесников подхныкивал, просил «Лебедя» позволить послушать еще чуточку.

– Теперь он до утра готов слушать, – говорит довольная всеобщим вниманием Палага. – Люди добрые делами занимаются, а ты меня с пути истинного сбиваешь, Силантий Никодимыч!

А самой приятно: любит старинку вспомнить! Она достает из бездонного кармана синей юбки клубок овечьей шерсти, вязальный крючок, усаживается поудобнее.

– О чем я, бишь, хотела? Да! О бедствии. Пришло в амурские деревни большое бедствие – проказа: то в одной, то в другой семье появляются больные. Попервоначалу больные и здоровые жили вместе. А потом прокаженных стали отделять. Вынесет общество приговор: или селись на самой окраине деревни, или уходи в тайгу. Тяжкую эту болезнь легко угадать: лицо у больного пухнет, синеет, брови, ресницы, борода падают дотла, раны по телу, суставы пальцев на руках и ногах отпадать начнут. У кого рот перекосит, у кого глаз выкатится. Как лечить болезнь – не знали, как спастись – тоже. Семьи пропадали ни за грош, ни за копейку. Мир требует: «Выезжайте!» А куда пойдешь?

Построит разнесчастная семья недалеко от села землянку и бьется в ней: хоть пропади пропадом, бегут от них все, от прокаженных.

Богатеи что делали? Подряжали прокаженных в болотах бруснику и клюкву собирать – в низовьях Амура ягоды этой пруд пруди! Бочки выставят на берегу – наполняй! Ходят больные с совками и ведрами, гребут рясную ягоду, а потом на коромыслах несут – и в бочки. Богатеи везли ягоду в города – продавать. Появилась проказа и в Николаевске-на-Амуре и в Хабаровске – из поселений они уже городами стали. Заволновалось-затревожилось начальство, чиновники-сановники, генералы-губернаторы: кому охота такую страсть схватить?

Пришло распоряжение: собрать по деревням прокаженных и отвезти их в колонию под Николаевском. На моей уж памяти это было.

Плыл летом вдоль Амура баркас и собирал по деревням прокаженных. Жестокое дело творилось: детей от матерей отнимали, матерей от детей; как запаршивевший скот, их гнали на этот баркас. Сгрудили их на баркасы вповалку, теснота, жара, грязь!

Надзиратели – провожатые полицейские и фельдшера – им хлеб и пищу бросают, как бешеным собакам, заразы боятся, от больных подальше держатся.

Баркас высокими железными решетками огорожен, сидят там люди как в зверинце. Рыдают, бьются, на решетки бросаются! Ох помню, помню я этот сбор!

В нашем селе семья Чуксиных жила. Дети у них уже взрослые, полна изба молодежи, смех, песни, музыка – балалайка, гитара, гармошка. И сыновья и дочери петь и на музыке играть способные. На Амуре народ с достатком-то зажил по-новому, куда свободнее, чем в Забайкалье, ну и позволял себе не только тяжкий труд, но и веселье, отдых, песню. Так вот постигло и эту семью горе-злочастье! Чуксиниха-то сама вот как проказы боялась, брезгливая была! Забегут к ним ребятишки из подозримого дома – она их шуганет так, что они с крыльца сверзятся, бегут, полы за ними замоет, ручки дверные с мылом протрет, все выскребет. И первая в семье заболела! А за ней Феоктиста, дочь.

Феоктиста – молодая, веселая, красивая баба, певунья, золотая работница и выдумщица: найдет на нее веселый стих – весь дом, бывало, перевернет. Любил ее народ за лицо белое, за походку плавную, за ласковую, быструю, как зарница, улыбку, за нрав приветливый.

И вот пришли за ними с баркаса. Это ведь навек разлука: там, в колонии, и умирали больные – лечить эту болезнь никак не умели.

Чуксиниха волосы на себе рвет: от детей ее оторвали с кровью – ноги ей отказали служить, так ползком и ползла к баркасу.

Феоктиста платочек красный шелковый надела на голову, плачет и смеется, бедовая, мужу кричит: «Замуж там, в колонии, Дюнька, выйду! Только ты смотри не заболей, чтобы тебя, родимого, к нам не сплавили!»

Муж ее, Андрей, – она его Дюнькой звала, – бежит за ней, крестит ее следы мелкими-мелкими крестиками, руки ломает: «Феоктистушка! Феоктистушка!» Упал на берег, в гальку лицом, плачет, изводится: «Феоктиста! Жена!»

Махнула она с баркаса красным платком: «Навек прощай, Дюнька!» – и обняла мать, голову у нее на груди спрятала. И ушел баркас вниз по Амуру.

Народ стоял на берегу, пока не стали слышны плач и стоны. Андрей в ту же ночь куда-то провалился-сгинул. Всю тайгу ближнюю люди обыскали. Аукали, звали: «Дюнька! Дюнька!» Через три дня нашли его за огородами – повесился мужик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю