355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Солнцева » Заря над Уссури » Текст книги (страница 1)
Заря над Уссури
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 10:00

Текст книги "Заря над Уссури"


Автор книги: Вера Солнцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 47 страниц)


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПОД КЕМ ЛЕД ТРЕЩИТ, А ПОД НАМИ ЛОМИТСЯ

Глава первая

Татьяна умирала тяжело: металась, стонала, рвалась прочь со своего жесткого смертного ложа; злая боль корежила, гнула ее в дугу; обессиленная, падала роженица на кумачовую, твердую, как кирпич, подушку; опять надолго теряла сознание, билась, бредила невнятно о яблоне в цвету.

В минуты редкого просветления она поворачивала юное прекрасное лицо, полыхающее горячечным жаром, в сторону старой зыбки, свисавшей с темного, закопченного потолка на мохнатой пеньковой веревке, чуть слышно шептала воспаленными, пересохшими губами:

– Але-нушка… Доченька…

В бедную избенку сироты-батрачки Татьяны сбежались бабы, охали, суетились: не знали, как помочь, чем облегчить ее муки.

– Младешенька сама-то, совсем юнец-малолеток! Не ей бы, дитю, в могилу ложиться! Мой черед в землю-матушку укладываться давно прошел. Бог меня никак не приберет на спокой вечный. Видать, прогневила я его, многогрешная: не дает старым костям отдыха. А раскрасавица-то какая! Милушка ты моя разнесчастная, великомученица, какие страдания-то приняла… – уже причитала-оплакивала молодую мать вездесущая старушка – калика перехожая, бог весть каким чудом пронюхавшая о скорой кончине рабы божьей Татьяны, по отцу-батюшке Дмитревны.

Все чаще и чаще впадала больная в тяжкое забытье; тело ее, истерзанное муками, отказывалось от борьбы за жизнь; исхудавшие пальцы отроковицы шарили по нищему рубищу, по ветхому лоскутному одеялу, будто собирали что-то в щепоть.

– Никак обирается? Поди-ка, вот-вот кончится Татьянушка, болезная!

– Беспременно узнать надо, от кого она понесла ребеночка-то. Кто девчонкин отец? Нешто не узнавали?

– Поспрошайте ее, бабы, – того и гляди помрет…

– Спрашивали! Не хочет сказывать. Таит. Молчит, будто воды в рот набрала. Никак не добьемся: нарочно таит!..

– Молви, Татьянушка, хучь словечушко. Скажи: чье дите?..

Умирающая упорно молчала; не слышала, не хотела слышать настойчивые расспросы докучливых соседок; глядела тревожно и отчужденно на суетных женщин: уходила навсегда от мизерных людских забот. Силы покидали ее. Исчез болезненно яркий румянец; на обескровленном, восковом лице появилась зловещая синева. Только глаза молодой матери еще жили обреченно тоскующие: горела в них скорбь и безысходность.

С трудом подняла Татьяна к зыбке тонкие, немощные руки, потребовала коротко, властно:

– Дайте мне ее. – И вскрикнула коротко, с горькой нежностью: – Дочушка!.. – Потом заметалась, забеспокоилась в предсмертной муке: – Аленушка… кровинка моя… на кого я тебя покидаю в злом-чужом миру? – В тоске заломила беспомощные пальцы. – На кого я, разнесчастная… тебя, малую, разнесчастную, бросаю?..

– Таня! Чево же ты таишь-то? Скажи народу: чей ребенок? Чей младенчик, от кого понесла?

Татьяна молча прикрыла одеялом новорожденную, судорожно, рывком прижала к себе ее тельце.

– Опять в беспамятство впала. Возьмите у нее ребеночка, еще невзначай придавит.

– Очкнись, милушка! Миру отца знать надоть. Назови нам его, Татьяна Митревна. Не перечь миру-то…

Роженица не отвечала – металась, бредила, догорала…

– Переодеть ее надо, бабы, единственная-распроединственная рубашонка, мотрите-ка, на куски расползлась. Горе!

– Не трогайте уж ее. Помрет – обрядим в чистое…

– Девчушку тоже самое время перепеленать, не подопрела бы…

Аленушку раскутали из тряпья. Голенькая, пригнув ножонки так, словно она все еще лежала во чреве матери, девочка смотрела перед собой большими, темными, будто даже осмысленными глазенками.

– Ой! Да какая любая девка-то! Как золотой слиточек! Аккуратненькая. Волосы золотые! – приговаривала над младенцем сердобольная соседка и совала темный сосок своей тощей груди в рот новорожденной. – Пососи, любая, хоть чуток приложись, желанная!

Женщины снова допытывались, шептали в самое ухо умирающей:

– Отец-то кто? Откройся Танюша. Таня! О дитяти подумай!

Татьяна уж и впрямь не слышала их, сознание покидало ее. Лишь на краткий миг выйдя из смертного забытья, она весь короткий остаток жизни вложила в ненасытный материнский взгляд, в последнее, шепотом выдохнутое слово:

– Але-ну…шка…

Мир, выполняя материнскую предсмертную волю, назвал новорожденную девочку Аленой.

В церковной книге записей рождений – Елена Дмитриевна Афанасьева.

В барском саду, раскинувшемся на многих десятинах пышного чернозема, от зари до зари трудились на помещика батраки: белили стволы, окуривали их, подрезали, обрызгивали изумрудной «парижской зеленью», обирали червей, подкармливали и рыхлили землю.

Щедро платила земля за внимание и уход: осенью осторожно и ловко снимали батраки созревший, пахучий плод курской богатой землицы – знаменитое в России яблоко, сочную курскую антоновку.

Славился среди батраков заправилой-заводилой ладный молодой мужик, отчаянно злой на житейскую неправду, – Силантий Лесников, по прозвищу Силантий Доброе Сердце. Совсем пареньком оженили его на девке-перестарке, сварливой Агафье; люто ревновала она певуна и задиру мужа к любой женщине, с которой он обменивался случайным словом; частенько прибегала она в барский сад – недобрым, ревнивым глазом подсмотреть: не отбился ли Силаша от семьи, не пригрела ли его какая непутевая бобылка? Жил Силантий открыто, у всех на виду, и только хохотал в ответ на подозрения и упреки жены.

– Агаша! Агаша! Смотри, я чево бы на тебя не подозрил: ты знаешь, только блудливая свекровь снохе не верит. На таком большом народе живу – как на ладошечке все наскрозь видать: будь какой грех, сарафанная почта тебя бы давно известила.

И впрямь Силантию не до игрушек: пошли дети, чаще нужда стала за ноги хватать, – заела мужика маета будничная; ни просвета, ни радости; дома ни любви, ни согласия – одна свара. А тем временем жизнь все немилостивее к нему становилась, поднимала со злом за непокорный вихор, волоком волочила по земле, но он упорно не поддавался ей.

Сверкая неистовыми черными глазами, забыв о трепке и мялке, продолжал он вновь честить «в хвост и гриву» вороватую помещичью челядь – приказчиков, управителей, сельских мироедов, если чинили они произвол и насилие над бесправным крестьянским людом.

Местные власти и барские приспешники щерились на него, но и побаивались: ему палец в рот не клади – откусит!

Хорошо помнили они события девятьсот пятого года, когда костром вспыхнула барская усадьба. Правда, воинские части, спешно вызванные из Курска, потушили пожар, отстояли барский дом, но сгорели конюшни, коровники, погибло много скота.

Поджигателей найти не удалось. По указке испуганного помещика каратели похватали наиболее зловредных и опасных, по мнению барина, мужиков и, предварительно выпоров, увезли в Курск, где они и протомились несколько месяцев в тюрьме.

В ту же ночь, как их увезли, барский дом вспыхнул в нескольких местах, и на этот раз отстоять его не удалось – сгорел дотла. И возникло сомнение в виновности мужиков, отправленных в Курск, среди которых был и Лесников. Он сумел так подготовить соучастников поджога, что ни один ни в чем не признался, несмотря на зуботычины, нещадные ругательства, угрозы и посулы судебного начальства. Ярился, лез из кожи вон допросчик-следователь, но никаких улик – ни прямых, ни косвенных – найти не смог.

Мужиков отпустили на волю, и они вернулись по домам. Но долго еще их, а особо Лесникова, было приказано держать под негласным надзором.

Тюрьма не утихомирила мужика-правдолюбца. Любая житейская кривда вызывала его резкую, горячую отповедь. Любое зло вызывало его бурный протест.

Осенью грузили хваткие скупщики-прасолы на десятки крестьянских подвод тяжелые ящики с тугим, наливным яблоком; на десятки других подвод устанавливались сотни корзин, в них кричала, гомонила, кудахтала, крякала откормленная на убой птица – утки, куры, индейки.

За телегами «своим ходом», переваливаясь с боку на бок, отчаянно гогоча, шли гусыни; их охраняли, шипя и вытягивая длинные, гибкие шеи, злые гусаки. На скошенных полях гусиные стада отдыхали, подкармливались зерном, осыпавшимся на пашне после уборки урожая, а чуть свет снова двигались в путь. Все это сытное добро отправлялось для продажи в Курск. Месяцами плыли из поместья телеги, а зимой – сани, с отборным зерном, пенькой, прессованным пахучим сеном.

– Никогда мне, видать, не дотумкаться до этой хитроумной арифметики, – раздумчиво говорил Силантий, глядя на увозимое добро. – Мы жилы рвем на руках и ногах – выращиваем, выхаживаем всё. А что нам за это достается? Народ трудом все поднял, а богатство, им добытое, идет дошлым людям, у которых на руках ни одной мозоли нет. Да-а! Мал огонек мы тогда раздули, они его легко и потушили…

Силантий Доброе Сердце ко всему подходил с мерой, выстраданной тяжким трудом, нищетой, борьбой. Вот потому-то и спешил он на выручку человеку, попавшему в беду: с кровью от себя и ребят отрывал, но помогал, не мог не помочь бедняку еще горшему, чем сам. Односельчане платили ему за это уважением и признательностью.

Как же мог Силантий Доброе Сердце пройти мимо горя, которое закогтило Аленку с ее младенчества?

Добрая женщина, крестная ее мать, спасла-выходила малютку: после родного сына прикладывала девочку к обвисшей груди.

Силантий принял самое близкое участие в судьбе сиротки. Агафья рвала и метала – своих бед и дыр не счесть! – когда Силантий бежал в свободную минуту к Аленушке. Он полоскал в ведре, сушил на плетне одежонку девочки; держа ее на руках, сидел на завалинке и так пел-баюкал, что соседи шли со всех сторон послушать няньку-певца с золотой глоткой. Умело пел Силаша! Захочет – слушатели слезу пустят, а по-другому запоет – и у старого ноги защекочет, так бы и пустился в пляс!

Подросла Аленушка у крестной до трех лет. Известно, мир не без добрых людей, нашлись сердца, к чужой беде отзывчивые: кто младенцу нес рубашонку, кто пеленку, кто каравай – все в дело шло.

С трех лет пошла Аленка из дома в дом – на мирской прокорм. Тут-то и хлебнула она горького выше меры. Обиды. Обиды. Соленая слеза. Ком в горле – не продохнешь. Черствая горбушка хлеба. Так – день. И – два. И неделя. И месяц. И годы.

Ах, лихо бы пришлось Аленке, кабы не подмога сердобольной крестной матери да не широкие, как лопата, ласковые руки мирского защитника Силантия Доброе Сердце.

Счастье? С избытком, – ежели приголубит крестная, пожалеет от чистого сердца; душой рада бы она к себе взять сироту, но своих четверо по лавкам сидят, пить-есть просят. Нужда!

Счастье? Взахлеб!.. – когда увлажнится от жалости горячий, любящий взгляд верного друга Силантия Доброе Сердце. Он тоже не мог приютить малютку – сгрызет ее Агафья! – до костей съела их беспощадная тетка Нищета. Но при любой напасти вставал грудью за девочку Лесников, не щадил тех, кто на мирскую сироту руку поднимал или безотцовщиной корил. Если он узнавал, что люди теряли совесть и подсовывали Аленке гнилой кусок хлеба, он брал дома последнюю краюху и нес ее своей подопечной. Тут уж Агаша перечить не смела – знала горячий норов мужа.

Лаской, крашеным пряником, дешевой конфетой согревал Лесников нерадостное детство Аленки. Он первый знал про ее большие горести и малые радости; он первый утирал обильные слезы обиды; он первый зло упрекал тех, кто не скупился на колотушки сироте.

– Замытарили девчонку! – выговаривал он бессердечным хозяевам, взвалившим на Алену груз непосильных дел. – Много ли ей самой-то? Большепузых бугаев заставляете таскать, надрываться. Ишь ты баловень полоротый, орет благим матом: бери его, таскай! Тут и у взрослого хребет затрещит, а нешто ей под силу? Всё на нее – и пеленки стирает, и полы моет, и ведра с пойлом таскает-кособенится. Э-эх, мать! Своих-то жалеешь, а сироту мытаришь, совести у тебя нет!..

Редко какой человек после таких прямых упреков не смягчится, не почешет в затылке: Силаша и на сходке не постесняется правду-матку резануть. Вот чуток и полегчало Аленушке!..

Жизнь не стояла на месте, брала свое. Мирская девчонка крепла, в труде и лишениях мужала. Росла как в сказке – не по дням, а по часам! К шестнадцати годам вымахала богатырь-девка, даже парни завидовали ее силе. Такая выросла труженица-работница – не было другой на селе.

На семнадцатом году по решению мира – а что миром положено, так тому и быть! – обвенчали ее без спроса и любви с пареньком-однолетком Василием Смирновым.

Нарядили Алену первый раз в жизни в новое розовое ситцевое платье, алой шелковой лентой опоясали, в косы тугие, золотые, как спелая рожь, алые банты вплели. Поставили в церкви рядом с Василием – народ в смешки: невеста статная, рослая, аккуратная, как орешек наливной, а жених за ней и не виден! Шепот пошел по церкви:

– Девка – как яблоня в розовом цвету! До чего хороша выровнялась – глаз не оторвешь!

– Красавица-пава: золотые волосы – сто рублей, очи черные – тысяча, а самой девке и цены нет!

– Да-а! Такой девице человека под стать, под масть не скоро подберешь. А вот Василь-то больно невзгляден – им хоть полы мой…

Василь услышал эти речи и почернел весь, нахохлился. Скажи тут кто-то, на молодкину беду и злосчастье:

– Василь – сущий сморчок!

– Сморчок и Сморчок! – так и прилипло к Василю это прозвище на долгие годы. С такого позора Василь и начал измываться, кочевряжиться над молодой беззащитной женой, – известно, плохое колесо скрипит больше хорошего! Чуть обозлится – зубами скрежещет: «Я хозяин!» Косу на руку намотает – коса у Аленки тяжеленная была, волосы до полу – и давай крутить. Силы мало, а злой, как пес цепной. Вожжами ее, ухватом бил – что под руку попадало. А в те времена был для баб неписаный закон: молчи, сноси все от мужа венчанного! Законный муж! Молчала, сносила и Алена. А уж бил! А уж как постыдно корил безродством, безотцовщиной! Так безжалостным словом хлестал, что в муке каждодневной сердце ее терпеливое кровью исходило от стыда и напраслины.

Дяде Силантию – по старой детской дружбе – изредка рассказывала Алена про свои горести.

Однажды сказал он ей с тяжелым вздохом:

– Ушла бы ты, Алена, от такой муки мученической. Проживешь, – избенка у тебя есть, наделишко какой-никакой…

– Ой! Что ты, что ты, дядя Силаша! Носу никуда не высунешь: засрамотят-затюкают – с мужем законным не ужилась!..

А тут еще нищета зловредная молодых теснит: Алена гола, Василь тоже гол как сокол. Бедные родители его позарились на сирый надел и жалкую избушку – Аленино скудное наследство от матери.

Одно богатство у молодых и было – Аленина сила да здоровье. Несет она трехпудовый мешок – бегом бежит. По полу идет – половицы поют.

Василь в молодые годы хоть и слабосилок был, но норовистый-ерепенистый, на кулак быстрый. Правда, когда возрос-возмужал Василь, стал на мужика походить. Невзлюбил поперву Василь молодую жену Алену Дмитриевну: ему казалось, что и на него падает ее позор. «Безотцовщина… Не в законе рожденная…»

До женитьбы была у Василя примечена девушка Феклуша. Смирная такая, неказистая. Ее в дом взять хотел, а не Алену: видно, и впрямь всякому свое не мыто – бело. Еще до решения мира он к ней сватался. Отказали ее родители, больно уж беден был Василь.

А тут мир решение вынес: пора пришла Алену пристроить – не обидел бы кто девушку, как мать ее обижена была. Мир решил, – известно, мир никто не судит, не Василю же с ним тягаться?

Году не прошло – стали на селе молодайку величать за редкостное трудолюбие и крепкую стать Аленой Дмитриевной. Василь по-прежнему в Сморчках ходил. Вот и злился. Надувался, как индюк. В сторону глядел. А каков Дёма, таково и дома. Противна ему своя избушка-гнилушка была. Со зла, на «вред жене» все зенки на Феклушку пялил. Она уж тоже в замужество была отдана. Василь нарочно, для Алены говорил, что не может ее забыть: в чужую жену, видно, черт меду кладет! Сядет он на лавку у окна, подопрет рукой голову и сидит часами, в сторону Феклушиного дома глядит. Устанет – замлеет рука, другой подопрется и опять сидит смотрит. А то во двор выйдет, голову на плетень положит и томится-ждет: не пройдет ли желанная? А сам зловредным глазом на Алену косит.

До слез совестно Алене перед его семьей. Попрекнет – пристыдит его робко, несмело:

– Вася! Василь! На чужих не косись…

Он в ответ даже зубами заскрипит со зла.

– Чужая жена – лебедушка, своя – полынь горькая!..

Сникнет Алена от его слов; горько и обидно ей. И скажи на милость, чем Василь ее взял, но только крепко она к нему привязалась после замужества: все глаза, бывало, выплачет, что не люба мужу. А сколько жадных людишек на нее пялилось! Мужики глядели на нее хищно – ноздри раздували. Прямо ей говорили, не стеснялись:

– Хороша ты, Аленушка! Жаль – чужая женушка! Ась?!

А вдруг клюнет чужая женка на привет и ласку? Чего ей стоит, безотцовщине? Страхи разводит, прочь бежит, трепещет, как зайчонка лесной. Подумаешь! Будто путных родителей семя!

Сердится мужик на строптивую бабенку, а сам любуется порозовевшим от смущения лицом молодухи, ее черными доверчивыми глазами, округлым, детским ртом.

От баб ничего не укроется, уже шипят, в ревность черную ударяются, стараются ужалить побольнее: «В мать, поди, бессовестная! Притащит Василю…»

Слышит это Алена, и все ей постыло: у кого на сердце ненастно, тому и в ясный день – дождь. «Маманю-то, страдалицу, хоть бы не трогали…» Все не мило Алене. Мимо люда идет, брови черные нахмурит, ресницы опустит – до того ей тяжко и больно. «Чужие за мной бегут, а от мужа зимним ветром тянет. Живу не девка, не вдова, не мужняя жена…»

Глава вторая

В стародавние времена сбились вместе семь дворов, вот и прозвали – Семиселье. Народ жил бедным-бедно: лютое безземелье мучило. И сейчас соберутся мужики на сход – над своей бедой невесело подшучивают:

– Эх! В семи дворах один топор, у семи баб один петух, у села Семиселья ни счастья, ни веселья!

Первым подхватит шутку дядя Силаша:

– Житье хорошее – семерых в один кафтан согнали.

Нужда. Голод. Жалкие клочья земли, чресполосные межи.

Ребенок народился в семье – не на радость: лишний рот. Легко ли матери видеть, как ее дите гибнет-жухнет от постоянного недокорма, от трижды распроклятой голодухи?

Скончается ребенок – придут бабы-доброхотки, посудачат-поохают:

– Унянчили дитятку, что и не пискнуло!

Алена попала в большую семью Смирновых: дед и бабка, свекор и свекровь, пять братьев Василя с женами и ребятишек прорва!

В озноб бросало Алену, когда прислушивалась она в первые дни к тоскливым песням старой бабки над правнуком:

 
Бай да бай!
Поскорее помирай!
Тятька сыночку
Досок принесет,
Дедка внучонку
Гробок собьет.
Бай да бай!
Поскорее помирай!
Прямо к боженьке бежи,
Мамке руки развяжи!
          Бай!
 

От такой жизни – пропади она пропадом! – места не находил, яро скучал Василь Смирнов. Неспокойный он был человек. Все о земле думал, об урожае богатом, о скотине породистой. Но отцова семья гирями семипудовыми на шее висела, выбиться не давала из нужды. От отчаянности и безнадежности Василь одерзел и перед родителем заартачился:

– Отделяй меня, батя, отделяй! На своем куске земли в люди выбьюсь. А такая орава в омут тянет! Отделяй! Я – хозяин!

Отец прицыкнул, по шее несколько раз съездил, отказал. Побушевал-побушевал Василь – нет отцова согласия! На подмогу поспешила мать-жалейка, уговорила-улестила мужа.

Отделились Смирновы. Аленину избушку заняли. Кусочек земли получили, самую краюшечку – покойной Алениной матери надел. Стали молодые хозяйствовать. Не хозяйство – горе: ни коровы, ни лошаденки. Поперва Василь храбрился:

– Озолотеем. Трудов положим, а своего добьемся – заживем! Много ли нам, двоим, надо?

Прыгали-прыгали, мыкались-мыкались, а сделать ничего не могут: земля, матушка-кормилица, вдоволь и двоих не кормит. Делать нечего, зажили Смирновы ровно: хлеба – что в себе, одежи – что на себе.

Долго они по-людски не ели, не пили: на корову копейку сбивали. Поехал наконец Василь с друзьями-приятелями за коровой.

– Не езди, Вася, далеко! Зачем корову чугункой везти, деньги тратить? Возьми поближе, на конной какую-никакую подходящую, – смиренно просила Алена.

Не послушался жену нравный мужик: «Я – хозяин!»

Алена в избе сидит и ждет не дождется мужа. Нет-нет да и в окошко глянет. Видит – ведет корову Василь и палкой ее в бок колет.

– Вася! За что ты ее? – кричит Алена и бегом к нему.

Василь угрюмо отвечает:

– Она того, паскуда, стоит! Мать…

Привели они ее в стайку-сараюшку. Корова сытая, в теле, веселая, мычит громко, как труба, вымя здоровое, большое, рога крутые. Не корова – загляденье!

Алена с радости накормила корову как на убой – мешок травы свежей дала, болтушкой мучной напоила. Все сделала, как у добрых людей полагается, у справных, всамделишных хозяев.

Утречком со всех ног кинулась Алена в стайку: коровушку-поилицу доить. Подмыла ей вымя толстое, соски сполоснула чистой водицей, полотенцем вытерла, маслом топленым смазала, чтобы – не дай господь! – не потрескались! Все честь по чести.

Подставила ведро, потянула за соски. Тянет-потянет, а молочка и след простыл, ни капелюшки нет!

– Батюшки-светы! Пустая…

Мир божий померк в глазах. Побежала Алена к мужу, спрашивает:

– Василь! Корова-то пустая? Молока и в помине нет!..

– Мабыть, устала, с дороги притомилась, – говорит Василь, а сам в сторону смотрит. – Отдохнет – и молоко появится.

– С чего ей притомиться-то? Не пешком шла, в вагоне ты ее вез.

Молчит Василь, как змей.

Выпустила молодайка корову во двор, в поле сбегала, свежей травы мешок нарвала – опять ей скормила. Мучицы ржаной в ведро щедро насыпала, водой развела, напоила голубушку.

– Ешь-отдыхай, расхорошая моя!

Пастух по деревне идет, в рожок играет, выговаривает:

 
Вставай, девки,
Вставай, бабы!
Вставай, малые ребята!
Выгоняйте-ка скотинку
На веселую долинку!
 

Проводила Алена со двора корову, вслед ей смотрит; любуется на скотинку хозяюшка, шепчет:

– Иди, матушка, попасись, красавушка!

В полдень взяла Алена ведро, побежала корову доить. Вышла на проулок и обмерла: она, тварь, сбежала из стада, стоит на трех ногах, одну ногу задрала и сама себя доит-сосет!

Соседка из-за плетня смеется, кричит:

– Алена! Алена! Гляди-кось, что твоя бесстыдница делает!

Молодая хозяйка свету белого невзвидела, хвать корову палкой по голове!

Норовистая коровенка попалась, сладу с ней нет: стоит баба около нее – не сосет; отойдет Алена, спрячется – она сию минуту за свое!

Тут огорченная молодайка села на мужика:

– Не корову ты, Василь, купил, а сумку пустую: все в нее просадим. Долги платить надо, а она сама свое молоко лопает!

Ох и хватила горюшка Смирнова с этой лакомкой! Намордник, поганке, сделала с железными гвоздями, чтобы больно было, как полезет сосать. С намордником голодная ходит, пришлось снять. Погонит ее пастух со стадом на выгон, походит она с коровами, а потом спрячется от пастушьего присмотру в кусты – и за свое. Бежит Алена с ведром – бабы навстречу.

– Не ходи, Алена. Твоя в кустах лежит – уже подоилась.

И как ведь высосет – чисто-начисто! Только тем немного спасались Смирновы, что задерут ей повыше голову и привяжут. Красавка туда-сюда, а вымя достать не может, рассердится, мычит с досады. А на привязи долго ли удержишь? Ей кормиться надо. Но как дали волю, она опять за свое. Так и пришлось расставаться – продали на мясо.

– Батюшки-светы! Красавушка!

Остались опять Смирновы оба-два. И опять стали не пить, не есть – копейку копить… Разве легко их копить, когда в одном кармане грош тощой, а в другом алтын сухой? Снова бедовали, с воды на квас перебивались. Недоедали. Недосыпали. Хребет от труда скрипел. Через два года сбили малость деньжонок. Купили корову. Корова как корова – из себя ладная, шерстью мышастая, серая.

Ушла Мышанка со стадом.

В полдень схватила Алена посуду – и на выгон. Дождалась сладкого бабьего часа – услышит сейчас, как первая тугая струя молока ударит по дну подойника.

Привела Мышанку в порядок, маслом соски смазала, перекрестилась.

– Батюшки-светы! Что еще за оказия?!

Вымя полное, доброе, молоко в нем так и переливается, бурчит, а из соска идет струйка, тонкая как нитка. Вжик! Вжик! Вжик!

– Тугосися!

Доила ее Алена, доила! Пот градом, руки от напряжения онемели, а все молоко тонкой ниткой течет, – держит Мышанка молоко, не дает. Два часа Алена около нее сидела – четыре кружки глиняных нацедила.

Помучилась женщина с Мышанкой. Как доить – хоть криком кричи, согласилась бы лучше пятипудовые мешки таскать. Чего с ней ни делала: спички в соски вставляла, чтобы их расширить, бабку звала с уголька побрызгать, – может, от сглазу тугосися? Ничего не помогло.

Позвали Смирновы знахаря. Он корову и сгубил. Что он с ней сделал, так они и не узнали. Кажись, шило ей в соски втыкал. Больно страшно Мышанка ревела, когда он приказал всем выйти из сараюшки.

Верно, подоила ее Алена в тот вечер легко: чуть тронет – молоко само льется, чуть прижмет сосок – так и цедит, так и цедит…

Утром зашла молодайка в сараюшку и видит неладное – Мышанка невеселая стоит. Вымя тронула, а оно горячее, соски надулись, набрякли, и жар от них пышет – рукам горячо. Не далась Мышанка доиться: мычит протяжно, будто стонет, ногами бьет – больно скотинке.

Через три дня корова околела. Уж и повыла над ней Алена!

Мужику в хозяйстве лошадь подавай. Мужик без лошади – не мужик. А бабе утешение и свет в окошке – корова. Алена надеялась:

– Не все ненастье, будет и ведро, взойдет, Василь, солнышко и к нам.

Задолжались Смирновы: голод в дверях зубы скалит.

Василь иссох в спичку, худ, как тарань. Порой жалость к нему как бритвой Аленино сердце полоснет: «Мы ли с ним не работаем?»

За все хватались Смирновы. Алена наравне с мужиком мешки таскала, грузы грузила, в отход с Василем ходила – нет им удачи, не припасено, видно, у судьбы-злодейки на них удачливого пая. Как загнанные клячи воз из глины тащат, бьются, так и Смирновы – все их труд на чужой жир шел.

Совсем заскучал-затомился Василь от такой жизни. А тут, как на грех, полюбилась Алена парню-соседу, Петру Савельевичу. Он к матери на побывку из Питера приехал – там на заводе работал.

Петр с Василем Смирновым с малолетства друзьями закадычными были, вместе в школу бегали, мальчишеские беды и радости делили. И Алену он знал – вместе в лес за грибами и ягодами ходили, от сердитого барского лесничего в кустах прятались.

Удивил односельчан Петр: вместо озорного, длиннорукого и длинноногого парнишки, лихого налетчика на сады и огороды, вернулся домой рабочий – рассудительный, степенный, только непокорный каштановый чуб напоминал прежнего неудержимого озорника.

Первым делом зашел Петр к Смирновым – с друзьями детства повидаться. Алена его сразу признала. Еще бы! На все Семиселье Петр Савельевич великаном славился: плечи – сажень косая, ростом, как шутил народ, в тезку – Петра Великого. Алена – женщина высокая – рядом с ним маленькая, чуть ему по плечо.

Сдержанный, исполненный какой-то убежденной веры, особо и доверительно близок был он с Силантием Лесниковым. Еще в мальчишеские трудные дни мчались они с Василем к нему, когда ждала их неизбежная кара. «Набедокурили?» – догадывался Силантий Доброе Сердце и искал пути помочь юным друзьям.

Силантий и сейчас, по старой дружбе, часто наведывался к Смирновым, вбивал в «черепушку» Василю мысли непокорства и протеста, выношенные за долгие годы батрачества.

Собирались обычно у Смирновых. Разговор сразу переходил на «политику». «Политика» – любимый конек Силантия Никодимовича.

– Без земли нам каюк! – начинал Силантий, вороша густую шапку выцветших от солнца волос. – Земля нам – как воздух! Они только ее добром не отдадут. Опять, как в пятом, за колья надо браться…

– И опять, как в пятом, вам холку намнут! – спокойно возражал Петр. – С кольями! А у них ружья да пушки. Без рабочего класса пойдете вразброд, как овцы без барана, кто куда. С рабочим классом надо вместе действовать, сообща, без страха и сомнений… как рабочий класс.

Долгие вечера, когда Петр посвящал друзей в дела и борьбу питерских рабочих, летели незаметно. Особенно потряс Алену рассказ о забастовке на том заводе, где работал Петр; она увидела грязный заводской двор, куда на сытых, лоснящихся лошадях ворвалась группа сытых, рыластых казаков и стала нагайками избивать безоружную толпу, не щадя женщин, детей, стариков. Она видела пролитую кровь, слышала тонкий, «дурной» крик умирающего паренька с обезображенным, рассеченным лицом.

– Батюшки-светы! Какие изверги!..

– Звери! Они нас не милуют, – негодуя, говорил Лесников. – Как ты-то уцелел, Петрунька? Поди, бежал, ног под собой не чуя?

– Пришлось и побегать! – широко улыбался Петр. – Волка ноги спасают. Друзья-товарищи крепко мне присоветовали отдохнуть после такого бега, – строго и значительно прибавил Петр. – За нами, молотобойцами, всегда нужен уход особый, – хитровато добавил он, – чтобы силу не теряли. Меня там, кажется, не подозревают, но грех да беда на ком не живут…

– Сняли с тебя, Петруша, стружку, сняли! – понимающе повторял Лесников. – Сразу видно – рабочий класс, а не наш брат – деревенщина. Эка ты вымахал, молотобоец первого класса!

Лесников открыто любовался могучей, статной фигурой Петра, когда тот, убирая со лба упрямый чуб, говорил, сжимая крупные, тяжелые кулаки:

– Без боя они не сдадут своих позиций. Так ведь, дядя Силаша?

– Не сдадут! – подтверждал Лесников.

– Значит, революция неизбежна! Нужно только крепко помнить ошибки пятого года…

– Ошибки? Оно конечно… А вот с той поры тлеет и тлеет огонек. Они дымок хорошо чуют и гнут нас в дугу. Пеньковые галстуки на шеи вешают, нагайками и шомполами секут, а сами трясутся: ну как вдруг займется все вокруг алым полымем?.. И займется! Придет наш день, – с жаром говорил Силантий. – Нет уж, дураками большеухими не будем! А то развесили, как телята, уши: «На, барин, бери нас голыми руками, веди на виселицу!» Дали тогда похватать себя, как сонных курей…

Вскорости ли ожидаются желанные перемены? Каково житье и настроения рабочих? Не приходилось ли Петру видеть царя Николая? Каков на заводе «сам» – хозяин? – нетерпеливо допрашивал Лесников.

Петр Савельевич, чуть улыбаясь, терпеливо и обстоятельно отвечал неистощимому на вопросы другу.

Днем они тоже хоронились в избе, когда перелистывали небольшие брошюрки, которые Петр привез из Питера.

Петр Савельевич неторопливо, спокойно читал страницу за страницей. Было условлено: если появится нежданное начальство, брошюра летит в печь. С жадным, настороженным вниманием слушали мужики необыкновенные слова, открывавшие им их собственную жизнь в новом, неожиданном освещении. Втроем они обсуждали каждую брошюру, с ожесточением спорили.

Алена тоже пристрастилась к этим чтениям; сидя на пороге и суча пряжу, она внимательно слушала их споры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю