Текст книги "Дни нашей жизни"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 49 страниц)
Он шагал рядом, попробовал заговорить с нею. Она резко повернулась к нему и злобно сказала:
– Не надо, Аркадий. Я уже говорила – не надо! Вы меня раздражаете и мучите, поняли? Я ошиблась, и никто мне тут не поможет. Я знаю, вы все думаете бог знает что, вам кажется, что меня кто-то обидел или обманул, и я потому и несчастна. А меня никто не обидел. Я сама ошиблась и сама себя обидела, и теперь расплачиваюсь, и буду расплачиваться сама. Одна. А вы, Аркадий, забудьте меня. Совсем. Вот и все.
И, выпалив это, она по привычке ушла, не дожидаясь ответа.
Он остался на мосту, огорченный и все-таки счастливый. Был в ее объяснении мучительный, но радостный смысл, да и самый факт объяснения его обрадовал: она захотела что-то опровергнуть, в чем-то убедить его, – значит, ей не совсем безразлично, что он думает и чувствует! И хотя она ясно и резко потребовала, чтобы он оставил ее и забыл о ней, он впервые не поверил ей. Он не вспомнил слов Валерия Владимировича – нет, они показались ему смешными и старомодными. Не вспомнил он и дружеских советов Николая. Одно он запомнил крепко – надо действовать, никому не передоверяя и ни на кого не рассчитывая, действовать так, как подсказывают ум и сердце. А ум и сердце его возмужали в эти тяжелые недели. И, глядя вслед Вале, он сумел понять, что она уходит не только от него – от себя самой.
И так просто оказалось узнать у дворника номер ее квартиры, взлететь на верхний этаж, под самую крышу, где лестница суживалась и круто поднималась к узкой двери, возле которой торчал старинный колокольчик, облезлый от долгого употребления. Он дернул колокольчик, кто-то открыл ему и равнодушно указал – четвертая дверь налево.
Он рванул дверь и остановился – из сумерек вечерней улицы он неожиданно перенесся как бы прямо в небо, горящее золотом заката. Широкое окно, занимающее всю переднюю стену узенькой комнаты, открывало бесконечную глубину неба, и последние солнечные лучи пронизывали комнату, затопив ее вольным слепящим светом.
В этом слепящем свете он не сразу нашел Валю. Она стояла на коленях у изголовья кровати, уткнувшись лицом в подушку.
– Валя! – крикнул он отчаянно громко, как будто она была очень далеко от него. – Валя!
И опустился на пол рядом с нею, разжимая ее пальцы, пытающиеся прикрыть мокрое от слез лицо.
– Не надо, не надо, – твердила она, отталкивая его.
Он обнял ее и силою поднял, поставил на ноги и не отпустил, а тряхнул за плечи и быстро, решительно заговорил:
– Я никуда от тебя не уйду, Валя, это бессмысленно, я тебя люблю и не могу оставить тебя, когда тебе плохо...
– Жалеешь? – выкрикнула она, от гнева сразу перестав плакать.
Уже не боясь ее, он сказал:
– Да. Жалею, Валя. И тебя и себя. И пойми ты – не уйду. И врать тебе не буду, потому что все знаю и понимаю, и тебе надо забыть эту твою ошибку, а не растравлять себя. И я тебе помогу, потому что некуда мне от тебя идти. Жить без тебя не могу, что хочешь делай! – не могу.
Отпрянув, она спросила злым шепотом:
– А это ты знаешь – что я люблю его? Ненавижу, презираю, а люблю. Это ты знаешь?
– Зачем ты мне говоришь это?
– Чтобы ты знал. Все знал. И понял, как это невозможно, чего ты хочешь. Чтобы ты ушел!
Побледнев, он отошел от нее, распахнул окно, окунул голову в поток свежего весеннего воздуха, и этот свежий, пронизанный солнцем поток сказал ему, вопреки всему только что услышанному, что быть у нее и с нею – счастье, и она не спорила бы так страстно, если бы он был совсем не нужен ей, и не надо обижаться, а надо ей помочь, потому что нового она ничего не открыла ему, а то, что она открыла, – уже прошлое.
Он вернулся к ней, более уверенный, чем когда бы то ни было:
– А ты очень хочешь, чтобы я ушел? Правду скажи. Полную правду. Тогда я уйду. Только совсем полную правду.
– Может быть, и не хочу, – еле слышно сказала Валя. – Потому что ты хороший. Но ведь я ничем не могу тебе ответить, Аркадий.
– А я и не прошу! – вскричал он. – Год, один год не гони меня, Валя! Чтоб я мог приходить к тебе иногда... провожать тебя... позаботиться о тебе. Я даже о любви тебе говорить не буду! Дружить со мной ты можешь? Книжки читать, погулять сходим, на Острова, на лодке... на лыжах кататься... Может быть, за год ты и полюбишь? Не зарекайся, Валя! Может быть, и полюбишь!
– Странный ты человек. Удивительный человек.
Лицо ее менялось на его глазах. Закат угасал, слепящие лучи покинули комнату, а лицо ее светлело, светлело...
7
Приближались весенние экзамены, и Николай вернулся домой с твердым намерением заниматься. Виктор что-то выпиливал в кухне, и Николай упрекнул его:
– Нахватаешь троек, тогда припомнишь свои игрушки!
Обычно Виктор огрызался на замечания, но в этот раз он только повел плечами и из-под насупленных бровей взглядом показал на притворенную дверь в комнату, потом на вешалку.
На вешалке висело хорошо знакомое кожаное потертое пальто.
За дверью стояла тишина. – Зачем? – шепотом спросил Николай. Виктор снова повел плечами и, отвернувшись от брата, от кожаного пальто и от всего на свете, возобновил работу. Скрежетание пилы о неподатливую фанеру было единственным звуком в квартире. Николай приотворил дверь в комнату. Мать сидела в своем кресле у окна и вязала. Губы ее слегка шевелились, – она про себя считала петли.
Отец сидел у стола, положив на клеенку тяжелые, с набухшими венами руки и низко опустив голову. Должно быть, он крепко задумался, потому что не сразу увидал Николая.
– Вот и хорошо, что вернулся, Николенька, – ровным голосом сказала мать. – Отец хотел видеть тебя.
Отец поднял голову. На его постаревшем лице появилась странная, робкая улыбка:
– Здравствуй, Коля.
Николай ответил чуть слышно:
– Здравствуй.
Они смотрели друг на друга. Мать снова считала петли, слышался ее шепот, то и дело заглушаемый скрежетом пилы за стеной.
– Слежу за тобой и радуюсь,– сказал отец. И кивнул на стул: – Садись.
Николай сел.
С первой минуты, когда он увидел низко склоненную голову и тяжелые руки отца, Николаю хотелось броситься к нему и прижаться лицом к этим родным рукам. Если бы здесь не было матери, он, наверно, так и сделал бы. Но спокойствие матери было для него важнее всего, а ее молчаливая сдержанность, эти ее шепчущие губы и напряженные пальцы, быстро двигающие спицами, лучше слов сказали ему, как мучителен для нее приход отца и как она боится встречи отца со старшим сыном.
– Мало тут моей заслуги, что выросли вы оба настоящими людьми, – продолжал отец. – Но не всегда бывает жизнь проста, Коля. И не всегда складывается как надо... Я не оправдываюсь. Я очень перед вами виноват.
Последние слова дались ему трудно, он не любил каяться.
Мать спокойно сказала:
– Не надо об этом, Петр Петрович. Себя мучить и нас мучить. Что пережито, то пережито.
– Для меня ничего еще не пережито, – сказал отец. – Знай я тогда, что все так обернется, я бы удавился скорее, чем пойти на такую муку... Вон Витюшка: встретил дичком и – за пилу. Пилит и пилит, как по нервам. О тебе, Коля, почти каждый день слышу – все хорошее. И радостно – ведь сын! – и больно.
Мать легко поднялась и подошла к двери:
– Перестань пилить, Витя, и поди сюда.
Виктор стал под притолокой, всем своим видом показывая, что он только подчиняется матери, a по доброй воле ни за что бы не пришел. Мать хотела ввести его в комнату, но он сердито уклонился. Тогда она сама шагнула к отцу, печально изучая постаревшее лицо когда-то такого родного, привычного, а теперь уже чужого человека:
– Чего же ты хочешь, Петр Петрович? С чем пришел?
Отец грустно усмехнулся:
– Ишь как тебе легко спрашивать! Вы передо мною правы, а я перед вами виноват. Вас трое – семья. А я должен, как вор, тайком на сыновей смотреть.
– Вас тоже трое. Тоже семья.
Щеки ее вспыхнули, а губы совсем побелели. На виске сильно пульсировала жилка.
Николай крепко обнял мать за плечи – ему казалось, что она вот-вот упадет, и тихо сказал отцу:
– К чему этот разговор, отец? Не мы от тебя ушли – ты от нас ушел. Да, нас трое. Семья. И маме нельзя волноваться, у нее сердце. Видеть хочешь? Не уходил бы. Своя у тебя семья. Четыре года не вспоминал. Зачем же вдруг? Оттого, что на заводе о нас заговорили, а тебе неловко на вопросы отвечать?
У отца кровь бросилась в лицо, запрыгали губы. Он долго не отвечал, потом с усилием проговорил:
– В молодости, сын, легко быть жестоким. Поживешь – поймешь.
Оглядел Николая и застывшего в дверях младшего сына:
– Что ж, насильно мил не будешь... Прости меня, Тоня. Видно, и впрямь не надо было.
И пошел в кухню, натянул пальто, долго не попадал ногами в галоши.
Мать прошла за ним, ласково сказала:
– Бог с тобой, Петр Петрович. Я на тебя не сержусь и ни в чем не виню. А дети, сам понимаешь... Не вини их. Тебе тяжело, а ведь им и потяжелее было.
Отец взял ее руку, подержал, низко склонился и поцеловал.
Дверь уже захлопнулась за ним, а мать все стояла и смотрела на свою руку.
На вешалке сиротливо висел забытый отцом шарф.
Николай схватил шарф, через три ступеньки сбежал по лестнице, отчаянно крикнул:
– Папа!
Он с разбегу остановился перед отцом и вдруг оказался в его обнимающих сильных руках, почувствовал щекой холодок шершавой кожи, вдохнул ее душный запах.
– Папа! – повторил он задыхаясь и, подняв голову, увидел совсем близко взволнованное лицо отца и его глаза с радужными блестками слез.
Они постояли так, приникнув друг к другу, молча. Отец первым отстранился и крепко стиснул руку сына.
– Тяжело, Коля, и непоправимо, – сказал он. – Не приду я больше. Сам вижу, маме тяжело, и вас будоражу, да и сам... Растешь ты, сын. Полюбишь. А может, и уже любишь кого-нибудь. Старше станешь – поймешь, что такое женщина, которую полюбил. А только скажу тебе, Николай: даже если случится с тобою когда-нибудь такое, как у меня, – не ломай семью. Счастья все равно не будет. А будет – так с горем пополам.
Николай спросил тихо, со страстным волнением:
– Ты ее очень любил, папа? Ту женщину?
– И люблю, – твердо сказал отец. – Но горько это все получилось. И ваша мама для меня родная, – сколько прожито вместе! И вы оба мне родные. И никто не заменит отцу сыновей.
Он не поцеловал Николая, а только на секунду прижался морщинистым, колючим лицом к его свежей, гладкой щеке и, не надев шарфа, а зажав его в кулаке, не оглядываясь, спустился по последним ступеням и вышел во двор.
Николай медленно поднимался домой, стараясь унять волнение до встречи с матерью. Поняла она или не поняла, почему он побежал за отцом? Обидно ей это, или она и вправду простила отца?
Мать накрывала на стол к обеду. Не поднимая глаз, ровным голосом сказала:
– Мойте руки, мальчики, и садитесь.
Она была бледнее обычного, но спокойна и даже как будто удовлетворена – может быть, она и ждала этого разговора все четыре года?
Они обедали молча, каждый думал свою думу.
– Настаивать я ни на чем не хочу, – сказала мать, вставая и стопкой собирая тарелки. – Но ведь все-таки он вам отец. И чуждаться его нечего. Сходите к нему как-нибудь.
Виктор весь вскинулся, упрямо поджал губы:
– Туда? Нет уж, уволь! Я не пойду.
Николай промолчал.
– Туда не пойдешь – в цех зайди, – настаивала мать. – Что он, дурной человек? Преступник? Нельзя так, Витюша. Виноват он перед нами, но ведь повинился! Как же отца не пожалеть!
– Так не уходил бы! – выкрикнул Виктор. – Чего ж спустя четыре года жалости искать!
– Молчи, дурень, – со злобой сказал Николай.
Виктор еще больше насупился и бочком, ни на кого не глядя, вышел.
Помнит ли он отца? – думал Николай. – Любит ли? Пожалуй, детские воспоминания давно выветрились, и слишком он был мал перед войною, тогда он больше нуждался в матери, да и много ли ему приходилось видеть отца! Вечером, когда отец приходил с завода или с учебы, Витька уже спал, а по выходным дням отец все, бывало, таскал с собою Николая – и погулять, и в кино, и на демонстрации, а Витьку оставлял матери – мал еще, устанет. А после войны обида и гнев совсем вытеснили сыновнюю любовь. Зато мать он любит очень нежно и даже ревниво – чудила! Если мать приласкает Николая, он и к брату ревнует, весь вспыхнет и разозлится!
– Я бы очень хотела, Николенька, – сказала мать, – чтобы вы с отцом помирились.
– Почему?
Ему все еще было стыдно перед нею за порыв любви, толкнувший его вслед за отцом.
– А потому, что ему и так нелегко.
Она снова уселась в кресло и взяла вязанье, но не вязала, а задумчиво смотрела на свою руку – может быть, вспоминала, как отец сегодня, впервые в жизни, поцеловал эту руку?
Сколько помнил Николай, никогда отец не заботился о матери, не ухаживал за нею, – наоборот, она неутомимо ухаживала за ним и за детьми, ничего не требовала для себя, во всем подчинялась отцу. Он и в эвакуацию отправил их, не советуясь с нею. Николай помнил, как пришел отец и сказал: «Поедете с эшелоном, я сегодня записал вас, незачем вам тут мучиться». Мать пробовала возразить, но отец прикрикнул, что вопрос уже решен, и начал обсуждать с нею, что ей брать с собою, как одеть в дорогу сыновей да как быть с квартирой. А ведь потом, в эвакуации, она проявила столько энергии и самостоятельности! И там, и здесь, в Ленинграде, все любили советоваться с нею, прибегали к ее помощи, уважали ее и любили. Скуповата она и на откровенность и на ласку, а всем с нею тепло и как то особенно хорошо.
Она сидела задумавшись, а Николай по-новому изучал ее милый, до мелочей знакомый, родной облик – как бы не своими, а чужими, отцовскими глазами. И не понимал, как мог отец не разглядеть этого ласкового света, что излучался от всего существа матери? Как мог он променять ее на кого бы то ни было?
Но вдруг он вспомнил слезы в глазах отца и твердый мужской ответ: «И люблю». Вспомнил горькие слова: «Старше станешь – поймешь, что такое женщина, которую полюбил». И он в смущении задумался о великой тайне любви.
– Коленька, – позвала мать. – Коля, ты поговори с Витей.
Он даже вздрогнул, возвращаясь к действительности.
– Хорошо, мама, если ты хочешь. Что у нас выйдет с отцом, не знаю. Сторониться его я не буду. А заштопать то, что порвалось, сама знаешь...
Мать и не улыбалась как будто, а в ее голосе слышалась улыбка:
– Счастливой я стала теперь, Николенька. Понимаешь? К старости, нежданно-негаданно, счастлива. И лишнего горя не хочу. Ни для кого.
Он растроганно обнял ее, поцеловал в ровную ниточку пробора, стремглав бросился к себе, сел к столу, уткнул лицо в сложенные руки, заглотнул подступившие слезы. Как все сложно в жизни! Как трудно быть правым!..
Мать прислушалась к тишине за одной дверью, к тишине за другой дверью и прошла в кухню. Виктор не пилил больше, – пила висела на гвозде там, где ей полагалось висеть, а Виктор сидел в своем углу, разложив перед собой выпиленные из фанеры дощечки, и смотрел прямо в стенку.
Мать взъерошила его волосы, пригладила их и сказала:
– Надо быть добрым, сынок. Виктор перехватил ее руку.
– Надо быть принципиальным, по-моему, – сказал он ломающимся голосом. – И ты меня не уговаривай. Я не женщина, чтобы размякнуть от жалобных слов.
Она засмеялась и поцеловала его. Смех у нее был мягкий, грудной; сыновья очень любили, когда она смеялась. Виктор повеселел, подтянул поближе свои дощечки и начал объяснять матери, какой он делает ящик с перемычками – для инструментов, гвоздей и разных мелких деталей, чтобы его больше не ругали за беспорядок.
Одобрив его затею, мать вернулась в комнату, придвинула к креслу настольную лампу, надела пенсне и раскрыла книгу в том месте, где была заложена спица.
Ей нужно было успокоиться и отвлечься, и поэтому она некоторое время прилежно, не отрываясь, читала.
Она пристрастилась к чтению недавно, вскоре после того как ушла с работы. Весь день она была одна. Книги рождали мысли о жизни, об отношениях между людьми, о самой себе и о сыновьях. Домашние дела не мешали ей думать так, как она никогда до того не умела: сопоставляя разные явления жизни, подтверждая или отвергая укоренившиеся понятия, заново оценивая людей и события. Она безусловно верила в подлинность всего, что рассказывалось в книгах, и герои книг были для нее живыми, реально существовавшими людьми.
Так же, как она иногда плакала над своей бедой или бедой подруги, она охотно плакала над книгами. Поплачет, а потом улыбнется, – от слез полегчало. В книгах она всегда находила свое.
Больше всего она любила книги о современной жизни, – они помогали ей понять и самое себя и сыновей. То, что она вложила в своих мальчиков, – а вложила она душу и совесть, – дополнялось очень многим, до чего она и не додумалась бы, чего она сама не понимала. И она искала и часто находила в книгах то, что вело, вдохновляло и направляло ее сыновей, сравнивала их с полюбившимися ей героями и думала, думала – как направить мальчиков и все ли она сделала для них, что могла сделать?
Книги, в которых рассказывалось о простых женщинах, ставших большими работниками и знатными людьми, будоражили ее и расстраивали. Она примеривала по их жизни собственную незадачливую жизнь, вдумывалась – что помогло им стать тем, чем они стали, спрашивала себя: а я не могла бы так? – и с удивлением понимала: могла бы. Только сама пропустила, проморгала свою жизнь!
Сегодня она была так утомлена, что читала бездумно, погружаясь в мир чужих переживаний и находя облегчение в чужом волнении, которое скоро перестало быть чужим, так как она, Антонина Пакулина, была уже не самой собою, а девушкой, охваченной тревогой и страстью, девушкой, встретившей своего любимого под дождем у ветхой заброшенной часовенки, над полуразвалившимся колодцем.
Она читала:
«Я могу вам сказать… хотите?.. отчего вы меня здесь застали. Знаете ли, куда я шла? – Инсаров с изумлением посмотрел на Елену. – Я шла к вам. – Ко мне? – Елена закрыла лицо. – Вы хотели заставить меня сказать, что я вас люблю, – прошептала она, – вот... я сказала. – Елена! – вскрикнул Инсаров».
Она читала слова любви, какой никогда не знала сама, слова, звучавшие как присяга перед боем: «Где ты будешь, там я буду... Знаю, все знаю. Я тебя люблю...» И ей казалось, что это она готова идти на борьбу, на лишения и опасности, даже на унижения, и это ее голову ласково приподнял Инсаров, в ее глаза посмотрел и ей сказал: «Так здравствуй же, моя жена перед людьми и перед богом».
Это было так хорошо, что ей страшно стало читать дальше, она предчувствовала несчастный конец.
Отложив книгу, она сняла пенсне, вздохнула и, оглядевшись, вдруг припомнила все, что так взволновало ее сегодня, усмехнулась и сказала себе, что никакого горя ведь нет уже, и очень странно, как это никто не понимает, что горе давно изжито и любовь тоже – приходил сегодня человек, ставший давно чужим. Почему думают люди – и сыновья, и подруги, и Гусаков, – что она все еще страдает, что она обрадовалась бы, если бы тот человек вернулся?
Она знала, что когда-то любила его, но сердце ее давно забыло эту любовь. Когда это было? Дворцовая площадь, запруженная толпами людей и сотнями красных плакатов, колеблющихся в скользящих лучах прожекторов. И крупный снег, падающий, падающий, падающий с темного неба на плакаты, на плечи и шапки людей, на разгоряченные лица. Веселая карусель снежинок, струйками летящих на свету, и в этом призрачном свете, с тающими на лице снежинками – Петя Пакулин: он пятится перед строем, взмахивает руками, как дирижер, отбивает руками такт, и сотня голосов выкрикивает хором: «Мы на го-ре всем буржуям ми-ро-вой по-жар раз-ду-ем!» Петя скороговоркой добавляет, блестящими глазами глядя на девушку Тоню, идущую в первом ряду: «Мировой пожар горит, буржуазия дрро-жит!» И все звонко и озорно подхватывают: «Апчхи!» – и хохочут. А Петя уже взял девушку под руку и шепчет: «Убежим отсюда вдвоем, хорошо?» И тот же Петя Пакулин в новом костюме, гладко причесанный, стоит перед ее мамой и нескладно делает предложение: «...в общем, пожениться... с вашей Тоней...», а Тоня подслушивает у двери, дрожа от страха.
Потом события и годы спутывались. Да и много ли было событий в этой долгой жизни, называемой «замужество»? Рождение Николеньки, потом рождение Витюшки, дифтерит, выдвижение Петра Петровича мастером, потом старшим мастером, корь, переезд на новую квартиру в заводской дом, скарлатина у соседей и страх, как бы не заболели ее мальчики, Петр Петрович поступил в вечерний техникум, Петр Петрович вступил в партию... Вот, кажется, и все события ее жизни до войны. «Тонечка, это ты – жена?»; «Женушка, неужели ты сама испекла такое чудо?», «Тоня, ко мне завтра придут товарищи, напеки чего-нибудь получше!», «Обед готов, Тоня? Мне некогда», «Мать, обедать давай!..» Обед, уборка, стирка, штопка, уход за детьми, утренние хлопоты – мужа отправить на завод, детей – в школу, опять обед, опять стирка – круг ее жизни замкнулся, и ее уже все чаще называли «мамаша» или «тетя Тоня», и соседи хвалили: «Хорошо живете, муж непьющий, положительный, и в квартире у вас аккуратно, – справно живете».
А человеком она себя почувствовала только в горькие дни, среди тревог и бедствий войны, – человеком со своим голосом и со своей волей.
С чувством гордости возвращалась она в родной дом – справилась одна, выходила и подняла мальчиков, заслужила от мужа и похвалу и благодарность. Да не услышала ни похвалы, ни благодарности.
Как он оскорбил ее тогда! Даже прийти объясниться с нею, ответить самому за то, что случилось, не нашел нужным.
Глазами, помутившимися от гнева и от обиды, смотрела она на Лизу Баскакову, и ничего тогда не разглядела в ней, только обидчицу и разлучницу. «Если бы я в голод своим хлебом не спасла его, все равно его у вас не было бы!» – крикнула тогда Лиза. И еще крикнула: «У нас дочь!»
Случись это перед войною – истаяла бы от горя и стыда. А тут силы нашлись и гордости хватило – сама стала главой семьи, с детьми вместе наново создала и дом и семью. Обида подсказывала – отнять сыновей у отца, наказать оскорбителя презрением сыновей. Так и вышло. Но удовлетворение не пришло. Чем больше она общалась с людьми, читала и размышляла, тем меньше ее занимала эта месть.
Постепенно, по крохам собирала она сведения о сопернице, и настал день, когда она поняла – не соперница ей Лиза; там – совсем другое, чего никогда не было у нее, никогда не было у Петра Пакулина.
Старый друг Иван Иванович Гусаков долго уклонялся от тяжелого разговора. Однажды она напрямик потребовала:
– Скажите мне, Иван Иванович, правду. Мне легче будет.
И он сказал правду. Осуждал он и Петра, и Лизу – «перед детьми должны были остановиться, на несчастье детей свое счастье не строят!» – но когда заговорил о Лизе, сквозь осуждение ее и сквозь сочувствие к горю своей собеседницы пробилось невольное восхищение. Хорошая, боевая и справедливая женщина! И в блокаду не только одного полюбившегося ей мужика – в заводском стационаре десятки людей выходила, спасла, «от смерти вырвала», самого Гусакова так же, как многих других. Пусть плохо, страшно, тяжко – духу не теряла, рук не опускала и еще других подбадривала. Первые фронтовые бригады по ремонту танков – это ее да Кати Смолкиной инициатива.
– А с Петром как у них вышло – не знаю, – раздумчиво докончил Гусаков. – Видел я, что не сразу и не просто все сделалось. То тянутся друг к дружке, то убегают один от другого. То Петр мрачнее тучи ходит – и нарочно из цеха ни ногой, то Лиза к подружкам в общежитии прибьется – и не выманишь. А потом завертело. Да и то сказать, Антонинушка Сергеевна, смерть тогда по пятам ходила, до мирной жизни – как до звезд далеко. Это понять надо. Кто беды наглотался, тот и до радости жаден.
Много позднее Антонина Сергеевна попала на общезаводское собрание по пересмотру коллективного договора. Сидела она как на иголках, – торопилась домой, – слушала невнимательно, да и не все понимала, о чем говорили. Председатель сказал:
– Слово имеет стахановка лопаточного цеха Баскакова.
Лиза была старше, чем показалась Антонине Сергеевне в первую встречу. Красивой она тоже не была, но оживление очень красило ее. Лиза с первых слов начала резко критиковать заводоуправление «и лично директора». Так она и говорила, задорно оглядываясь на Немирова и, видимо, не желая, чтобы ее упреки растворились в пространстве, адресованные большому и безликому «аппарату».
– Ох, и режет! – восхищались в зале.
Как ни была предубеждена Антонина Сергеевна, она не могла не заметить, что Лиза говорит и умно и справедливо. А Лиза уже перешла к внутрицеховым делам и обрушилась на руководство своего цеха за то, что оно боится новшеств.
– Что думают начальник цеха и старший мастер? Когда ни спросишь, отмалчиваются да успокаивают – не торопитесь, всему свое время, вопрос подрабатывается. А мы говорим: не выйдет отмалчиваться да раздумывать, когда лопатки сегодня тормозят выпуск турбин!
Многие улыбались: ишь ты, Лиза, и до мужа добралась, не пожалела!
Уходя с собрания, Антонина Сергеевна снова увидела Лизу около Петра Петровича; окруженные товарищами, они оживленно спорили, и оба, видимо, были довольны.
Смиряя боль, она старалась понять, что же такое случилось и почему. Она придирчиво пересматривала свою жизнь с Петром – перелистывала ее, как книгу, и с грустью видела, что книга скучная, все страницы похожи одна на другую. А ведь начиналась жизнь хорошо, интересно. Была и работа, и комсомольские споры, и бурные демонстрации протеста против какой-то угрозы Чемберлена, когда свистели и выкрикивали: «Лорду – в морду! Лорду – в морду!», и физкультурный парад, и катанье на лодках, и любовь с мечтами о том, что будут они жить лучше и дружнее всех, никогда не ссориться и не разлучаться. Что ж, и не ссорились, и не разлучались, да только воли оказались не две, а одна. Почему? У самой ли такой характер оказался, или не было в жизни большого, настоящего интереса? Теперь она понимала, что быстро увяла душа, замкнулась в своем маленьком мирке и мужу не стала ни другом, ни товарищем, ни даже возлюбленной, а только хозяйкой дома, стряпухой, прачкой да нянькой его детей. Первые годы он еще звал: «Пойдем погуляем, Тоня», но у нее оказывалось – то тесто поставлено, то белье замочено, то полы неделю не мыты. Придут в воскресенье товарищи – звать в кино, она предложит: «Идите, иди, Петюша, я пирожки задумала, к обеду возвращайтесь». Так и привык он: дома чисто, уютно, пироги испечены, рубашки наглажены – и все. Скучно ему стало дома? Наверное, скучно. Последние годы он и не бывал дома. Правда, занят был, учился, общественной работой увлекался, не гулял, но домой приходил как гость. С детьми поиграет – да и спать. Отстала она от всего, что занимало его, ни посоветовать не могла, ни обсудить вместе с ним.
Может, потому он и не мог расстаться с Лизой, хотя, конечно, и мучился и жалел семью. Все так. Но если Петру хотелось, чтобы жена была ему другом и соратником, почему он ни разу за столько лет не попытался поговорить с нею об этом? Разве она не поняла бы, не откликнулась всей душой? Мать с детства учила ее, что женщина должна быть образцовой хозяйкой, и она научилась и готовить, и шить, и гладить, и поддерживать в доме щегольскую чистоту, и сама всегда была опрятна, ровна, ласкова и с мужем, и с детьми. А большая жизнь прошла стороной – может, потому, что очень рано вышла замуж? Уйдя с работы после рождения Николеньки, она рассталась и с комсомолом. Думала она тогда об этом? Да, не раз думала. Собиралась сходить в комитет комсомола узнать, как же ей теперь быть, но не собралась. А потом вспомнила, что если не уплатишь взносы за три месяца, механически выбываешь. Схватила свой билет – пятый месяц пошел. Так и кончилась ее комсомольская жизнь. Если бы к ней, молодой матери, зашел кто-нибудь из комсомольцев, поговорил с нею, научил... Если бы Петр поинтересовался, посоветовал, предложил: «Иди в комитет, я пока побуду с ребенком»...
«Да что ты на других валишь? – останавливала себя Антонина Сергеевна. – Самой нужно было думать. Самой понимать. Вот Лиза не оторвалась же, а у нее тоже ребенок! Она еще других научит...»
Но ведь люди бывают разные?
Обиднее всего было то, что Антонина Сергееана понимала – изменилась она в войну, по-иному жила бы с мужем. Не пришлось. Поздно это все открылось ей – и жизнь прожита, и муж ушел, и здоровье утрачено, – к старости поняла, как надо жить...