355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вера Солнцева » Заря над Уссури » Текст книги (страница 6)
Заря над Уссури
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 10:00

Текст книги "Заря над Уссури"


Автор книги: Вера Солнцева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 47 страниц)

Урядник согласно кивает головой.

– Я по Амуру ездил, там нивхи-гиляки живут, миссионеры их тоже крестят. Так наши российские шутники что удумали? Придет гиляк в церковь на исповедь, его и учат по полу церкви ползти и свечку в зубах держать. Поп, мол, так велел. Ха-ха! И ползет, сердешный, по полу елозит и свечку в зубах держит. А шутники, на него глядя, смехом исходят… Промышленники и купцы народ дошлый, пользуются тем, что гольды и гиляки как есть бесхитростные, и подсовывают им яркую ситцевую рванину, стеклянные бусы и за так пушнину скупают…

– Известно! – живо откликается дядя Петя. – Хороший удильщик завсегда слышит, когда рыба клюет!

– Сказочно богатеют мужики, которые у них шкурки скупают. Я сам видел – иной шкурке цены нет, а он ее за копейку купить норовит, да и ту с издевкой дает. Привезет гиляк нарту с мехами, мужик шкурки на пол вытряхнет и копается-перебирает: та нехороша, эта плоха! Нарочно ворчит, ногами шкурки подбрасывает: дерьмо, мол.

Гиляки тоже хитрить стали, если у соболя шкурка не очень хороша, они ее поддымливают. На дыму подержат – она и красивее выглядит.

Возьмет промышленник тряпку белую и проведет против шерсти: не поддымлена ли шкурка? Если окажется на тряпке сажа – пропал гиляк: и тумака получит, и за бесценок шкурки, как виноватый, отдаст. «А! Поддымил!» – и дает цену бросовую, рубля три-четыре, а хороший соболь, сам знаешь, за шесть-семь рублей идет…

– Выпьем для храбрости, – предлагает хозяин.

Урядник охотно выпивает «для храбрости» и с плотоядным вожделением поглядывает на стол, заставленный редкостными и дорогими в этих краях закусками – колбасами, сардинами, сыром.

Зернистая и паюсная черная икра здесь в счет не идет: под боком Уссури, добыты из нее и выпотрошены осетрики. О красной икре тоже речи нет: из Николаевска-на-Амуре с почтением везут дяде Пете капитаны пароходов положенную дань – маленькие бочата, наполненные до краев темно-красной, с золотинкой «николаевской» кетовой икрой.

На причудливых японских вазах красуются привозные гости из теплых заморских стран – яблоки, апельсины, мандарины, золотые шарики померанцев, пунцово-оранжевая слива.

– Хорошо живешь, дядя Петя. Богато! Дом – полная чаша.

– Прошу к столу. Угощайтесь! К ямайскому рому хороши фрукты – дары Японии, страны Восходящего Солнца. По-городскому живем, не жалуемся на господа бога. Кто любит трудиться, тому есть чем похвалиться, – разливается певчей птахой дядя Петя. И меняет тон – кричит властитель в сторону кухни, где поет-гудит раскаленная добела плита: – Горяченького, горяченького нам подкиньте поскорее! Что вы, бабочки родимые, там запурхались?

Стол ломится от новых блюд: пироги, жареные куры, утки, фазаны дразнят взор отдыхающих мирских заступников.

После редких встреч с урядником горячо молился дядя Петя у образов с суровыми ликами святых. Усердно и истово мел огненно-рыжей, широкой, как лопата, бородой пол горенки – моленной. Вздыхал. Очи горе возводил. Настраивался на покорность и смирение. Но ах, эти непрошеные мысли во время жгучих молитвенных воздыханий!

– Господи! Прости! Помилуй раба многогрешного… Наслушался я от урядника всякой всячины, ан бес и радуется, не дает молитву вершить. Дикарь – что трава. Не душа у него – пар. Не зачти за грех, господи…

Две любви было у дяди Пети. Первая – хотя и был он постоянно привержен семейным, жене желанной – кинуть жадный взор на чужую красивую бабенку. Вторая любовь – огне-рыжая борода. Нежит и холит он ее постоянно. Расчешет-распушит бороду веером пламенным, распрямит грудь колесом и несется по селу, победно поглядывая на деревенских женщин, любуясь собой, как многоцветный фазан.

В бабью душу дядя Петя умел влезть без мыла; знал верный подход к простой женщине. Находил ключ к самому угрюмому, обиженному сердцу, и таяло оно: без любви, как без солнышка, не проживешь!

Деревенской женщине дома-то от мужа достаются ругань да зуботычины, – иной раз от тоски, от злыдни-жизни хоть на стенку лезь. А он, сладкоречистый, это понимал и с подходцем шел к бабе: расспросит, пожалеет, а там и ненароком, от обильного добротой и лаской сердца, и приголубит. У бабы сердце-то тоже не камень. Лестно ей внимание первого богатея, тепло от непривычных нежных намеков, от речистых бирюзовых глаз милого. Льнули к нему женщины: хоть на время забыться, уйти от тяжкого житья-бытья… Встретит она его, в очи глядит, без слов говорит. Ах! Будь что будет! Любовь не пожар, а загорится – не потушишь.

Разомлеет, доверится женщина, а он, быстролетный, вспыхнул, как сноп сухой соломы, и один пепел остался. Упрекает его милая, он прощения просит: дел-забот по самое горло, будет время – вспомним прошлое.

Слезы лили покинутые бабы из-за его коварного непостоянства. «Петенька! Вернись! Петенька, неужто позабыл?»

А жизнелюбец и впрямь все забыл, одолеваемый жаром новых неотложных дел.

Глава девятая

Ах, как радовалась не нарадовалась первые дни Алена Смирнова своему ладному дому – две комнаты с окнами на широченную, вольнешенькую реку. Домок – как у всех добрых людей!

Постоит-постоит новоселка в кухне, как будто в оцепенении, потом бегом во двор. «Тут огородик разведу!» – и поскорее обратно в горницу-«залу», крикнет, как маленькая: «Ау! Ау!» – засмеется счастливо и звонко. Комната еще пуста и гулко отзывается на голос молодой хозяйки. Скрестив молитвенно руки на груди, степенно перейдет Алена в спальню, где стоит большая деревянная кровать – подарок Никанора Костина – и пустой, обитый железом сундук – подарок Семена – и надолго замрет у окна. Перебеги через дорогу – и ты на берегу, на чистом, песчаном берегу Уссури. Ну и река! Ширь-то какая! Поди, версты две будет? Ай полторы?

Ходит радостная хозяйка по дому, вытирает чистой тряпкой стекла, отшаркивает – в который раз! – до желтизны половицы и поет, и поет-заливается: «Уссури! Уссури! Уссури-матушка! Прими нас, как мать родная…» – и опять к светлому окну.

«Неужто по-людски не поживем в своем доме? Место-то какое подобралось доброе: река дивная, таких, поди, и в России нет. И руку протяни – лес, тайга по-здешнему, рядом, и по-соседству, кажись, люди живут хорошие, добрые…»

А еще крепко полюбился Алене прибрежный один-одинокий камень, длинный, как добрая скамья, гладко обточенный водой. Величали камень по-разному: кто – Горяч-камень, кто – Горюн-камень. Видно, неспроста именовали его Горяч-камень влюбленные парочки, коротавшие на нем летние летучие ночи. Видно, не зря звали его Горюн-камнем пожилые, обиженные судьбой люди да обойденные одинокие девки, лившие на камне горючие слезы. Но будто кто сахаром посыпал камень – всегда на нем сидели люди.

Народ дивился: кругом берег ровный, песчаный, откуда же взялась здесь эта тяжеленная каменная махина? Будто приволок ее сюда какой-то сказочный богатырь и пристроил на берегу реки для дружеских посиделок, для одинокого горевания, для тихой, уединенной беседы.

Усталая от трудов приходила вечером Алена к Уссури – посидеть на теплом еще от солнечных лучей камне, поахать-полюбоваться невиданно щедрым разливом заходящего красно-золотого солнца, проследить быстрый бег Уссури, подивиться ее обильным водам, мчавшимся на желанную, уже близкую встречу с водами Амура.

Здесь можно было хорошо и душевно перемолвиться ласковым словом с бабой-горемыкой, присоветовать в ее беде-злочастье, успокоить в печали. О многом мог бы порассказать Горюн-камень. Но и он и Алена свято хранили чужие исповеди и признания.

Здесь, у Горяч-камня, слушала Алена захлёб и скороговорку пылкой девчонки Маринки Понизовой – иссохла в лучину: безответная любовь.

Здесь женщины рассказали ей о судьбе деревенской повивалки Палаги, которая отсиживала «срок» в хабаровской тюрьме.

– Самого генерал-губернатора отчехвостила! С нашим приставом чуть врукопашную не пошла – полицейский оттащил. Крыла их при всем честном народе: и воры-то, и злодеи, звери лютые, и людоеды!.. – опасливо говорили бабы-соседки.

С некоторыми из них Алена подружилась крепко-накрепко. Исповедь их нехитрых сердец была ведь и ее исповедью: она их сестра, человек нехитрого сердца, смиренного сиротства, и легко понимала и сердечно отзывалась на горькое сетование женщин.

Разные люди. Разные судьбы. А у всех одна боль, одна беда: трижды распроклятая, обездоленная жизнь, нужда и недобрые ее дети – голод, болезни, бесконечные заботы и тревоги. Доля ты! – русская долюшка женская!..

Долюшка женская? Вспомнила Петра Савельевича и беседы его с отцом и мужем. Рабочие и крестьяне тоже маются. Долюшка русская!..

Однажды в дом Смирновых кто-то резко и требовательно постучал. Алена распахнула дверь, и незнакомая женщина, тяжело ступая натруженными, отечными ногами, прошла на кухню и со вздохом опустилась на скамью.

– Ох, и притомилась! Все ноги по коленки оттопала. Новоселы? Слышала о вас… Не дозволите часок перебыть? Ключ от моей хаты у Марьи Порфирьевны. Зашла туда – ребятня вся в разбеге, и сынка моего нет. Видать, где-то на Уссури прохлаждаются, рыбачат. Порфирьевна скоро с поденки придет, я и уйду. Испить бы. Двадцать верст отшагала – к сынку спозаранку рвалась. Вчерась, как выпустили из тюрьмы, хотела сразу сюда на крыльях лететь, да не пустили меня знакомые женщины. Знали уже, что меня выпускают, и около тюрьмы ждали. «Зачем тебе ночью шагать? Утром уйдешь». Так и пришлось у них переночевать…

– Батюшки-светы! – всполошилась Алена. – Да вы, поди-ка, Пелагея Аксенова, Николки-гармониста мать?

– Она самая, – подтвердила незнакомка. – Видать, и вы обо мне наслышаны? Не спужаетесь опальной бабы?

– Ой, да что это вы такое говорите! – вскричала Алена и бросилась со всех ног вздувать огонь в печке.

Согрела щи, вскипятила чайник, от души угощала бунтарку: знала уже о ее нелегкой борьбе с самыми чиновными и значительными людьми края.

Когда слушала женщин, то представляла себе Аксенову: «Силачка, видать, Бова-богатырь, ежели пошла на тяжбу с такими высокими правителями». А сейчас перед ней сидела маленькая полуседая женщина, далеко не похожая ни на силачку, ни на Бову-богатыря. Только глаза, молодые, горящие, как угли, говорили о нраве гордом, отчаянном и непреклонном…

На одной из сельских сходок муж Палаги, Иннокентий Аксенов, в присутствии старосты и господина пристава, благообразного говоруна и любящего отца трех дочек-красавиц с косами до пят, смело заявил, что батрацкая веревка на шее перетерла ему холку! Он напропалую, в открытую стал обличать сельских богатеев, мздоимца пристава, губернских чиновников-взяточников в темных делишках при разделе удобных пахотных земель, которые доставались только крепким хозяевам.

– По-вашему, значит, справедливо оделить всякой неудобью, бросовым дерьмом, болотом новосела, бедняка и батрака? Значит, так и следует подносить, как на блюдечке, лучшую земельку дяде Пете, Аристарху Куприянову, Зотейке Нилову? Или, может быть, у них есть из каких достатков дать кому следует в лапу? – предерзостно допрашивал начальство и односельчан Иннокентий Аксенов.

Ему глухо, боязливо вторили взбулгаченные им мужики – деревенская бессловесная голь.

Пристав, вмиг потерявший свою благообразность, приказал вытолкать взашей смутьяна и подстрекателя к беспорядкам.

Иннокентия волокли со сходки, а он продолжал требовать немедленного передела земли:

– Все должны иметь равные права на хорошие земли!

Неслыханная дерзость батрака-голодранца вызвала остервенелую злобу чванных, обожравшихся удобной пахотой кулаков-богатеев. Они потребовали от пристава: «Принять меры!»

В ту же ночь пристав отправил гонца с пакетом: губернские власти извещались о крамольных призывах Аксенова. За вольнодумцем немедленно был выслан отряд полицейских.

Иннокентия со скрученными за спиной руками провели по селу. Полицейские насильно впихнули его в лодку, быстро отчалили и поплыли вниз по течению.

Палага с подростком сыном сидели на Горюн-камне, неотрывно смотрели в даль, где скрылась лодка. Утром, поручив сына соседке, Палага уехала в Хабаровск. Через десять дней она вернулась домой другим человеком: поседевшая, почерневшая от горя, с пылающими от ненависти глазами.

Живым Иннокентия ей уже не удалось повидать – в хабаровской тюрьме, где он не уставал поносить насильников, его забили насмерть.

Власти рассудили просто: «Посмел взбунтоваться мужик-батрак? Потрясение основ! От нас до бога высоко, до царя далеко, да и он нас не осудит. – И сотворили свой суд и расправу над беззащитным возмутителем спокойствия. – Еще чего? Землю? Получи свои законные три аршина!»

Тюремщики отказали Палаге в выдаче трупа. Она бросалась во все концы, добралась до канцелярии генерал-губернатора, но всюду в ответ на требование выдать ей тело мужа получала жесткое, как гранит, слово:

– Невозможно!

– Палачи! – отчаянно кричала маленькая постаревшая женщина. – Отдайте мне его хоть мертвого!

– Невозможно!

Палага перешла к нападению. Резко, без обиняков, стала повторять те обличения, которые Иннокентий говорил на сходке, бесстрашно назвала имена злодеев-дельцов, из-за своих выгод и боязни разоблачения убивших ее мужа, – назвала имя генерал-губернатора, чиновников, пристава, по навету которого был растерзан правдолюбец Аксенов.

– Отдайте мужа! Боитесь? Видать, места на нем живого не оставили? Изверги рода человеческого! Убийцы!.. Дайте похоронить!

– Невозможно! – бесстрастно отвечал чиновный сановник и, будто ожегшись, быстро отводил взор от пылающих, отчаянных глаз Палаги.

В Хабаровске она жила у землячки – Надежды Андреевны Петровой, которая была родом из Темной речки.

Молодая еще женщина, жена скромного конторщика, Надежда Андреевна, как могла, поддерживала Палагу в ее несчастье. Утешить вдову она пригласила близко знакомых женщин. Сыновья их томились в ссылке на севере России. «Студенты. Против царя шли», – узнала вскоре Палага.

Матери студентов – Марья Ивановна Яницына и Наталья Владимировна Лебедева – приняли живое участие в судьбе Аксеновой и ее подростка сына.

Кто-то распространил по городу листовки с описанием жестокой расправы без суда и следствия над батраком Иннокентием Аксеновым.

Дело сразу приняло широкую огласку. Губернские власти всполошились, и Палаге было приказано немедленно «закрыть глотку и убираться восвояси».

По приезде в Темную речку Палага попросила Никанора Костина вытесать ей деревянный крест. Под высокой елью на темнореченском кладбище она вкопала этот крест. Химическим карандашом на нем была выведена надпись: «Иннокентий Аксенов, 47 лет. Погиб мученической смертью от рук палачей русского народа».

Священник, узнав о таком надругательстве «над святым местом погребения православных», незамедлительно донес церковным и светским властям о «кощунственном святотатстве» Пелагеи Аксеновой.

Опять налетели полицейские и ночью, потайно, вырыли и уничтожили «подрывной» крест.

Опальную безбожницу Палагу увезли в Хабаровск и заключили в тюрьму. Три месяца просидела там бунтарка.

Лебедева подняла на ноги товарищей, посыпались запросы: по какому праву, за какое преступление заточена Аксенова? По городу опять пошла листовка с описанием злоключений крестьянки из села Темная речка.

Генерал-губернатор сдался, Палагу выпустили на волю. Около тюрьмы ее встретила толпа, и ей устроили овацию.

Сразу же по возвращении в Темную речку Палага поставила такой же крест, с такой же надписью, под той же елью: «Иннокентий Аксенов».

Последовал новый донос священника.

Палагу опять схватили и увезли в город.

Власти хотели сделать все шито-крыто, но за Аксеновой уже следили сотни дружеских глаз.

Все началось сначала: запросы, листовки.

Губернские власти негодовали, безуспешно разыскивали распространителей листовок, а тут еще пришло известие из Темной речки. Уже в отсутствие бунтарки-безбожницы Палаги какие-то неизвестные водрузили под ель новый крест с надписью, которую с ужасом прочел священник: «Иннокентий Аксенов».

Вызванные полицейские сняли крест, разломали его на части и сожгли.

Крест вновь появился под елью. Ель была срублена, крест уничтожен. Утром крест стоял нерушимо. Полицейские устраивали засады, чтобы изловить на месте виновников его незаконного появления, но все было тщетно: о засаде знали, выжидали, а потом крест невозмутимо высился на своем месте, хотя Аксенова продолжала томиться в тюрьме. И когда власти были вынуждены выпустить ее из тюрьмы, Палага уже знала, что и священник, и полицейские, и пристав махнули рукой, перестали преследовать крест, поставленный неведомо кем на кладбище, крест с надписью: «Иннокентий Аксенов».

– Уезжай подобру-поздорову из Темной речки! – сказала однажды Палага благообразному приставу. – Рано или поздно я тебе колуном башку снесу. Николку жалею, подрастить хочу, а так по мне давно тюрьма плачет…

В тихом, ровном ее голосе была такая сила, что пристав не на шутку струхнул. «Такая убьет». Через неделю его и след простыл, перевелся подальше от Темной речки.

Палага Аксенова была много старше Алены Смирновой, но они сблизились с первой встречи – родственные, оскорбленные души.

Алена усадила гостью в зале, и они чаевничали и делились пережитым. Нетерпеливо поглядывая в окно на Уссури: не покажется ли лодка с рыболовами? – Аксенова говорила раздумчиво:

– Пока я в одиночку бегала по канцеляриям, в одиночку дралась со злодеями, я дошла до отчаянности. Перевелись, думаю, люди, одни злыдни кругом. Всем залепила глаза и совесть золотая гривна. А как повстречала Надюшиных знакомых, как угрелась коло них и отошла от моей великой печали, – будто во второй раз родилась. Какие это женщины! Да я тебя с ними сведу: обещались сюда приехать, пожить. Ты с ними свежего воздуху хлебнешь. В отместку полиции сбиралась я наделать в Хабаровске шуму, просто так, очертя голову, по отчаянности моей. Лебедева Наталья Владимировна, спасибо ей, меня остановила. Мудрая женщина, будто бельма с моих глаз сняла! Кеша, муж мой покойный, один напролом пошел за правду и справедливость. И погиб безвременно, и ничего не достиг. «Ты, Палага, – говорит она мне, – тоже по его следам идти хочешь, в одиночку биться? А зло сильное, и один человек ничего с ним не поделает, – один прут всегда легко сломать. Надо подбирать товарищей и бороться сообща: один за всех и все за одного. Сидеть бы да сидеть тебе, матушка, в тюрьме, кабы не пришло к тебе на помощь такое товарищество, о каком ты еще и не подозреваешь!» Вчерась только я шасть из тюрьмы, а подруги мои тут как тут – ждут меня. Опять хлопотали за меня, требовали выпустить, учителей, телеграфистов взбулгачили. С Марьей Ивановной и Натальей Владимировной ночь напролет просидели. Перевернули они меня, порохом начинили, только уж теперь я не взорвусь так, походя, почем зря! Придется умирать – помру с музыкой! Да нет, шалишь! Не умирать, а биться надо, Алена Дмитревна, да так биться, чтобы пух и перья летели из черного воронья. Окрепла я ноне, не одна я, ежели такие женщины есть на Руси! Не я буду – сведу, сведу тебя с ними!..

Больше Палагу власти не трогали, и забегала она по селу – выполняла свое житейское дело, принимала младенцев-новорожденных. По роду ее работы вхожа была она в любую темнореченскую семью и знала, как она говорила, «подноготную» и мужиков и баб.

На дыбы взвивалась неукротимой степной кобылицей, стойко, грудью защищала Палага-порох, Палага-горячка свою подопечную бедолагу. Насквозь прожигали ее строгие, пылающие глаза нашкодившего, оплошавшего мужика; он начинал краснеть, стесняться своих бесстыдных пудовых кулаков, месивших, как тесто, тело обессилевшей жены; он божился и клялся пальцем ее больше не тронуть.

– Смотри! – предупреждала Палага. – Смотри! Держи слово!

И мужик держал: только бы не пришлось опять воротить в сторону синюшное, перепойное лицо, не бубнить опять с тяжкого похмелья: «Пальцем не трону!»

Аксенова полюбила Алену и взяла над ней особую опеку. Как капля точит камень, так и Палага постепенно обтачивала молодую крестьянку, выпрямляла ее, учила видеть корни социального зла, те самые корни, различать которые научили ее, Палагу, хабаровские друзья – Лебедева и Яницына.

Палага опекала Смирнову осторожно и бережно, ибо видела, как робка Алена, как забита сиротством, как пугает ее порой дерзкое восстание Аксеновой против кривды и зла, ее неустанное горение, жажда мести и борьбы.

Крепко сдружил Горяч-камень Алену Смирнову и с молодой женщиной Марьей Порфирьевной. Ее по старой памяти темнореченцы величали Машкой, Маней, Марусей, хотя она была уже женой и многодетной матерью. Покачивая на руках ребенка, Марья поверяла ей сокровенные бабьи секреты, потом просила, укладывая младенца на Горяч-камень:

– Посиди с ним минутку, Аленушка. Искупаюсь… – Молодая, пригожая, веселая, кричала, отплыв почти на середину реки: – Не ревет? Сейчас, сейчас!

И, с силой хлопая по воде, саженками преодолевала сопротивление Уссури, выскакивала из воды, набрасывала на мокрое тело белье и платье.

– Не серчай, Аленушка! В кои годы сподобилась искупаться… Все недосуг, заездила меня моя орава! – И хохотала, озорная, сама еще девчонка.

Она ворвалась в дом Алены зимним студеным утром и, обезумевшая от нежданной потери, полумертвая свалилась у ног подруги.

– Алена! Там, в снегу, у плетня… За-хар… Захарушка… Замерз. Окоченел!

Овдовела-осиротела розовощекая, редкостно сердобольная Марья Порфирьевна в двадцать два молодых года; остались на ее руках парнишки – семь сынков! И начала Марья свою многотрудную жизнь, каждый шаг которой был теперь известен Алене. Ах, Марьюшка, Марья, какая беда на тебя свалилась! Семь ртов оставил непутевый муж!

Две подруги-певуньи, Марья да – ныне покойница – Аграфена Новоселова, Валерушкина мать, в один час венчались в церкви. Ах, любила похохотать Марьюшка, попеть-поплясать, парня с ума свести! Аграфена – нет, та была неулыба царевна, как и ее доченька Лерка.

Муж попался Марье такой же легкий, бездумный, какой была и сама она на пороге юности.

Веселый запивоха и плясун Захар, Марьюшкин муж, ходил гоголем, когда через год после женитьбы Марья Порфирьевна принесла ему двойню. Рассматривая орущих сыновей, Захар приосанился и сиплым, как у молодого петушка, голосом сказал:

– Мы с тобой проживем, Марьюшка, годков двадцать пять и народим ребятишек штук сорок!

С радости он напился в лоск и строго-настрого приказал жене:

– Роди мне, Марьюшка, еще двояшек сынков. По моему заказу.

Захар речистый говорун, с языком без костей онемело глянул на повивальную бабку Палагу, когда она ровне через год поднесла ему, как на блюдечке, двух мальчишек, туго спеленатых, красных, сморщенных, как старикашки.

Захар протер глаза, попятился. «Может, спьяну мерещится? Нет! Двойня! Ай да Марья Порфирьевна! Удружила! По заказу». Не заказывал больше – ни-ни! Но и без заказа жена каждый год приносила ребенка. Забубенная головушка Захар стал побаиваться: «Так, Марьюшка, шагать будем – к серебряной свадьбе и впрямь двадцать сынков народим». Но, видно, вперед не заглядывай, далеко не загадывай!

Бражничал Захар в тот день с приятелями в казенке. Чуть смеркалось, когда он, напевая и пританцовывая, отправился домой.

Разыгралась вьюга-пурга. Со свистом и воем вихрились по дороге снежные смерчи. Свинцовое небо почернело, выл и рвал ветер, бросая, в лицо Захару сухой, колющий снег.

Захар забыл о дробном переплясе, бросил петь про забубенную головушку, протрезвел, стал искать запропастившуюся тропинку к дому. Черная, бесноватая мгла, не видно ни зги! Неистовый, неукротимый ветер словно вырвался из преисподней. По щучьему велению расходившейся метелицы вырастали перед протрезвевшим, перепуганным Захаром огромные снежные завалы. Он кричал в разверзшуюся перед ним, бушующую бездну, но вопль ужаса и отчаяния пропадал бесследно в многоголосом свисте и завывании бури.

Утром окоченевшего, полузасыпанного снегом Захара нашли в десяти шагах от родного очага.

В бозе почил Захар, оставив после пяти лет доброго супружества молодую жену и семь сыновей мал мала меньше. Живи не тужи, а задумывайся, Марьюшка! И сразу стала Марьюшка не Марьюшкой, а Марьей Порфирьевной. Уже в плечи въелась вдовья лямка, а до просвета еще далеко! Справное при Захаре, хозяйство постепенно сошло на нет. Скот пришлось продать, кормить ребят – «прорву ненасытную».

А потом пришла и постылая поденка – по людям ходить стала Порфирьевна, быстро изведала батрацкую черную тоску по справедливости и правде, бедняцкую огненную ненависть к захребетникам и мироедам. Устала, ох как устала Марья Порфирьевна тянуть одинокое вдовье ярмо! Не перестарок по годам, а гнет вниз распостылая житуха. Уже подрастали у Марьи Порфирьевны дети, еще несколько годков – и оперятся, встанут на ноги, да тянуть их одной сил уже не хватало. А кто из вдовых мужиков на нее позарится с такой-то оравой?

С Валеркой Новоселовой свел Алену странный случай. Однажды она заметила, как из дома Новоселовых вышел дядя Петя. Он катился колобком, быстро семеня ногами, – уходил-убегал от Лерки.

Заливаясь слезами, она что-то совала ему в руку, а он отмахивался и ускорял шаг.

Лерка села на скамейку, врытую около их двора, и, бросив что-то на землю, с омерзением растоптала ногой, как таракана или клопа.

Алена подошла к ней, хотела заговорить, но девочка, метнув на нее тревожный взгляд, сорвалась со скамьи и убежала в дом. Алена подняла с земли то, что так зло топтала девочка, – это был растерзанный сухой медовый пряник. Алена попросила Марью Порфирьевну привести к ней девочку.

– Валерушку? Приведу. Она моя крестница, покойной подружки Аграфены дочка. Мачеха у нее только… без царя в голове. Одно время совсем было девчонку зашпыняла, а ноне будто мирно у них. И меня привечать Настя стала, а то на порог не пускала, ревнющая баба! Да и не прощала, что мы с Грашей-покойницей дружили…

Марья Порфирьевна привела Лерку к Алене под тем предлогом, что они помогут ей отмыть-отскоблить полы в новом доме. Но пол был уже отмыт до желтизны, и Марья Порфирьевна побежала по своим делам. Алене удалось уговорить Лерку попить с ней чайку.

Девочка была так немногословна, что Алена поняла – не надо ей лезть в душу: «Придется приручать потиху». Чуяла только, как солона мурцовка, которую жизнь уже дала похлебать Лерке.

Алена столько натерпелась в горьком своем сиротстве, что сразу нашла нужное слово, чтобы приголубить одинокую и одичавшую девочку. Если Василь и Силантий уходили на охоту или рыбалку, она шла к Насте и просила ее отпустить на ночевку Лерку.

– Дом новый, тайга, не сплю ночью, боюсь, – лукавила Алена, – а живой человек рядом – и страха нет…

Настя милостиво отпускала девочку, и она, счастливая, оживленная, держа за руку тетю Алену, охотно покидала отчий дом.

Скоро уже знала Алена всю ее подноготную.

Счастливые дни. Любовь и нежность матери и отца. В семье был пусть небольшой, но какой-то скромный достаток. Все рухнуло со смертью матери. Отец пал духом, растерялся, хозяйство пошло прахом. Обычная история. Мачеха. Падчерица.

Лерке было покойно у Алены: могла уходить с головой в недавнее прошлое. И всюду – маманя…

Раннее детство оставило в памяти сверкающий летний день. Хорошо Лерке на тятькином литом плече. Вскачь! Вскачь! Хохочет-закатывается Лерка. Тятька плотно охватил дочку и бежит, аж дух замирает. А сбоку синий мамкин глаз, не отстает, следит тревожно.

– Тише, Михайла! – просит мамка. – Раздурился, словно маленький. Уронишь ненароком девчонку-то…

Бу-ух! – с размаха, с плеча, шлеп в душистое, мягкое сено! С радостным визгом летит кувырком Лерка с копны сена к босым тятькиным ногам.

На траве белая чистая тряпица. На ней хлеб, лук, кусок вяленой рыбы – кеты, вареные яйца, кувшин с квасом.

Вку-усно! Голодные Михайла и Лерка глотают кусок за куском кету.

– Будет вам рыбы-то! Рыба воду любит, обопьетесь в такую-то жарынь, – останавливает их мать.

У мамани из-под платка белого упал на лоб завиток крутой, щеки в румянце горячем, только что сено гребла. Глаза синие-синие, как Уссури в погоду тихую, когда небо смотрится в ее глубокие воды.

Жаркое солнце залило все сияющим светом. Его ослепительные лучи пронзают поверхность Уссури, и все кругом блестит – глазам больно!

Уссури! Солнце!

Уссури полноводна, широка, вольна!

Палящие лучи буйствующего солнца падают на водную рябь и разбиваются на миллионы маленьких сверкающих солнц. По-над берегом в солнечном сиянии купаются стаи серебряных стрекоз; под щебет птиц и неустанную, немолчную песню – стрекотанье кузнечиков – как-то особенно звенит и струится далекая песня косцов. Пьяно и пряно пахнет свежескошенная трава, сладко убаюкивает тихий плеск волны, ластящейся к прибрежному золотому песку.

– Смотри, Граша! Уснула дочка.

– Напрыгалась, коза… Брось-ка под куст одеяло, а то ей голову напечет…

В сладкой, неодолимой дреме несказанно хорошо почувствовать на щеке пылающие мамкины губы, утонуть-исчезнуть в счастливой детской грезе.

…Зима. В избе тепло, пахнет свежевыпеченным хлебом. Отец строит Лерке домик из карт. От радостного смеха зашатался – хлоп! – упал карточный дом. Не печаль, у отца готова новая забава!

– Давай-ка пузыри пускать!

Огромный пузырь колышется, надуваясь воздухом, переливается всеми цветами радуги – красным, фиолетовым, зеленым, – и отражаются в нем зеркало на стене, лавка, печь, отец и маманя, старенькая бабушка Палага с трубкой в руках.

Тятька осторожно, быстрым движением отрывает пузырь от соломинки, дует на него снизу, и пузырь летит вверх, а Лерка прыгает, топает ногами от восторга. Пузырь лопается, и ничего от него не остается, кроме нескольких капелек, упавших Лерке на нос. Весело! И здесь любовно и тепло следят за ней и тятькой мамины синие глаза. Хорошо Лерке под теплым родительским крылом! Вот только баба Палага ворчит, пьет черный, как деготь, чай, курит гольдскую трубку и кашляет-каркает:

– Балуете ее, потом она вам на шею сядет! Привыкнет жить как у Христа за пазухой…

Вот тебе и у Христа за пазухой!

Маманя слегла сразу. А в то утро Лерку разбудил голос крестной матери:

– Надо бы ее поить беспрестанно – кровь смачивать…

Лерка открыла глаза. Наро-оду! Маманя спит. Тихо-тихо спит, а сама улыбается. Мать закрыли до подбородка белым полотном. Как она крепко спит, не стонет больше.

– Проснулась, сиротинка горькая? Разнесчастная ты моя крестница! – запричитала Марья Порфирьевна, склонившись над Леркой.

– Пусти, кресненька, к мамане хочу.

– Умерла твоя маманя. Умерла!

Леркино сердце падает вниз. «Умерла!» Словно издалека, как через подушку, положенную на ухо, доходят причитания крестной:

– Гранюшка! На кого ты сиротами дочку свою утробную оставила и мужа, ясна сокола?.. И когда я в девках жила сладко, и когда замужем жила натужно, и когда была во вдовьей беде, словно по горло в воде, ты была мне единственным светом в оконце!.. Ох, Граня, подружка моя разлюбезная, на кого ты нас оставила?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю