Текст книги "Дни нашей жизни"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 49 страниц)
7
Когда они вышли за ворота завода, Воробьев нарочно пошел медленнее – его не особенно тянуло туда, куда их послали, зато хотелось поговорить с Ерохиным, благо представился случай.
Ерохин ему нравился и немного удивлял его.
Человек молодой, но бывалый, прошедший с передовыми частями советских войск до Берлина, Ерохин сохранил какую-то наивную чистоту души, словно и не предполагал, что среди хороших людей есть и плохие, и мелкие, и фальшивые люди, словно ему и в голову не приходило, что его доверчивая откровенность может вызвать не только сочувствие, но и насмешку.
– Вот ведь как получилось, – говорил он новым товарищам в первый же день своего появления в цехе, – а я как раз собрался на юг ехать, хотел месяца три за свой счет просить. У меня жинка скоро родить должна, а под Херсоном мои старики живут, все-таки спокойнее было бы возле мамы... А тут вдруг к вам переводят. Теперь, пожалуй, и неудобно проситься, да?
Он охотно рассказывал о своих стариках, – они были, по его словам, редкостно хорошие, и домик у них отличный, и виноградники, погубленные немцами, за эти годы возродились и дают виноград, вкуснее которого не сыщешь.
– Я тем летом в отпуск ездил, – говорил он с сияющей улыбкой, и слушавшим его становилось приятно, что человек съездил в отпуск на родину. – Жинку к своим возил. Так она даже растерялась: вишни, виноград, персики – ешь сколько хочется! Мама за ней ухаживает: бери, невестушка, полезно! Папа тут срежет кисть, там кисть – пробуй, какая слаще! Полюбили они ее. Да ее и нельзя не полюбить.
Кое-кто посмеивался: вот ведь расхвастался человек и стариками, и виноградом, и женой. Но Ерохин не замечал усмешек, продолжал рассказывать – теперь уже о своей жене, и его живое лицо с большими, ясными глазами дополняло слова быстрой сменой выражений. Воробьеву стало неловко за него – ну для чего так, сразу, перед незнакомыми людьми всю свою жизнь выворачивать? Но потом заметил, что слушатели постепенно подпадают под влияние ерохинской чистосердечности и уже добродушно переглядываются – мол, какой славный парень к нам пришел!
– Уже под самым Берлином познакомились с нею. Ранение у меня было небольшое, а она санинструктор. Ну, то да се, помаленечку познакомились. Попробовал ухаживать – ох как она меня осадила! А ведь девочка еще, девятнадцать лет... Ну, потом в боях вместе, на привалах вместе. Подружились. Уж и боялся я за нее... ведь война! А она не боялась... знаете, как с неопытными бывает? Не понимает, где опасность, думает, если она санинструктор, то ее дело других спасать, а сама заговоренная... Я, конечно, не разубеждал, – так легче, верно?
Фронтовики согласились, что это лучше всего. Припомнили разные случаи. Катя Смолкина прикрикнула:
– Будет вам про всякие ужасы! Тут о любви, а вы опять на свое свернули... Так что же, парень, там и поженились, на фронте-то?
– Нет, – строго сказал Ерохин. – Не согласилась. Не для того мы, говорит, на фронт пошли. Потом, Миша, если дождемся друг друга, наше счастье будет долгое, настоящее... А под Берлином ее ранило.
Такая боль отразилась на его лице, что всем стало жаль неизвестную девушку.
– Увезли ее санитарным поездом, а куда? Уж война кончилась, а я все найти не мог. Сколько справок наводил, сколько писем да заявлений разослал! Думал, с ума сойду! А у нее, оказывается, легкое прострелено было и на лице шрам. Вот этого шрама она испугалась: ведь девушка, и вдруг – шрам... И укрылась она от меня у родителей, в Сибири... Еле нашел.
– Нашел-таки! – обрадовалась Катя Смолкина, хотя и заранее было понятно, что нашел, раз теперь женаты. Но уж очень он живо рассказывал!
– Нашел! И так у меня сложилось, что не могу уехать – недавно на завод поступил, до отпуска далеко. Пишу ей – приезжай, а она отвечает: «Нет, Миша, приезжай сам, посмотрим друг на друга, проверим себя, если ты не разочаруешься – поеду с тобой куда хочешь...» Ну, заметался я, отпуск выпросил и помчался. Привез.
И всем слушавшим его было приятно, что она нашлась и он не испугался ее шрама, и вот – счастливы люди. Даже Торжуев, недоброжелательно встретивший нового карусельщика, незаметно для самого себя растрогался и вставил свое слово:
– Конечно, шрам – пустяки, если женщина хорошая.
– Очень хорошая! – воскликнул Ерохин, доверчиво улыбаясь Торжуеву.
Ерохина предупреждали, для чего его переводят в турбинный цех, и Воробьев, принимая в свою партгруппу нового коммуниста, рассказывал ему, что за люди Торжуев с Белянкиным. Но Ерохин с открытой душой шел навстречу «тузам». Он прежде всего искал в людях хорошее – мало ли что говорят, может, и неправда?
А Воробьев отлично видел, что «тузы» с ехидцей присматриваются к новым карусельщикам и на все расспросы их отвечают так неопределенно, что вместо помощи получается издевка.
Теперь, шагая рядом с Ерохиным, он осторожно заговорил об этом, но Ерохин отмахнулся:
– Пускай их! Что я, сам не разберусь? А мне интересно, я нарочно спрашиваю да советуюсь... неужто так и будут чваниться? Только ведь знаешь – говорят: чванство не ум, а недоумье. Себе же хуже делают.
Он помолчал и признался:
– Зацепили они меня. С первого дня зацепили за душу. Не люблю я, когда люди вот так – как кошки. Теперь, пока не пересилю, не успокоюсь. И не уйду из цеха – хоть гони, не уйду.
– А разве ты уходить собираешься?
– Сейчас нет, а вообще – да. Со временем…
И Ерохин мечтательно улыбнулся.
– Куда же?
– В мелиораторы, – сказал Ерохин, помолчал и начал тихо, взволнованно рассказывать:
– Я ведь природу люблю. И рос на юге, вокруг сады, да виноградники, да степь – широкая, без конца-краю... Сколько красоты в ней! Идешь – как по воздуху плывешь, а воздух-то чистый-чистый, и вдруг пахнёт травой нагретой, цветками полевыми... ну, век бы не уходил! А только неустроенность еще в природе... В жаркое лето – высушит все, земля в трещинах, прислушаешься – будто стонет: воды!.. Очень мне хочется руки тут приложить.
– Как же тебя, друг, на завод занесло?
– А я с малолетства машины люблю, – пояснил Ерохин. – Да и как без них? Без них ничего не сделаешь. Я и перед войной на заводе работал, а в войну еще больше машину уважать стал. Техника! А потом...
Он вздохнул, виновато усмехнулся:
– Промах у меня вышел. Задумал я после армии в институт поступать. Лето сидел, готовился... Да, видно, сил не рассчитал. Сельская десятилетка – не городская. Приехал сюда и – провалился. Хотели мне снисхождение сделать как фронтовику. Да нет уж, зачем? Сам чувствовал – не хватает у меня знаний. Поступил на завод и – в вечернюю школу. Попробовал в десятый – трудно. Пошел в девятый. А тут и женился. Как с семьей на стипендию садиться? Кончил десятый, поступил в заочный. Теперь на второй курс перешел. Сессию сдал неплохо.
– Значит, уйдешь от нас, – с сожалением сказал Воробьев.
– Через несколько лет уйду. Да ведь разве можно всю жизнь одно дело делать?
Воробьев вскинул на него задумчивый взгляд, не ответил. Он врос в заводскую жизнь и как-то не представлял себе иной.
– Ты не думай, Яков Андреич, что я у вас вроде гостя. Нет! Я свое дело люблю. И знаешь, что люблю? Власть свою над машиной, над металлом... Берешь этакую глыбу, жесткую, грубую... А когда обработаешь – какое же в ней изящество получается! Тонкость какая! Очень это интересно.
– Знаешь, Миша, наша Карцева мне как-то вопрос задала. Смотрела-смотрела, как я золотник выгачиваю, и вдруг спросила: «Наслаждение от работы получаете?» Такое неожиданное слово. Об этом Карл Маркс, оказывается, говорил. Труд – наслаждение.
– А без этого как же? – просто согласился Ерохин. – Иначе другое дело искать надо.
Они уже подходили к заводскому жилому городку, где занимали отдельную квартиру Белянкин и Торжуев, когда Ерохин сказал:
– Вот ребятенок у нас родится. И будет расти, расти... Что он в жизни увидит, а? Ты думал когда-нибудь, что они увидят, наши дети? У тебя ведь есть?..
– Неженатый я еще, – тихо сказал Воробьев и шагнул в парадное. Слова Ерохина будто обожгли его душу. Встало в памяти упрямое, заплаканное лицо Груни, прозвучал ее задыхающийся от слез голос: «Нет, нет, Яшенька, милый, ты не понимаешь...»
Он продолжал подниматься по лестнице, но хотелось ему повернуть назад (ну их к черту, этих «тузов»!), напрямик через пустырь побежать к ней, ворваться в этот запретный для него дом, схватить ее сопротивляющуюся, непокорную руку...
«Пойду! – решил он, вглядываясь в номера квартир. – Отсюда же пойду, объяснюсь с Кузьмичом, все выскажу, как есть!» – И тут же, еще не найдя нужного номера, понял, что никуда он не пойдет, что не может он объясняться с Кузьмичом без ее согласия, что нет у него на то никаких прав...
Помрачневший, он остановился возле двери, из-за которой доносились приглушенные звуки рояля; кто-то быстро, но сбивчиво играл гаммы.
– Дочка играет, – сказал он Ерохину. – Хорошо, если дочка откроет, а то супруга его, пожалуй, и не впустит. Насильно не полезешь.
А мы с подходцем, деликатно, – отозвался Ерохин. – Ведь товарищи, из одного цеха. Как же она может не пустить?
И, нажав на дверь, которая оказалась незапертой, добродушно добавил:
– Вот видишь, добрые люди и замков не признают. Первым человеком, которого они увидели войдя, был сам Семен Матвеевич Торжуев. В теплой домашней куртке и меховых туфлях, повязанный широким фартуком, он сидел на низеньком табурете у окна просторной кухни перед низким, грубо сколоченным столом, заваленным инструментами, частями разобранных электроприборов, чайниками и кастрюлями с прогоревшими днищами. В руках он держал, однако, дамские сандалеты из цветной кожи.
Перед ним стояли две девушки и в два голоса просили:
– Уступите немного, Семен Матвеевич! У нас и деньги с собой, сто двадцать! Уступите немного, Семен Матвеевич!
– Не мои туфли, барышни, не моя и воля уступать, – сказал Торжуев, равнодушно оглядываясь на входящих. Внезапно он густо покраснел, швырнул туфли на подоконник, торопливо пробормотал:
– Завтра зайдите, барышни, с самим мастером поговорите!
И поднялся навстречу нежданным посетителям, суетливыми движениями стаскивая с себя фартук.
Воробьев стоял посреди кухни, сузившимися от гнева глазами примечая и эту суетливость, и покрасневшее лицо Торжуева, и утварь, принесенную в починку, и лежавшие на подоконнике сандалеты разных цветов. Зато Ерохин, пропустив к выходу смущенных девушек, жизнерадостно улыбнулся и даже подошел к столу обозреть раскинутую на нем рухлядь, взял в руки дырявую кастрюлю, поглядел ее на свет, покачал головой.
– Лудить-паять? – как ни в чем не бывало спросил он. – С этой штуковиной повозишься. Дно будешь ставить?
– А как же? Старое-то как решето, – с облегчением подхватил Торжуев и, вздохнув, объяснил: – Тащат соседи и тащат всякое барахло: почини да почини. Прибытку никакого, а возни не оберешься.
– Ну, принимай гостей, хозяин, раз пришли, – сказал Воробьев, с горьким удивлением приглядываясь к этому человеку, которого знал степенным и самоуверенным, а теперь видел растерявшимся и жалким.
– Василий Степанович сказал: вы больны, – пояснил Ерохин. – Вот мы и решили навестить.
– За внимание – спасибо, – сказал Торжуев и крикнул куда-то в глубину квартиры: – Жена-а! Товарищи с завода спроведать пришли. Сообрази-ка!
Припадая на одну ногу, он повел гостей в комнату, служившую столовой, У пианино сидела девочка лет пятнадцати. Она сразу оборвала гаммы и повернулась на вращающемся табурете лицом к гостям.
– Ирина, дочка, – представил ее Торжуев. – В музыкальной школе учится. При консерватории.
Девочка поздоровалась и, с удовольствием захлопнув крышку пианино, выскочила из комнаты.
– Трое их у меня, – рассказывал Торжуев, усаживая гостей и стараясь скрыть смущение. – Старший в Горном институте на третьем курсе, средний – в Технологическом на первом! Интеллигенция!
Вошла жена – пышная, когда-то, видимо, очень красивая. Ее расплывшиеся черты до странности напоминали черты лица Белянкина, хотя у Белянкина лицо было с кулачок и сухонькое, все в морщинах. Ходила она вперевалочку, но хозяйничала расторопно и на мужа смотрела подобострастно, на лету ловя указания. Как ни отговаривались гости, на столе появились огурчики, селедка, грибки и графинчик с водкой.
– Да ведь мы только узнать зашли, – сказал Воробьев. – Время в цехе горячее. Сами знаете, Семен Матвеевич, как некстати ваша болезнь. Что это с вами приключилось?
– По суху какой же разговор? – ответил Торжуев и, еще сильнее прихрамывая, достал из буфета стопки. – Ревматизм замучил... Дома еще ничего, а как попаду в цехе на сквозняки, так и сведет ноги... Фронтовое наследство!
– Где воевали? – спросил Ерохин, и через минуту оба уже наперебой вспоминали, кто где отступал, кто где наступал, в каких боях пришлось участвовать.
Воробьев слушал, похаживая по комнате и не участвуя в разговоре, хотя ему тоже было что вспомнить. Он приглядывался к Торжуеву, к его жене, ко всей обстановке – пианино, люстра, телевизор...
– Трофейная? – через плечо спросил он Торжуева, останавливаясь перед довольно нелепой бронзовой лампой, изображавшей голую женщину с двумя светильниками.
– Жене в подарок прислал, – неохотно ответил Торжуев.
Развешанные по стенам фотографии изображали хозяев и их детей в разные периоды жизни. Дети в пионерских галстуках, потом с комсомольскими значками на груди – в пионерлагере, на лыжах, в лодке... Торжуев с женой. Торжуев на пляже в Сочи... Воробьев долго разглядывал один снимок – сержант Торжуев в лихо заломленной пилотке, с четырьмя медалями на груди.
– Вот поди ж ты! – сказал Воробьев, оборачиваясь и внимательно разглядывая самого Торжуева. – Обычно я фронтовиков за версту чую, а вот в тебе, Семен Матвеевич, не признал.
Кровь залила лицо Торжуева.
– На лбу не написано, – хрипло сказал он и прикрикнул на жену: – Хватит суетиться, садись!
Властный, долгий звонок рассеял неловкость. Пришел Белянкин – из бани, распаренный, благостный. Радушно приветствовал гостей, но исподтишка косился подозрительно. При нем и сам Торжуев притих, и жена его стала еще проворнее и подобострастнее: бегом унесла сверток с бельем отца, подставила старику кресло, наложила ему на тарелку закусок, намазала маслом хлеб. Видно, старик держал семью в кулаке.
– Что ж, приступим, – сказал Белянкин, поднимая стопку, – поскольку все здесь турбинщики, по первой – за первую турбину!
– За ее досрочный выпуск с вашей помощью! – добавил Ерохин.
– А как же! – горделиво сказал старик. – Без нас с Семеном ни одна турбина с завода не вышла.
За первой стопкой последовали и вторая и третья, разговор крутился вокруг цеховых дел, и, если отвлекался в сторону, Воробьев твердо возвращал его в главное русло: для того и пришли, чтоб поговорить начистоту. Ерохин с откровенным любопытством слушал старика: видно, никак не мог разобраться, что за человек. Послушаешь, так во всем цехе не найдется более заинтересованных людей, чем Белянкин да Торжуев, – все-то они понимают, всем рады помочь, никаких сил не пожалеют...
– Хорошо вы говорите, Василий Степанович, – вдруг резко сказал Воробьев, – да только слова и дела у вас как-то расходятся!
Обращался он к одному Белянкину, Торжуева вроде и не замечал, понял, что старик тут – главное лицо. Торжуев заволновался, а старик даже глазом не повел, только укоризненно покачал головой:
– Зря обижаете, Яков Андреич. Против советского порядка мы ни в чем не идем. А что ценим свой труд – по заслугам ценим! По вашей программе, по партийной. От каждого по способности, каждому по труду, ведь так?..
– По способности-то вы больше можете, – тихо сказал Ерохин.
Белянкин повернулся к Ерохину и вкрадчиво улыбнулся:
– Горячишься, сынок, а ведь без толку! Ты парень молодой, работник неплохой, должен бы понимать, что такое мастерство и опыт. Мне что? Мое время кончается – вам, молодым, дорога... А ценить себя умей. Уважения к себе требуй. На том всякое мастерство и держалось и держаться будет.
– Уважение разве деньгами измеряется, Василий Степанович? – все так же тихо возразил Ерохин. – Заработки у вас и без того самые большие, а вот уважение, уважают вас в цехе, прямо скажу, не очень! Нехорошо о вас говорят. Неужели вам уважение товарищей не дорого?
– Говорят о вас: жилы, шкурники, – не стесняясь, уточнил Воробьев, следя за тем, как багровел и дергался на месте, желая, но не решаясь заговорить, Торжуев. Именно Торжуев сегодня занимал его.
Торжуев так и не сказал ничего, а Белянкин еще вкрадчивей ответил Ерохину:
– По молодости, парень, глупости болтаешь. Вторую неделю в цехе, – что ты можешь знать? А мне, по крайней мере, и начальник цеха первым кланяется, и директор иначе, как Василием Степановичем, не называет. Завистники, конечно, находятся, как без них? Это тебе пока никто не завидует, потому – нечему. А стремиться ты должен, чтоб не ты искал, а тебя искали: «Помоги, сделай!» Женатый ты или нет еще?
– Женатый!
– Тогда тем более умей себя поставить. И от лишних денег не отказывайся, если дураком прослыть не хочешь.
– Зачем же отказываться? Мне деньги очень даже нужны, – доверчиво признался Ерохин. – Только я их производительностью труда заработаю, Василий Степанович, а торговаться да вымогать не стану.
– А тебе покамест иначе и не дадут, – ехидно согласился Белянкин. – Что ты есть? Обыкновенный карусельщик шестого разряда. Таких, как ты, дюжинами считают. А таких, как я, – единицами. Станешь со мной вровень – тогда поговорим.
И он, считая разговор оконченным, налил всем по последней.
– За ваше здоровье, дорогие гости! – сказал он. – И за тебя, Яков Андреевич, что зашел к нам и хлебом-солью нашей не побрезговал.
– Почему же не зайти, Василий Степанович? – сказал Воробьев и, прищурясь, в упор поглядел на старика. – Я с тобой, Василий Степанович, вровень стою. Токарь-центровик не хуже, чем ты карусельщик. А зарабатываю и побольше тебя, верно?
– Верно, верно, Яков Андреич, – поддакнул Белянкин. – О тебе спору нет.
– А вот насчет расценок не торгуюсь, и думаю так: не тем человек выделяется, что один, а тем, что хорош.
– Верно, верно, – опять поддакнул Белянкин и занялся грибками, цепляя их вилкой и со вкусом медленно разжевывая. Продолжать спор он явно не собирался, а по лицу бродила ехидная улыбочка: что там ни говорят, как ни агитируют – их дело такое, затем и пришли! А горжусь я недаром и цену набиваю недаром: ведь вот прибежали на дом, сам партийный групорг пришел шапку ломать: выручайте, мастера, без вас не обойтись!
– Вот только старею, – сокрушенно вздохнул Белянкин. – Выручил бы цех, как не выручить! И на деньги не посмотрел бы... Да сила уже не та! Сверхурочно и рад бы поработать, раз зятек хворает, да не могу...
И он поднялся, прижав руки к груди, поклонился:
– Не обижайтесь, пойду прилягу. Старые-то кости покою просят.
– Конечно, отдыхайте, – сказал Воробьев. – И о цехе душой не болейте, раз такое дело. Не выздоровеет к завтрему Семен Матвеевич – другого напарника найдем. Чего уж вам силы надрывать!
Белянкин только на минуту растерялся, тревожно переглянулся с зятем, а потом елейно улыбнулся:
– Ну вот и слава богу. Так уж вы не обижайтесь на старика.
И ушел.
Торжуев вскинул голову и грубовато спросил Ерохина:
– Не ты ли меня заменять думаешь?
– Может быть, и я, – спокойно сказал Ерохин.
– Так.. – протянул Торжуев. – Ну что же... Попробуй.
Он встал, пошарил в буфете, нашел еще водки, налил по стопкам. Рука у него дрожала.
– Дай-ка я, – сказал Воробьев. – Мимо льешь, Семен Матвеевич, видно, и впрямь нездоров. Надолго у тебя болезнь-то? Когда выходить думаешь?
– Да как знать? Вот схожу к доктору, ему видней.
– Конечно, доктору видней. Ну а.... волынку кончать, Семен Матвеевич, собираешься или нет?
Торжуев залпом осушил стопку, сморщился, начал жевать хлебную корку. Вид у него был какой-то ошеломленный: то ли разговор подействовал, то ли опьянел.
– Нехорошо ведь получается, Семен Матвеевич... – начал было Ерохин, но тут Воробьев со звоном поставил свою стопку и прикрикнул:
– Фронтовик чертов! Совесть свою где растерял? В Сочах небось отдыхаешь, санаторий каждый год требуешь, дети – студенты! Комсомольцы! В музыкальной школе государство обучает! В институтах! А знают они, что их отца весь цех шкурником величает? Не знают? Может, рассказать? Порадовать?..
Торжуев пьяными, злыми глазами долго смотрел на Воробьева, стараясь найти какие-то веские слова для ответа и не находя их.
– Не имеешь права... – наконец пробормотал он заплетающимся языком. – Насчет фронта не трожь... И детей – к чему детей приплел. Что я, несоветский элемент?.. Я, кажется, все сполняю...
Воробьев решительно встал:
– Пойдем, Миша. Навестили больного, водки его выпили, а тебе завтра за него вторую смену работать. Пошли!
Торжуев вскочил; покачнувшись, навалился на спинку стула, который так и затрещал под его тяжестью.
– За меня? – крикнул он с бешенством. – Никто еще за меня не работал! Ерохин больно гладенький, пусть Ваньку воспитывает да нос ему утирает, а я, если захочу, в один день за неделю сработаю!
– Так захоти! – с силой сказал Воробьев. – Захоти, чем так-то спьяну хвастать!
– А вот и захочу, если на то пошло! – крикнул Торжуев и отбросил в сторону стул. – Подначивать пришел? Так мне плевать на твою подначку, а вот христосику этому, – он презрительно кивнул на Ерохина, – обставить меня не дам! Не дам! Захочу – и будешь ты, групорг партейный, красные плакаты мне писать и портрет мой на стенку вешать!
– Если не хвастаешь, плакат напишу и портрет повешу, – спокойно сказал Воробьев. – А ты, Семен Матвеевич, чем куражиться попусту, подумай лучше, не пора ли собственным умом на свете жить? Пошли, Миша.
Воробьева рассердило и огорчило, что Ерохин, видимо, опьянел и вышел из квартиры спотыкаясь и забыв проститься с хозяевами. Но на улице Ерохин рванул ворот рубахи и сказал с тоской:
– До чего некрасивые люди, а?
Некоторое время он шел молча, затем сквозь зубы проговорил:
– А насчет христосика... еще посмотрим!