Текст книги "Дни нашей жизни"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 49 страниц)
15
Выдвигая пешку на правом фланге, Иван Иванович сказал с неодобрением и даже обидой:
– Опять Валю с Аркашкой повстречал. До чего быстро утешилась!
Ефим Кузьмич закрыл своей пешкой дорогу противнику и немного погодя возразил:
– Ничего мы не знаем. В женском сердце разобраться – это, брат, вроде как в глухом лесу ночью дорогу искать.
Иван Иванович передвинул другую пешку, открывая путь своему слону, и вздохнул:
– Хорошая она девушка. Аркашка против нее – тьфу...
Любопытство томило Гусакова уже несколько дней, и он спросил как бы невзначай:
– Чего он к тебе приходил? Советоваться, что ли?
Ефим Кузьмич не ответил, пристально разглядывая расположение фигур на доске и взвешивая, какую каверзу готовит Иван Иванович. Была у Гусака привычка затеять интересный разговор и под шумок перехитрить противника.
Ефим Кузьмич укрепил пешку на левом фланге и только тогда заговорил о том, что интересовало обоих:
– Не люблю я быстро о людях судить. Ну что ты знаешь об Аркадии? Чего ты приговор объявляешь, когда человеку двадцать четыре года? Год назад я бы за него полушки не дал, а сейчас… Вот пришел он, то да се, а я вижу – изныло у парня сердце. Спрашиваю – жениться не думаешь? А он: «Скорее топиться придется, Ефим Кузьмич». Видишь, как дело-то оборачивается?
– Ну-ну, – поторопил Гусаков, а сам с невинным видом перевел слона на свободную диагональ.
– Ну-ну, – насмешливо повторил Ефим Кузьмич, имея в виду нехитрый замысел противника.– Так вот, говорит, я ее утешил, а она душу из меня вынула… Да... Неправда, говорю, Аркаша. Душа в тебе только сейчас и обнаружилась. А если с непривычки горяча – вынь, обдуй и положи обратно. Засмеялся, а у самого чуть не слезы в глазах. Да как, говорит, Ефим Кузьмич, как же обдуть? Вы шутите, а мне не до смеха. Я говорю: не шучу я, а радуюсь. Был парень – одна видимость, а стал – человек.
– Шах королю!
– Да не пугай ты, Иваныч, не пугай! Мы конем прикроемся, и все! Так вот, говорю: от любви, парень, не помирают. Если бы от любви помирали, хоронить не поспевали бы, и жить было бы некому. Любовь – она такая, что или крылья за спиной, или на стенку лезешь, а год, два пройдут – и сам над собой улыбнешься: вот сумасшедший был! Полюбит тебя Валя или не полюбит, говорю, а человек ты теперь – сам по себе, ну и двигай дальше!
Ефим Кузьмич сделал ход и, оглядев изменившуюся ситуацию на доске, добавил:
– А между прочим, парень стоящий. И я бы на месте Вали призадумался... Ну, Иваныч, ешь мою пешку, бог с ней! Хорошего аппетиту!
Иван Иванович, как всегда, без размышлений разменял пешки на левом фланге и вдруг сообразил, что этим он открыл дорогу ладье противника и что Ефим Кузьмич предусмотрительно обеспечил ладье надежную защиту.
– Фу ты, дьявол! – рассердился Иван Иванович и задумался, зажав в кулаке слона, которого некуда было поставить.
Ефим Кузьмич откинулся в кресле и закурил. Он был очень доволен и тем, как повернулась игра, и смятением своего друга, и тем, что в квартире стояла мирная тишина. Ведь вот по-разному бывает в доме тихо: одно дело, если все разбежались из дому и даже Галочка на улице,– тогда тишина скучная, немного тревожная, и хочется, чтобы скорее все собрались; перед замужеством Груни бывало и так, что семья в сборе, а тишина гнетет, ладу в доме нет; другое дело теперь – тихо в доме потому, что Яша готовится к докладу, а Груня шьет, – ничего не скажешь, хорошо они живут, Груня прямо расцвела после долгого вдовства, и всего-то ей теперь хочется: и гулять, и наряжаться, и мужа лелеять! Такое теперь выражение лица у Груни, что бы она ни делала, будто лучше этого дела нет на свете, даже когда посуду моет, даже когда кастрюли чистит. Ну, а Галочка... где она и что делает?
Ефим Кузьмич встал и заглянул в столовую. Груня подняла голову и улыбнулась Ефиму Кузьмичу так, будто для нее было наслаждением увидеть его морщинистую, усатую физиономию. А ведь сколько месяцев глаза отводила, сквозь зубы отвечала, в дом входила как в тюрьму, а убегала из него – как виноватая, укрывая платком лицо... А сейчас стала вроде блаженной. Обидно бывает, и хочется иногда попрекнуть ее, да язык не поворачивается. Только одно позволил себе Ефим Кузьмич – незадолго до свадьбы молча снял со стены в ее комнате портрет сына и унес к себе. Груня увидала – побелела вся, но ни слова не возразила. Ночью услышал – плачет. А наутро встала – будто ничего и не было... Э-эх, жизнь ты, жизнь!
Пройдя через столовую, Ефим Кузьмич как бы невзначай заглянул в комнату, где жили теперь Груня с Яшей. Яша сидел за столом и делал выписки из книги.
Галочка играла на полу с собакой. Злая к чужим, Рация с первого дня признала Галочку своей и позволяла ей садиться на спину, дергать за уши и даже впрягать себя в тачку.
Воробьев обернулся и похлопал ладонью по раскрытой тетради.
– Я, как подготовлюсь, прочитаю вам, хорошо?
На общие темы им всего проще беседовать, тут невольно забывается, что все-таки Воробьев чужой и что сам Ефим Кузьмич нынче уже не свекор для Груни, а так себе – в чужой семье сбоку припека.
– Давай, конечно.
Ефим Кузьмич хотел было расспросить, как Яков строит доклад, но вдруг заподозрил, что Иван Иванович пока переставит или втихомолку снимет фигуру, – ради выигрыша Гусак и сплутовать способен, это за ним водится издавна.
И Ефим Кузьмич заспешил к себе, придирчиво проверил положение на доске и даже пересчитал выбывшие из игры фигуры – нет, пока все в порядке.
– Не больше года думай, Иван Иваныч, не больше года! – насмешливо напомнил он, усаживаясь.
Сквозь приоткрытые двери Груня слышала шуточки стариков в одной комнате и шепоток Галочки да поскрипывание стула в другой. Ее пальцы быстро и ловко продергивали иглу сквозь край узкой складочки, в то время как все ее мысли были прикованы к соседней комнате, где занимался Яша. Яша дома, дома, дома, это его дом, он приходит сюда домой, он занимается дома, дома ему лучше, чем где бы то ни было... Об этом можно было думать без конца, на разные лады повторяя одно слово. «Ты когда придешь домой?» – спрашивала Груня в цехе. «Я буду готовиться дома», – говорил Яша товарищам. Они оба еще не привыкли к этому слову и повторяли его как можно чаще.
Подруги, качая головой, упрекали Груню:
– Ох, избалуешь на свою голову! Пусть он за тобой ухаживает. Чего ты перед ним стелешься?
Груня беспечно смеялась:
– А до чего ж это сладко – баловать своего человека! Я его поначалу так намучила, что до конца жизни хватит!
Подруги убеждали: сперва всем сладко, а потом, не успеешь оглянуться, муженек уже не благодарит, а требует, не просит, а покрикивает; мужа с первого дня надо в руки забирать, иначе – наплачешься!
– А он у меня в руках, – отвечала Груня с шалой улыбкой. – Обниму его крепко-накрепко – вот и в руках, и вырываться не хочет!
Как объяснить им, что не может быть у них ни размолвок, ни привычной супружеской скуки, что у них – любовь, какой, наверно, и не было еще на свете. Никому не понять, как им хорошо вместе и как они подошли друг к другу, Бывает, что любят сильнее? Нет. И раньше любила его, страдала и любила, но были они – каждый сам по себе, и мучили друг друга, и всякие сомнения надумывали, а все потому, что им надо было вместе быть, всегда вместе, две жизни – как одна. А теперь даже дух замирает, даже голова кружится, до того хорошо с ним.
Так думала Груня, ногтем разглаживая наметанные складочки и прислушиваясь, как поскрипывает Яшин стул. Вот Яша потянулся за чем-то – за книгой, наверно. Вот он уселся поудобнее, чтобы писать. Не мешает ли ему Галочка? Нет, она совсем тихо бормочет себе под нос. И хорошо, что она – там.
А Галочка бормотала прямо в настороженное ухо Рации:
– Ты только зарычишь – они и разбегутся. Кусать не надо, все-таки жалко их, а ты рычи, рычи...
Ей нравилось играть в этой комнате, говорить только шепотом, потому что все-таки неловко мешать человеку, но иногда и пошуметь, испытывая его терпение – рассердится он или нет? Если бы он рассердился и прогнал ее, можно было бы обидеться и почувствовать себя несчастной. Но ей нравилось, что он не сердился и не прогонял ее, и особенно нравилось, что он играет на аккордеоне и что у него – собака. У взрослых всегда свои дела, и когда говоришь с ними, они отвечают невпопад, лишь бы отвязаться от тебя, а с собакой и поиграть можно и побегать взапуски на пустыре. И ни один мальчишка не тронет, если с нею Рация. «Рация, возьми!» – и Рация ка-ак схватит за штаны! Пусть-ка теперь сунется Митька черномазый отнимать у нее мяч! И аккордеон – здорово! Научиться бы играть на нем... Она уже пробовала, когда никого не было дома, но у нее не получалось музыки, а только писк и гул, а потом она еле-еле сумела запихнуть его обратно в футляр. А у дяди Яши получается красиво – то жалостно, то весело, хоть танцуй. Просить его она не хочет, но – если бы он играл почаще! И чего он все сидит над книжками? А мама стала веселая и добрая и гораздо больше бывает дома... Ладно уж, пусть он здесь, так спокойней. И совсем неплохо, что ее перевели спать к дедушке в комнату. Мама скажет: «Спи, доченька», – и потушит свет, и дверь закроет. А дедушка и не тушит, и сам тут же сидит, иногда поворчит: «Закрой глаза, глазастая! А то уйду», – но не уходит, а еще и сказку расскажет...
Раздался звонок. Кто-то пришел в гости. Галочка узнала голос тети Аси, той самой, с которой надо быть ласковой, потому что у нее умерла дочка.
– Я у тебя посижу, Грунечка, можно? Саша поехал в Дом техники, а мне одной скучно. Он за мной сюда зайдет, ничего?
– Ну конечно, – сказала Груня. – А у тебя что-то случилось, Ася, да? Хорошее?
– Да, да, только об этом потом, Грунечка, – сказала Ася, краснея и косясь на Галочку. – Здравствуй, Галочка.
Воловики были новые знакомые, появившиеся в доме вместе с дядей Яшей, и Галочка не торопилась полюбить их. Но дядя Саша очень смешно называл ее Галушкой и обещал съесть, когда придет «не после обеда», а тетю Асю, непохожую на тетю, было жалко, и она Галочке нравилась. Галочка отлично поняла, что сегодня у тети Аси есть какой-то секрет, но тем более не собиралась никуда уходить. Она поздоровалась и устроилась в сторонке, чтоб о ней позабыли.
Ася рассказывала о том, что Саша поехал в Дом техники делать доклад о своем станке, а ее с собою не взял, потому что при ней он будет больше волноваться. Галочка не понимала, чего тут волноваться: сколько она себя помнила, дедушка делал доклады, и мама делала доклад, только он назывался отчет профорга. И теперь дядя Яша готовился к докладу. И даже Митька черномазый однажды хвастал, что делает доклад в кружке юннатов, – правда, Галочка ему не поверила, потому что никогда не стала бы слушать такого дурня.
– К Саше доцента прикрепили, – рассказывала Ася, и вид у нее был как у девчонки, которая расхвасталась. – По воскресеньям он ходит к профессору на консультацию. А дома все читает, читает! Книги ему сам профессор дает!
О секрете не было сказано ни слова, но Груня вдруг спросила с таинственным видом:
– Ася, я правильно догадываюсь, да?
– Да, да, да, Грунечка, только молчи, – прошептала Ася, – это еще совсем не наверное, я пока никому ни слова...
Галочка от досады дернула Рацию за хвост. Что бы это могло быть и почему нужно молчать?
– Рация, гулять! – сердито позвала она, и Рация, забыв обиду, ринулась к двери.
Оставшись одни, женщины оживленно заговорили, то и дело снижая голоса до шепота, чтобы не мешать Яше, и то и дело забывая об этом и нарушая тишину болтовней и смехом.
Воробьев слышал их голоса и смех, но они не мешали ему. Хорошо работалось, когда рядом была Груня, – вот она прошла по комнате легкими шагами, вот звякнули ножницы, стукнула и покатилась оброненная катушка, скрипнула дверца буфета.
Все последние недели он ощущал себя на подъеме. Силы напряжены, но горизонт все шире, а когда устаешь, даже очень сильно устаешь, – усталость здоровая, хорошая. Ощущение это порождалось тем, что он постепенно входил во вкус своей новой работы. Мелких неполадок, трудностей и суеты по-прежнему хватало, но работать стало легче. Люди, до сих пор стоявшие в стороне от общественных дел, становились активистами, а порой оказывалось, что и нужно для этого не так уж много – только заметить человека, оказать ему внимание, привлечь, поощрить! Но были и трудные случаи, которые требовали продуманного, психологического подхода.
Одним из таких «случаев» был Торжуев. После успеха Ерохина Торжуев ходил мрачнее тучи, с неделю притворялся равнодушным, а потом все-таки перенял у Ерохина и метод крепления, и новые резцы, приналег на выработку и стал день ото дня повышать ее. О том, что происходит у него в доме, говорил весь цех: Торжуев поссорился с «божьим старичком» и отделился от него. Белянкин не разговаривал ни с ним, ни с дочерью, а в цехе стал еще тише и все жаловался на здоровье да на годы. К концу месяца Торжуев выполнил около двух норм, а в следующем месяце, оставив далеко позади Ерохина и Лукичева, выполнил норму на триста пятьдесят процентов. Качество он давал, как всегда, отличное, а если кто-либо подходил поглядеть, какими методами он добивается успеха, злился и покрикивал:
– Проходи, проходи, не в театре!
Настал день, когда в цехе появился плакат: «Привет стахановцу С. М. Торжуеву!» Торжуев стоял перед плакатом и грыз мундштук трубки. Воробьев нарочно подошел и остановился рядом.
Торжуев повернулся к нему и сказал с наглой ухмылочкой:
– А все-таки пришлось тебе меня на стенку вешать!
– А мне приятно уважать тебя, Семен Матвеевич, – сказал Воробьев. – Виси себе на здоровье хоть круглый год.
Наглая ухмылочка, которую Торжуев силился удержать, превратилась в тусклую, виноватую улыбку.
– Захочу и буду, – хрипло сказал он и пошел прочь – нарочно вразвалку, грызя мундштук и вызывающе поглядывая на встречных.
Воробьев смотрел вслед и думал, что на ближайшем профсоюзном собрании обязательно предложит выбрать Торжуева в президиум, пусть посидит перед народом да поразмыслит... Всю дрянь из него нескоро вытрясешь, но вытрясти можно. А Ерохин сказал на партгруппе: «Хорошо, что Торжуев за ум взялся, только на первом месте я его не оставлю... политически не могу оставить!»
Это очень занимало Воробьева, но все ж главным для него был сейчас спор с Любимовым – непрекращающийся, молчаливый спор. С того дня как Любимов взял назад свое заявление, между ними установились сдержанно-вежливые отношения. Любимов не избегал разговоров с Воробьевым, даже подчеркнуто советовался с ним, но всем своим видом показывал, что снисходит до этого только в интересах дела, – пусть ссорятся те, у кого есть время. В эти дни Любимов проявлял свою власть чаще, чем когда бы то ни было, и снова взял в свои руки повседневное руководство цехом, но Воробьев остро чувствовал, что руководит он не так, как надо, что спор, начавшийся в партбюро, должен быть доведен до конца.
В том ли все дело, чтобы новые сроки обязательно ввести в план?
Чем больше раздумывал Воробьев, тем яснее он понимал, что не только в этом дело. Как руководить производством в новых условиях, когда творчество стало делом коллектива, а не только талантливых одиночек? По-старому будто бы и нельзя? Иные нужны методы, иные отношения начальников и подчиненных. Если коллектив творчески решает важную задачу, он не может делать это самотеком, он вправе требовать, чтоб ему помогли руководители, чтоб они это дело организовали, спланировали и обеспечили.
В этом была суть спора. И этой сути Любимов не понимал. Только ли он один?..
Как бы там ни было, на партийном собрании все решится. Вопрос назрел, и в своем докладе директор должен будет дать на него прямой ответ. А если он сам этого не сделает, – собрание заставит.
Воробьев понимал – именно ему, в содокладе о работе коммунистов-турбинщиков надо будет задать тон прениям. И он тщательно готовился к предстоящему открытому спору.
С уважением и волнением перебирал он брошюры, фотографии и записные книжки, заполненные старательным почерком Ефима Кузьмича. Старик бережно хранил их под ключом, завернутыми в чистую, но уже пожелтевшую бумагу, и только на днях допустил до них Воробьева. Все эти материалы Ефим Кузьмич привез с первого Всесоюзного совещания стахановцев. Происходило совещание тогда, когда Воробьев еще бегал в школу, – в ноябре 1935 года; Ефим Кузьмич был на совещании делегатом. Совещание собралось через три... нет, через два с половиной месяца после рекорда Стаханова. Да, 30 августа Стаханов вырубил 102 тонны вместо 7 тонн по норме. Через три дня Дюканов вырубил 115 тонн, 19 сентября кузнец Бусыгин ставит свой рекорд в кузнице, а Кривонос на железной дороге...
А 14 ноября в Кремле собираются стахановцы со всех концов страны. И Сталин говорит, что стахановское движение – наиболее жизненное и непреодолимое движение современности. Он обращается к горсточке первых стахановцев, – зал полон, но это все-таки не больше, чем горсточка среди миллионов людей, еще очень далеких от нового движения. Он говорит – и отчетливо видит, что завтра поднимутся новые тысячи и сотни тысяч людей... Он видит не только тех, кто тогда, в 1935 году, ставил новаторам палки в колеса, но и тех, кто и сегодня порой мешает Воробьеву, Воловику, Смолкиной, Полозову и многим другим.
– Ой, как хорошо! – звонко вскрикнула за дверью Ася Воловик.
– Правда? – радостно спросила Груня.
Воробьев прислушался. Ему было интересно, что хорошо и что радует Груню, – какой бы ни был пустяк, он переставал быть пустяком оттого, что занимает ее. Через стенку доносилось постукиванье каблучков – Груня вертится перед зеркалом, примеряя новую блузку.
– Как тебе идет, Грунечка! Ну так идет, так идет!
– А знаешь, что человеку идет больше всего, Ася? – вдруг звучно откликнулась Груня. – Счастье! Человеку идет быть счастливым. Тогда он и красив и хорош.
«Как это верно!» – изумленно подумал Воробьев. Мысль Груни была сродни тому, что навеяло на него чтение, – давнее совещание и пленило его именно ощущением счастья – большого народного счастья.
Потом в наладившуюся, все более радостную жизнь ворвалась война. В конце концов, за то и шла кровавая борьба – быть на земле счастью или не быть. Отстояли. Быть ему! Быть! И сейчас – разве не для того же мы торопимся, трудимся с таким напряжением, сжимаем все сроки?.. Как будто бы и наваливаем сами на себя новые трудности, а ведь разобраться, так все потому же – для себя, для всего народа.
Человеку идет счастье... Спроси сейчас Груню, в чем ее счастье? Она скажет – вон оно там, в соседней комнате. Спроси меня, скажу – Груня. Но только ли в этом наше счастье? Раньше в романах писали: укрылись от всего света и счастливы вдвоем. А нам даже дико подумать об этом. Ни я, ни Груня ни от чего другого не откажемся. Наоборот, сейчас, когда мы вдвоем, нам все стало еще нужней, еще интересней, и сил как будто прибавилось.
Он вспомнил Груню такой, какой увидел ее впервые. Фрезеровщица Клементьева завоевала первенство по цеху, и Воробьев пошел знакомиться с нею, но долго не смел приблизиться.
Груня работала, и лицо у нее было сосредоточенное, ясное и необыкновенно красивое. И ее движения были спокойны, ловки и необыкновенно красивы своей точностью и плавностью. В такт движениям Груня слегка шевелила полными, румяными губами, словно шепотом управляла станком: «Вот так! А теперь, милый, вот так! Еще немножко! Хорошо!»
Воробьев был тогда членом цехового комитета, ему было поручено руководить распространением стахановского опыта. Собравшись с духом, он подошел к Груне и попросил ее побеседовать с молодыми работницами.
Груня вздернула губу и спросила, блеснув глазами: «А я что ж, по-вашему, старая?»
Воробьев смутился, но все-таки нашел ответ: «Наоборот. Я думаю – молодой на молодых повлиять легче».
Груня захотела посмотреть, кого ей придется учить, и возле каждой работницы постояла, присматриваясь. Воробьев ходил с нею и тоже смотрел на работниц, а еще больше – на Груню.
«Фрезеровщицы неплохие, но еще не понимают, что к чему, – сказала Груня, закончив осмотр. – Учить буду, если вы их сами приведете и тут же постоите. Для дисциплины. А то какой я им учитель? – Она лукаво усмехнулась: – К тому же при вас гораздо интересней!»
Много позднее Груня призналась, что давно приметила Воробьева и сердилась: другие глаза пялят, а этот ходит-ходит мимо и даже не посмотрит... Поведение Груни показалось Воробьеву озорным и вызывающим. Но когда он привел к ее станку учениц, Груня встретила их робко, даже растерянно. «Спасай, милый, – умолял ее взгляд, – сам задумал такое мученье – теперь выручай!» От волнения она и слова сказать не сумела. Воробьеву пришлось самому рассказать молодым фрезеровщицам о работе Клементьевой. Пока он говорил, Груня справилась с собой и затем неожиданно хорошо, обстоятельно и продуманно объяснила девушкам все, что им следовало узнать и понять.
Перебирая эти милые подробности первого дружеского сближения с Груней, Воробьев припомнил, что и другие стахановцы в первые минуты робели, но скоро подавляли смущение и учили людей непринужденно и умно. Да и что удивительного? Груня кончила семилетку. Никитин и Пакулин – студенты техникума. Назаров кончил двухгодичные курсы мастеров социалистического труда. Ерохин учится в вечернем вузе... Все они привыкли читать газеты и книги, вести записи и конспекты в кружках, выступать на собраниях...
«Так и руководить-то ими надо по-новому, – воскликнул Воробьев, мысленно возобновляя спор с Любимовым. – Я вас спрашивал о стиле управления и организации труда. Я вас спрошу снова, порезче. Я вас заставлю все договорить до конца!»
Он встал и размялся несколькими сильными взмахами рук. Ему было очень весело от предвкушения злого и решительного разговора. Он чувствовал себя вооруженным, голова его была ясна, он знал, чего хочет, и знал, что прав.
Выйдя в столовую, он потряс руку Аси, обнял Груню, позвал стариков, оторвав их от четвертой партии в шахматы, вышел во двор, чтобы кликнуть Галочку и Рацию. Рация выскочила откуда-то из-за угла и с разбегу бросилась на него, радостно лая. А за нею выехала Галочка на плечах Воловика.
– Ох, Яша! – воскликнул Воловик, спуская на землю девочку и глубоко дыша. Он был возбужден и даже, кажется, немного пьян.
– Ну как? – вглядываясь в него, спросил Воробьев. – Вижу, хвалили?
Воловик отмахнулся, как-то странно улыбаясь:
– И хвалили и критиковали. Не в том дело, Яша. А вот простор, понимаешь, простор чувствую... Рычаг этот, которым землю перевернуть... Ну, ты не слушай, я болтаю, я немного не в себе.
– Дернул малость?
Воловик виновато улыбнулся и обычной своей неуклюжей походкой пошел к дому, вежливо пропуская вперед Галочку, и по его походке, по застенчивой улыбке и каким-то трудно уловимым, но ясным приметам Воробьев понял, что Воловик и не пил ничего, а готов выдать себя за подвыпившего человека, потому что он безудержно счастлив и горд, и стыдится этого, и не знает, как пронести среди людей эту полную чашу счастья, не расплескав ее и никому ее не навязывая.
Воробьев остался на месте, растроганно усмехаясь. Взволнованность друга была понятна – еще бы, делать доклад ученым, инженерам, изобретателям всего города, будто ты не рядовой рабочий, а заправский лектор! Но ведь это и есть то самое, о чем он только что читал, думал, о чем он будет говорить завтра! Научно это называется – «культурно-технический рост рабочего класса». Практически – это значит, что руководить такими людьми, как Саша, нужно совсем по-иному, что ломка старых привычек и норм продолжается и будет усиливаться с каждым днем. И наша задача – помочь ломке, ускорить ее... Хватит ли сил?
Нет, этот вопрос даже ставить нечего. Я чувствую в себе силу, и Саша ее чувствует, – а разве мы с Сашей одиночки? Нас же много! Справимся!
Полной грудью вдохнув посвежевший к вечеру воздух, Воробьев взбежал на крыльцо и еще в дверях услыхал, как Саша Воловик возбужденно рассказывает:
– Кончил я, а вопросов – целая куча! Записки, записки, всю кафедру завалили. Взял я их, думаю: держись, Саша, раз лектором стал! Ну и ответил. Кажется, без конфуза.