355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Солнцева » Заря над Уссури » Текст книги (страница 21)
Заря над Уссури
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 10:00

Текст книги "Заря над Уссури"


Автор книги: Вера Солнцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 47 страниц)

– Тише ты! Сдурел? – одернул Замятина перетрухнувший Верховский.

– Труса празднуешь? Ничего там не слышно. Ребята играют, поют…

Затрещала табуретка – встал Верховский.

– Дай-ка я выгляну, нет ли кого на кухне, – сказал он.

Вернулся.

– Нет никого. Ты потише…

– «Трусоват был Ваня бедный»? – позлил его Замятин. – Чего нам бояться? Сами обговорим, кого захотим. Я все думаю: почему комиссары советские смерти не боятся? Умирают стоя, как столетние дубы. Какая вера их держит? Нет, капитан Верховский, жизнь – копейка, а судьба – индейка. Как кому повезет.

Вот какой у меня приключенческий случай недавно с жизнью произошел. В середине ноября атаман приказал очистить от политических гауптвахту… Очистить так очистить. Шагаем на Военную гору, к Амуру, где стоит аккурат против тюрьмы гауптвахта. Туда из тюрьмы перевели шестнадцать человек, чтобы ликвидировать. Пришел я с конвоем. В списке на расстрел – двадцать два гаврика. С беспробудного перепою мне тошнехонько! Взял я из камер только одиннадцать смертников. Подхожу к камере двенадцатого, и совсем мне невмоготу стало. Махнул рукой: «Остальных завтра перестреляем. Не уйдут от нас». И какая оказия получилась? На другой день полная перекувырк-коллегия! Бабье проклятое, жены заключенных, оказывается, каждую ночь дежурили около тюрьмы и гауптвахты. Они и выследили нас, раскопали после расстрела яму с трупами и с плачем, криками бросились в американскую зону.

Америкашки рады дать нам подножку! Бац! Готово донесение. Щелк-щелк! Готовы фотографии казненных. И все это летит прямым аллюром во Владивосток, к генералу Грэвсу. Тот распузырился, опять пригрозил: «Если будут продолжаться беззакония, разоружу отряд, а Калмыкова отдам на растерзание народу!»

Вадим услышал, как затрещала табуретка. Вслушивался: не выходят ли из комнаты?

– А что же атаман? – спросил Верховский.

– Атаман рвет и мечет, матерится на чем свет стоит, хоть святых выноси: союзники отстранили нас от караула. На гауптвахте теперь стоим не мы, а союзный караул: неделю – американцы, другую – японцы, а третью – китайцы. А-а! Ерунда! Юридические сообразили, и когда на карауле стоят японцы, шлют им бумажки за печатью: таких-то на допрос. И точка! Назад они не возвращаются – японцы получают расписки за печатью: такие-то отпущены на свободу. Ловко? Взятки гладки! А мы комиссариков на Амур, под лед, в прорубь…

«Можно сойти с ума! – метался в тоске Вадим. – Пойти и ударить его молотком? Гад! Гад! Тебя бы параличной мордой в прорубь! Пойду!.. Опомнись, Вадим, опомнись! Припадок слабодушия? Выдержка, железная выдержка!»

– А с остальными-то как? – вяло полюбопытствовал капитан. – Это вы на них даете японцам бумажки?

– О них забыли, что ли? – протянул Замятин. – Но только я хорошо запомнил фамилию двенадцатого в списке к расстрелу – Геннадий Голубенко. Не было его в бумажках. Значит, пока жив, счастлив его бог…

«Геннадий! Геннадий Голубенко в заключении и в списках смертников!» – отчаянно билось, страдало сердце Яницына.

Собеседники замолчали. Яницын вслушивался: не встают ли?

– Дружок твой как? Люлюник или как его? – спросил Верховский.

– Ха-ха! Люлюник! Юлинек? Загадка! Исчез куда-то Юлинек, как сгинул. Загадка! Говорят, кто-то видел его во владивостокской тюрьме. Как и зачем он там оказался, это тоже загадка. Заключенные хотели его за художества над красными самосудом растерзать. Начальство тюремное пронюхало и быстренько его в одиночку упрятало: там он и сыт и пьян и нос в табаке. Есть слушок, капитан, будто неспроста он в тюрьме оказался, – одно дельце его руками сделано, прихлопнул он, кого им надо, а они, как Понтий Пилат, руки умывают: мы не мы – Юлинек.

– Да чего им умывать-то? – лениво возразил Верховский. – Все в их власти. Хотят – казнят, хотят – милуют…

– Ха-ха! Во Владивостоке чистюли сидят, в благородство и законность играют. – Вахмистр приглушил голос, и Вадим весь напрягся, чтобы не пропустить ни слова. – Во владивостокской тюрьме, – говорил Замятин, – по сю пору сидел председатель Совдепа Константин Суханов. Церемонились с ним, шляпы! Наш атаман – мужик свойский, не цацкается, антимонию не разводит. Бац! Бац! Порядок в Хабаровске навел, только держись. Чистит мадьяр, немцев, жидов, большевиков – никого не щадит…

– По его приказу, – перебил его капитан, – мы в деревнях тоже наводим порядок. Учителей и учителок – всю заразу большевистскую – вылавливаем и пускаем в расход. Эти пустобрехи путают, обманывают мужиков глупыми россказнями.

– Что ни говори, а наш атаман мужик свойский!..

– Ты говорил: «сидел Суханов», – а что же ныне? Освободили? – устало и безразлично спросил Верховский.

– Тихо ты! – сказал Замятин. – Выгляни-ка: нет ли кого в кухне?

Послышался шум отодвигаемой табуретки.

– Нет там никого.

– Наш разговор о Суханове ни одна живая душа знать не должна. Тут узелок сложный завязан, – продолжал глухо Замятин, – а то и тебе, капитан, и мне – башка контрами! Суханов – первый большевик во Владивостоке, какой дурак его выпустит? К атаману сегодня прибыл нарочный: большевик Константин Суханов убит «при попытке к бегству». Ха-ха! Вот тебе и освободили!

В кухне стукнула входная дверь. Сбросив крючок, Яницын вышел из спальни и надел тулуп, потрепанную шапчонку.

– Принесла две бутылки ханшина, – шепотом сказала раскрасневшаяся от мороза и ходьбы хозяйка. – Вот сдача. Возьмите бутылки и побудьте немного на улице, чтобы не вызвать подозрений…

Яницын все сделал по ее совету, а затем с бутылками в руках, расплывшись до ушей, вошел в комнату.

– Ханшин! Дай я тебя расцелую! – вскричал Замятин. – Живем! Не надо, не надо мне сдачи! Да не суй ты их мне! Отстань, борода! Неси три стакана. Выпьем, милая старушка, сердцу будет веселей!

Он наполнил до краев стаканы.

Матвеев зажмурился, с наслаждением понюхал содержимое стакана. Лицо его покраснело от удовольствия.

– Закусим таком, рукавом шинели. Ха-ха! За встречу, капитан! Рад! Тебя нет и нет. Подумывал я, грешный, что у тебя уже голова в кустах… Ха-ха! Да ты сразу и окосел, Матвеев? От стакана? Давай налью еще! Хороша ква́са!..

– Нет, милай, нет! – крутил придурковатой башкой Семен Матвеевич. – Душа меру знает…

– Пей, сапожник, а то за шиворот вылью! – взревел вахмистр.

Смеялся слабоумный дурачина:

– Лей! А мне больше нельзя: ни-ни, ни капельки, а то припадок вдарит. Только стакан – и крышка…

– Да ну тебя, тетеря! – поеживаясь, отодвинулся от него Замятин. – По мне, припадочный и порченый – страшнее зверя нет… Нам с капитаном больше достанется. Пей, Верховский!

Без закуски, стаканами, они выхлестали водку-ханшин, как воду. Тем временем чеботарь, сопя, поклевывая носом, сияя неугасимой улыбкой, кончал свою работу.

– Готовы сапожки, господин военный офицер! Я и на второй сапог заплатку поставил, – говорил Матвеев, поплевывая на самодельную ваксу – из печной сажи с куском сахара, разведенного в воде, – доводя щеткой до блеска до глянца хромовые сапоги.

Замятин сел на койку, обулся. Вахмистр был расслаблен, скучен; ханшин не взбодрил, а вконец обессилил верзилу. Дряблый, непослушный язык его молол несуразную неразбериху пополам с отборной матерщиной. Чертыхнувшись, он достал из кармана гимнастерки железную коробочку, достал из нее щепоточку белого порошка. Потом отогнул большой палец левой руки, в образовавшуюся ложбинку на тыльной стороне пальца высыпал порошок, наклонился и с силой вдохнул его в нос.

С детски непосредственным любопытством, приоткрыв рот, следил за ним Матвеев.

– Понюхаешь, простодушный? – протянул ему коробочку Замятин.

Сапожник охотно потянулся за ней.

– Ну тебя! Все равно что младенца неразведенной спиртягой поить.

Замятин спрятал коробку в карман и засмеялся: лицо у сапожника было вытянутое, обиженное – того и гляди заплачет.

– Ну, бывай, бывай здоров, старикан! – натягивая на себя японскую хламиду и сикось-накось нахлобучив шапку, ворочал Юрий тяжелым языком. – Пошли, Верховский! Спасибо за работу, сапожник. На том свете сочтемся. Чево буркалы-то выпучил? Окосел? – И задурачился спьяну грозно, начальственно: – Зовут тебя как? Или ты папу-маму забыл?

– Семеном, господин офицер! – преданно и ретиво отвечал Матвеев.

– Отчество? Фамилия?

– Семен Матвеев Матвеев, – готовно докладывал чеботарь.

– Ну, бывай, бывай! Загляну на досуге. По сердцу ты мне, простота!..

Беспощадно трезвые зрачки Замятина невзначай вонзились в безмятежно добрые, осоловелые глаза недотепы.

«Слабоумец! Простак мужик!»

«Щупаешь? Себе не веришь, палач?»

– Заходите, заходите, господа военные офицеры! Вот как порадуете…

На открытую терраску в одной рубахе вышел с ними Матвеев. По крыльцу спустился, пошатываясь. Провожал друга сердечного.

«Ушли. Ушли!» Вернулся в каморку. Открыл форточку. «Чтобы и духу вашего не было, проклятые! Душители! Вешатели! Каты!»

Яницын упал лицом в тощую подушку. Нет Кости Суханова. Гордый орел Широков, бесстрашный представитель Чрезвычайного военно-революционного штаба, погиб смертью храбрых. Пали бойцы на поле брани. Честь вам и слава! Удар в безоружных. Одного в спину, другого в глаза. Так поступают трусы и подлецы… Не утихало горе, но где-то близко сочилась светлая радость, что-то грело ожесточенное сердце. Да! Надежда Андреевна-то какова? Вот тебе и тихая: как тактично и ловко подсказала. Спасибо!

Оставаться и дальше беспристрастным летописцем Вадим больше не мог. Не до эпического «лета такого-то бысть»!

Судья и мститель, он собирал все новые и новые факты неслыханно жестоких преступлений белых и интервентов. Он вел неустанный счет… Оправдательные формулировочки обывателей можно нанизать как сушки на нитку: и «один в поле не воин», и «одной рукой в ладошки не ударишь», – а будет ли легче? «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» – мурлыкал под нос Вадим. – Так и заплесневеть можно, под лежачий камень вода не течет. Отдохнули, Вадим Николаевич? Пора и честь знать. В строй, солдат! В бой, солдат! И вспомнил мать, маму Машу дорогую.

К ней – посоветоваться, благословиться, ибо больше он ни на что оглядываться не будет. «Люди еще ужасаются, еще в панике, но уже бурлят, негодуют. Время, время поднимать, звать к протесту, противодействию. Пусть будет горстка, но пора начинать. Мама, иду к тебе…»

Мать будто ждала его ночного осторожного стука – уже на пороге, уже вздула огонек, уже всматривается в родное лицо сына. Ровная, обычная, будто и не тосковала, будто не простирала старые руки в ночную темень, будто и не звала громко, всхлипывая, – никто не услышит: «Сын! Вадим!»

Марья Ивановна выслушала его, задумалась. Великим провидением матери она хорошо знала характер сына, понимала его нетерпеливую возбужденность: «Накопил большую силу сын!», его святую жажду возмездия врагу. Не удерживала, не молила быть осмотрительнее, осторожнее: учен, травлен собаками Вадим, не раз ходил, ненаглядный, по острию ножа, смотрел смерти в глаза. «Сын мой, сын!»

– В подполье на кухне, – спокойно сказала мать, – уже неделю я прячу человека. За ним охотятся контрразведчики Калмыкова. Поговори с ним. Сдается мне, что он, как и ты, пошел, чтобы не оглядываться и не останавливаться. Может, вместе что и надумаете. Не нам с тобой, Вадим, жить в волчьем логове. Стара я, но позовешь – помогу всем, что в моих силах. За нашей квартирой слежку прекратили, я это проверила. Видно убедились, что ты скрылся в дебри лесные или погиб. Теперь у меня можно устроить явочную квартиру, если понадобится. Ты за меня не опасайся, не щади – хочу послужить правому делу…

Яницын хотел что-то сказать, но захлебнулся сыновьим чувством любви и благодарности. «Мама, моя мама!»

Рабочий-грузчик Николай Сергеевич Юрин оказался большевиком, и Вадим сразу же нашел в нем единомышленника.

Николай действовал в одиночку: партийная организация разгромлена. Писал и размножал листовки, воззвания, прокламации; с помощью сына Мити расклеивал их на стенах казарм, учреждений. На след Юрина напала контрразведка, и пришлось ему попетлять по городу, скрывать имя, фамилию и в полном, а не только в переносном смысле уйти в подполье. Юрин страдал. Когда уходил из дома, встретил друга сына, и тот ему сказал: Митю схватили калмыковцы – настигли во время расклейки воззвания к солдатам гарнизона.

– Погиб мой мальчик! – безнадежно говорил Юрин. – Забьют его. Мальчонка, мальчонка, шестнадцать лет исполнилось! Нетерпимый. Слушал про дела палачей – весь кипел. «Папаня, – говорит он как-то мне, – я не младенец, знаю, что ты делаешь. Возьми меня с собой, хоть клей таскать. Никакой работой не погнушаюсь…» Чистый он у меня, как хрустальное стеклышко. Побоялся я: если откажу, то Митя свой путь искать будет. Думал: при мне сын – спокойнее. А они, видно, не только за мной следили, а и за сыном. Он у меня рослый, на все девятнадцать лет выглядит.

Юрин говорил и говорил о сыне, – пекла Николая боль, томила, горбила. Вадим молчал, слушал. Разве такую боль утолишь жалким словом сочувствия? Решили, что Вадим придет завтра и они обдумают план совместных действий.

В дверь ворвалась декабрьская стужа. Застучали приклады. По комнатам затопали солдатские обледенелые бутсы.

Надежда Андреевна с испугом и волнением следила за внезапным обыском. Дети сгрудились около нее.

Калмыковцы и американские солдаты переворочали постели, заглядывали под кровати. Переворошили комод, сундук. Имущество у Петровых бедное. Заглянули даже на высокую лежанку русской печи.

– Оружия нет, тетка? – спросил Петрову калмыковец.

– Оружия? – недоуменно повторила она. – Какое же у нас оружие? В кладовке есть охотничье ружье, муж иногда ходит на охоту.

– Принеси ружье, тетка! – потребовал колмыковец.

Надежда Андреевна принесла ружье.

– Это? Дробовик! Дерьмо! Я у тебя оружие спрашиваю, а ты что суешь?

Дверь в каморку Матвеева прикрыта. Там тишина. Резко постучал в дверь американский солдат.

Больной Матвеев поднялся с койки, кряхтя, расслабленно спросил:

– Чем могу услужить?

Нищая каморка не привлекла внимания американского солдата: тут и кошку не спрячешь. Удалился, стуча об пол прикладом, идол!

Ну, кажется, все ушли? Пронесло! Успел спрятать за отставшие обои тетрадь с записями и бухнуться на койку. Что бы это значило?

«Надежда Андреевна узнала – с повальным обыском прошли по всей улице, из дома в дом. Везде искали оружие. Странная история! Оружие ищут, когда ждут восстания…

Я опять живу и чувствую себя человеком, а не мокрицей, не „простой душой“. Я готов громко запеть: я не один! У меня есть боевой, смелый друг. Николай Юрин не терпит произвола и насилий, готов лезть на рожон. Мы с ним, как говорит мама, совсем обнаглели. Суем везде наш нос, запоминаем – пригодится. Широко заводим „недозволительные“ разговоры, подогреваем, – словом, зовем к протесту, будим гнев.

И наш помощник – Ванька Калмыков! Он под угрозой расстрела провел мобилизацию молодых казаков. Повод для недовольства? Повод! Пристраиваемся к молодым казакам – накачиваем елико возможно.

Включил Калмыков в свои войска арестованных им при захвате Хабаровска красноармейцев и красногвардейцев. Будут ему верно служить участники боев на Уссурийском фронте, боровшиеся за свободу народа? Дудки! Мы с Юриным пристраиваемся и к ним – объясняем, подогреваем недовольство, возмущение. И получилась прелюбопытнейшая картина! Мы с конспирацией, а молодые казачки в открытую хают Калмыкова, грозят снести ему башку за измывательства над населением.

Мало-помалу выяснилось – казаки установили контакт с политическими заключенными на гауптвахте, ведут с ними разговоры о Калмыкове, советуются, и те их подогревают в соответствующем духе. И это под носом у калмыковской разведки! Мы с Николаем Юриным ищем ход к тюрьме и гауптвахте, но пока это недоступная затея. Провокатор на провокаторе, шпион на шпионе – наводнение какое-то, всеобщая слежка…

Январь 19-го года. Что-то ты принесешь нам в подарок, младенец? Новый год, новое счастье, новое здоровье – все, все на борьбу с политическим отребьем, с временщиками, захватившими власть! Душно! Продолжает литься кровь. Полнится и полнится именами мой скорбный список, а сколько „пропавших без вести“? И все же брезжит, брезжит свет и в этой тьме. На страницах из школьных тетрадок, на грубой оберточной бумаге, на серых курительных листах, наклеенных ночью, с опасностью для жизни, на домах Большой улицы жители города могут прочесть: „Палача Калмыкова на вилы!“, „К ответу интервентов за злодеяния!“, „Оккупанты! Вон с Дальнего Востока!“ Прочтешь – и будто с другом повстречался!»

«Живем! Живем! И боремся!

Недовольство Калмыковым среди казаков растет. Побывали с Юриным в казарме у казаков. Приглядывались потихоньку. Наводили на мысль о необходимости активных действий. И – о чудо! Гнев здесь уже вызрел до повстанческой организации, до разработки планов восстания. Калмыков и его присные под ударом! И всего характернее – организаторы восстания послали на гауптвахту „отредактировать“ обращение к американскому командованию. Судя по тем же приметам, редактировал Голубенко! Суть: „Восстание продиктовано недовольством казаков Калмыковым, произволом и насилиями его опричников. Других целей нет“. В случае неудачи просят американское командование дать восставшим убежище в американской зоне. Завариваются делишки! Помогаем с Юриным всем, что посильно, разъясняем, советуем. Теперь стало ясно, зачем американцы производили обыски. Проверяли размах восстания: не снабжено ли и население оружием? Успокоились, выжидают события.

Мы с Юриным не знаем разработанных планов восстания – держат в секрете, – но не теряем ни минуты: пишем обращения к солдатам, казакам, маленькие листовки, боевые призывы. Удивительно! Такая слежка за гражданскими и так ослаблен контроль за войсками. Чем это объяснить? Только самоуверенностью. Убеждены, что каленой метлой выжгли все оппозиционное, все протестующее. Кара близится…»

Глава пятая

Зимний солнечный рассвет над Уссури! Вспыхнула, заскользила алая зарница по крышам домов, по темно-зеленым елям и оголенным снизу золотисто-оранжевым стволам сосен. Лучи солнца осветили село, сопки, дальний лес. Неистово заискрился, буйно засверкал девственно чистый снежный покров.

Щедро разгоралось большое холодное солнце, открывая безграничные дали скованной льдами могучей реки, утонувшей в высоких, еще иссиня-сизых сугробах.

Зимний солнечный рассвет над Уссури!

Прозрачная, убегающая ночная синь; красочное сияние розовых снегов, обласканных неистощимым солнцем; строгое спокойствие задумчивых сопок с тающей над ними серо-фиолетовой дымкой; хрустально-голубой небесный купол – зимний солнечный рассвет над Уссури!

Мирное и ясное занималось утро над Темной речкой, привольно раскинувшейся на правом берегу Уссури.

Белым-бело кругом; снега легли обильные, крутые сугробы местами в сажень вышиной. Благо еще, что лютые сорокаградусные морозы прочно прихватили наст и крепко держит он человека, а то беда: чуть ступил в сторону от утоптанной тропки или с санной дороги, проложенной по Уссури вдоль до Хабаровска, – и с головой в снегу, попробуй выберись, побарахтайся!

Звенел мороз невидимыми серебряными струнами. И этот странный нежнейший звон словно плыл от фиолетовой дымки, которая слабо курилась над сопками.

Тишина пала над селом и рекой – сторожкая, чуткая: Уссури словно прислушивалась к необычайной мелодии чистоты и покоя.

Одновременно, точно по команде, встали над трубами домов прямые сиренево-серые столбы дыма – знак холодного и безветренного дня.

Воскресный день звал к отдыху, к свежим, еще теплым хлебам, к отварной картошке с кетой, а то и к пирогам со свежей уссурийской рыбой, выловленной умельцем рыболовом из двухаршинной ледяной проруби.

Ах! До еды ли тут, до рассыпчатой дымящейся картошки и горячей жирной кеты, когда зимушка-зима зовет и манит Димку крутыми пригорками, глубокими оврагами с отвесными стенами, непролазными сугробами, вгрызаясь в которые лопатой можно делать таинственные пещеры с длинными узкими лазами, а то и высокие сказочные дворцы.

– Куда ты так торопишься? Проглоти хлеб-то, непоседа! – кричит на сына Марья Порфирьевна.

Димка наскоро прожевал еду, не слушая грозных окриков матери, набросил на себя шубенку, надел шапку и выскочил на белым-белешенькую улицу.

Ого! Вот так морозище! Сразу дух захватило. Солнце, как костер, пылает, а тепла ни капельки. Хруст-хруст! Снег под ногами крупитчатый, обледенелый – не скрипит, а визжит; видать, опять к сорока градусам к вечеру навернет. Куда? Куда еще, конечно, к Новоселовым!

Стук! Стук! Здравствуйте! С младенческих лет Димка постоянный дружок Лерки. Правда, было время, Настя выжила Димку из дому, гнала, как надоедливую собачонку, но потом образумилась, перестала и Лерку тиранить, – а тиранила мачеха, кровь пила из падчерицы! – и Димке позволила забегать в дом.

В школу Димка и Лерка шли вместе, из школы вместе. «Тили-тили тесто, жених и невеста!» – дразнили ребята, но они смеялись вместе с насмешниками и дружно подхватывали: «замесили тесто…» Ребята, заметив, что насмешки не попадали в цель, отстали от них.

Димка заскочил в теплый дом, дохнувший на парнишку редким в те дни запахом топленого молока, жаренной в бобовом масле оладьей – Настя на поденке у дяди Пети выговорила плату натурой! – поздоровался, выпалил единым духом:

– Лерка! Айда на Уссури кататься!

Лерка еще за столом высиживает, сливан попивает. На плиточном кирпичном чае заваренный, молоком топленым с румяной пенкой заправленный да поджаренной мукой, хорош сливан. Уж Димка знает!

– Да ешь ты скорее! Расселась, как барыня! – ворчит Димка, а сам от нетерпения дергается, как на пружинах. – Наверно, ребята на берегу ходы длиннющие понаделали, как кроты, а ты прохлаждаешься, сливан дуешь. По пять стаканов, – говорит он и облизывает жаждущие сливана губы.

– Охолонь маненько, не спеши! – урезонивает его Настя. – Не спеши, коза, в лес, все волки твои будут. Испей-ка чашку сливана с оладушкой…

Она наливает в эмалированную чашку сливана, и жаждущие губы Димки ощущают тепло и благодать напитка.

Поступки Насти в это мирное воскресное утро похожи на чудо, она угощает ребят еще и редчайшим лакомством – леденцами.

– Пососи, Галюшка! Вот тебе конфетка, Валерушка! На, полакомься, сорвиголова Дмитрий Захарович, – Настя величает Димку, как взрослого.

Ребята радостно хватают леденцы – неслыханная сласть и редкое ныне удовольствие, – сосут их.

– Лерка! Апосля катанья зайдите к бабке Палаге. Я ныне пирог рыбный думаю испечь. Отец из лесу обещался, отощал, поди, бревна-то ворочая. Он наказывал позвать Палагу. Тоскует старая, места себе не находит. Беда-то какая ее настигла – разъединственного сына злодеи калмыковцы убили. Надо же – с войны без царапины вернулся, на передовых позициях выжил, а тут…

Настя, медленно, грузно шагая, подошла и придирчиво оглядела Лерку. С трудом наклонилась над сундуком, достала и повязала ей свой шерстяной платок.

– Чево я, маленькая, сама не оденусь? – конфузливо говорит Лерка.

Дергунчик Димка не находит места – заждался. Лерка целует в макушку Галку, мать не пускает ее на улицу.

– Кашляла ночью, бухала, как из бочки, пусть дома посидит…

На улице Димка живо выхватывает у Лерки веревку от саней.

– Садись, Лерка! Я тебя по-лошадиному провезу. И-го-го! И-го-го! – Заржал, как конь, топ-топ! – затопал сильными ногами, помчался галопом, подпрыгивая, лягая передок саней.

У Лерки дух замер, оттертые щеки огнем пышут; уцепилась за сани, крикнуть боится: Димка шальной, еще пуще взбесится.

Заправский конь Димка подвез Лерку к снежным раскопкам. Ребят – ни души.

Бежали к Уссури открытой поляной, гладкой, чистой, как лист бумаги. На снегу лежала рогатая ветка.

– Смотри, Лерка, – как оленьи рога.

Лерка со смехом вырвала чудную палку и вывела по чистому жесткому насту отчетливые печатные буквы: «ДИМКА». Парнишка вырвал у нее «оленьи рога» и аршинными буквами написал: «ЛЕРКА».

Захохотали. Вцепились оба в веревку саней – и бегом на Уссури. Сугробы тут намело на берега в сажень вышиной, а середина реки обдута ветрами, местами виден толстый синий лед.

С победными криками радости летели с сугробов, почти до середины Уссури неслись сани, визжали острые полозья. Стремителен и долог лёт санок-самоходок. Хорошо! Век бы так лететь – весело и бездумно!

Бум! Бум-ба-бах! Бум-ба-бах! Бах!

– Что это такое, Димка? – беспечно спросила Лерка.

– Стреляют! Бежим домой! – обеспокоенно вскинулся Димка.

– Выдумает тоже: «Стреляют…» – передразнила его Лерка.

– Слушай! Слушай! – возбужденно сказал Димка и дернул ее за рукав.

Ба-ба-бах! Бах-ба-бах! – грубо и отрывисто бахало вдали.

Та-та-та… Та-та-та! – затакало, заторопилось что-то неизвестное и страшное, затакало совсем близко, с берега, из сугробов, обступивших село.

Неслись домой во весь дух, задыхаясь, скатываясь кубарем с высоких заносов.

Ох! Вот наконец и Темная речка.

– Жевайкинский дом горит! – закричал Димка.

Жевайкины – шестеро братьев – жили одной огромной семьей. Взрослых мужчин и парней поглотила германская война. Жены их, побившись с нуждой и лишениями, перебрались на темнореченское, заметно расширившееся кладбище. Остались в семье три женщины да куча ребятишек – сирая, нищая, безобидная семья.

Не понимая опасности, не ощущая страха, смотрела Лерка на пылающий дом. С плачем разбегались по пустынной, обезлюдевшей улице уцелевшие ребята. У Жевайкиных всякая ребятня – и мал мала меньше.

Девчурка в сером стареньком пальто и шалюшке, с лицом, прозрачным от недоедания, бросилась к Димке и повисла на нем.

– Димка! Я боюсь, возьми меня с собой, – захлебывалась она, трясясь всем телом. – Возьми, боюсь… Там ребят поубивало… Мы с Ванюшкой давно поели и ушли из кухни, а маманя, Федор, Катька… Феклуша… на них потолок обвалился. И горит… горит…

– Побежали, Лизка, к нам! – сказал Димка и схватил худенькую руку девочки. – Лерка! Домой! Быстро!

Тройка стремглав помчалась вдоль по деревне. Пробегая мимо дяди Петиного амбара, обшитого волнистым листовым железом, они услышали отчетливое частое звеньканье пуль по железу.

– Убьют! Прямо по нашей стороне лупят! – шарахнулся Димка от склада и обернулся назад. – Опять в жевайкинский дом вдарили! Разнесут в щепки! Лерка! Я с Лизкой к себе сигану, а то она замерзнет, а ты давай до дому…

Лерка свернула с улицы в свой проулок, птицей полетела к родному гнезду – и остановилась как вкопанная: Настя в одном платье, простоволосая, стояла на коленях недалеко от крыльца и на руках держала безжизненно обвисшую Галку.

Когда захлопнулась дверь за ребятами, впустив в теплую избу клубы белого пара, Настя заметалась по избе – скребла добела стол, мела полы. Праздник господень, от людей совестно – изба не прибрана. Миша обещал заскочить на часок. Заработала на поденке у дяди Пети, выпросила мучицы, маслица. «Малость порадую лесного человека».

– Ох ты! Опару-то я поставить забыла! – охнула она. – Придется к Порфирьевне сбегать занять, а то угощу моих-то посулом вместо пирога.

Настя посадила пятилетнюю Галку на деревянный, обитый железом сундук.

– Посиди малость. Я за опарой сбегаю. Сиди только, к каменке не вздумай подходить. Обожжешься, не дай господи.

Захватив кружку для опары, Настя вышла и заперла избу снаружи засовом. «Вздумает еще по снегу побегать, беды не оберешься».

У Марьи Порфирьевны бабий гомон.

– До тебя я, Марья, с докукой: не выручишь опарой? Забыла поставить. А то тесто не поспеет.

– Есть, есть! Да ты что стоишь-то? Садись. Сей минут налью.

Неясная, смутная тревога нарастала у Насти. «Бежать надо. Не натворила бы чего Галка…»

– Ноет-болит у меня ноне сердце, Порфирьевна, а с чего мне так томно, не пойму. Ребеночка ношу ноне под сердцем тяжело, с причудами…

– К перемене погоды бывает порой, Настя, – мимоходом заметила Марья Порфирьевна. – Девчонки-то дома?

– Лерка с Димкой кататься убежала на Уссури, а Галя дома. Кашляет. Я ее на замок заперла.

Сорочьим стрекотом взвилась неуемная бабья беседа. За разговором и гомоном не слыхали, как лопнули над селом первые снаряды. И только когда ударило совсем близко, затряслись стены, посыпалась с потолка известка, взвизгнули бабы, всполошились, бросились по домам.

Мамка ушла. Ску-учно Галке. Слезла с сундука и стала скользить по нарядному, желтому полу. Валенки легко катились по крашеным, промытым до блеска половицам. Надоело. Засунула в рот палец и вперевалку, с ленцой добралась до табуретки. Залезла на нее, стала смотреть в окно. Мамки нет. Сердито посапывая, раздумывала: взвыть или не надо?

Ба-ах! Сверху, с потолка, ворвалось что-то, с силой подхватило и ударило девочку о подоконник, потом отбросило в угол.

…Удушающий, едкий дым проник и защекотал горло. Галя открыла глаза, закашлялась. Из открывшейся дверцы каменки кинулся огонь.

Все выше и выше густой, разъедающий глаза дым. Девочка бросалась из угла в угол. А дым настигал. Забралась на табуретку, с табуретки на стол. Но скоро и сюда добралась удушливая гарь. Плача, задыхаясь, кашляя, жадно искала Галя глотка свежего воздуха. Уткнулась головой в божницу с образами. Теряя сознание от жгучей боли, почерневшим, пересохшим ртом глотала урывками горький, сжимающий горло воздух… Жар растопил восковые свечи, прилепленные к иконам. Кап-кап-кап… быстро закапал воск на головку со спутанными льняными косичками…

Словно вихрь мчал Настю домой; не обращая внимания на злобный визг пуль, на тревожные зовы из дворов, спотыкаясь и падая, спешила. «Лерка, наверно, вернулась? Нет еще!» Трясущимися руками отбросила засов, открыла дверь, и сразу отбросил ее назад раскаленный воздух.

– Господи! Горим! Галя! Галюшка!

Настя металась из угла в угол, задыхаясь в дыму, не замечая огня, охватившего подол пальто. «Матушка родимая, да где же она?» Нащупала на столе обвисшее детское тело. Пальто на Насте горело. Она выскочила во двор и, держа на руках Галину, бросилась в снег – сбить пламя. Приподнялась, глянула на дочь, сняла пальто, платок, закутала маленькую…

Пуля ударила Настю в спину. Мать не выпустила дитя из рук, но, не имея сил идти, поползла на коленях к дому.

Обстрел прекратился так же внезапно, как и начался.

К новоселовской избе бежали люди. Огонь залили водой, забросали глыбами снега, отстояли избу. Пробитый осколком снаряда потолок наскоро залатали.

– Будет ли жива, сердешная?

– Михайла узнает – ахнет, сердяга, – уехал из дому, приехал к содому. Надо весточку подать партизанам, – прошептала на ухо Марье запыхавшаяся, усталая Алена Смирнова. Она моет, чистит, обихаживает избу, изуродованную осколком снаряда и огнем.

Бабка Палага ухаживает за Настей, меняет примочки, глядит в строгое ее лицо и, покачав головой, скорбно сомкнув черствые губы, уходит в кухню – курить булькающую трубку-носогрейку. Потом входит в горницу и говорит глухо, как из-под земли:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю