Текст книги "Дни нашей жизни"
Автор книги: Вера Кетлинская
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)
Диденко помедлил и добавил:
– Впрочем, в этом ты и сам разберешься.
Воробьев так и не вымолвил ни слова. Диденко неспроста затеял этот разговор, – наверное, что-нибудь прослышал. Судачат о нем и Груне на заводе? Возможно. Ведь вот недавно, когда Воробьев узнал, что случилась какая-то беда с Валей Зиминой и обвиняют в этом Гаршина, он решил поговорить в открытую с Гаршиным. Тот пришел мрачным, без обычных шуточек (таким он и ходил последнее время, что было всеми замечено). Но на вопросы Воробьева Гаршин рассмеялся и дерзко ответил: «Я прямо в толк не возьму – цех у нас или монастырь? Два раза проводил девушку, и уже в грешники попал! А кто и впрямь грешен, те судят!» Он подмигнул, искоса наблюдая, как смутился Воробьев. Намек ясен. И нет ничего мудреного, что слухи дошли до Диденко. Признаться ему? Посоветоваться?
Только что Воробьев собрался с духом, чтоб признаться и посоветоваться, как Диденко заговорил сам, и как будто уже о другом:
– Есть у Маркса такая мысль, что революция необходима не только потому, что нельзя никаким иным способом свергнуть господствующий класс, но и потому, что свергающий класс только в революции может очиститься от всей мерзости старого общества и стать способным создать новое. Понимаешь? Ломая старое, очищаемся сами. И строим с тем, что у нас есть, из того, что у нас есть. Тебе, твоему поколению уже легче. Три десятилетия советского строя. Народ уже воспитан в социализме. Но ведь и старья еще немало? Мы говорим – пережитки. У одного их побольше, у другого поменьше, у третьего, кажись, и вовсе нет старья в душе. А копни его насчет материальных дел или, скажем, в отношении к женщине – и, пожалуйста, вылезло!
Воробьев искал внутреннего смысла этого рассуждения – к чему Диденко ведет? Или все о том же – мне в упрек?
Они шли по проспекту, давно миновав трамвайное кольцо. В легких сумерках впереди возникали освещенные указатели трамвайных и автобусных остановок, приближались и, померцав сбоку, отодвигались назад. Диденко шел дальше размеренным шагом и молчал.
– Вот так и с Любимовым, – вдруг сказал он. – Кто он такой? Грубо говоря – пределыцик. Человек формально-математического мышления: три станка за столько-то часов могут дать столько-то, а для того, чтобы дать в два раза больше, нужно шесть станков. Арифметическая задача для третьего класса! Станки он знает здорово, а человека у станка – не понимает. Турбину он чует, как мало кто, а вот как нужно работать в эпоху перехода к коммунизму – не чует. Не чует, ну что ты будешь делать! Я уж ему сегодня толковал, толковал, – соглашается, а вижу – все мимо.
– Так какой же он тогда, к черту, руководитель! – со злостью воскликнул Воробьев.
– Ему и трудно, – спокойно ответил Диденко. – И с ним трудно. А отметать его все-таки нельзя. Куда же ты его денешь? Я б его не назначал начальником цеха, но это уж дело прошлое... или будущее. А партийная задача, куда ты его ни поставь, одна и та же! И ты на него погляди вот с той точки зрения Маркса, понимаешь? И возьми от него все, на что он способен, и чисти помаленьку и осторожненько, день за днем. Ничего, что у него образования больше, и старше он, и опытнее. Зато у тебя больше партийности.
– А знаете что, Николай Гаврилович? – оживляясь, сказал Воробьев. – Я с такой точки зрения не смотрел... а ведь это интересно – переломить! Даже захотелось...
– Работать с людьми вообще интересно, – откликнулся Диденко. И после паузы спросил: – Так что же ты считаешь главным в своей работе?
Воробьев подумал и ответил:
– Сделать так, чтобы выпустить к октябрю четыре турбины.
– А как? Вот ты спрашивал о стержне. Так в чем он, по-твоему, – стержень?
– Не знаю, – честно признался Воробьев. – А в чем, Николай Гаврилович?
– По-моему, стержень – массово-политическая работа.
– Стержень всего?
– Ага, – подтвердил Диденко и совсем замедлил шаги, чтоб удобнее было говорить. – Да, друже, именно она. От нее – все. Вот у тебя много разных людей, которых ты должен вести на досрочное выполнение плана, а вообще-то говоря – к коммунизму. Так? И у каждого, кроме завода, кроме производства, есть свое: один гонится за заработком, у другого жена хворает, третий обиделся на мастера и хочет ему досадить. Тот готовится к экзаменам, другой – болельщик футбола и готов с работы удрать, лишь бы увидеть, как «Зенит» побьет «Динамо» или, на беду, «Динамо» всыплет «Зениту»... А твоя задача – так охватить их всех влиянием партии, чтобы все эти разные люди делали сообща общее дело, и притом с душой, как можно лучше.
Он вдруг засмеялся:
– Иного хорошего парня выберут руководителем, и – откуда что берется! – он уже говорит не как все, а особым каким-то натужным голосом, будто на площади. Или, наоборот, этаким приглушенным «руководящим» голосом, до того многозначительным, что поначалу думаешь – он невесть какие умные истины изрекает! А вслушаешься – один туман. Слово должно быть ясным, простым и до конца правдивым. Это ты запомни, Яков: надо говорить людям правду, одну правду, даже если она горькая. Народ все поймет, если объяснишь, что плохо и как исправить. Кто начинает привирать, недостатки замазывать, красивыми словами суть дела затемнять – тех народ не уважает, не любит. И за такими не пойдет.
Диденко сам себе возразил:
– А ведь нет! И за таким пойдет иной раз, если такой пустозвон от имени партии говорит. Понимаешь? Тем и велика наша с тобою ответственность, что доверие народа к партии громадное, к голосу коммуниста народ прислушивается, И досадует, если от имени партии с ним говорят неумно, или общими словами, или не всю правду. Вот об этом, Яков, всегда помни. И свой актив учи.
– А что, Николай Гаврилович, вы и у меня заметили эту самую склонность... к «руководящему» голосу?
– Нет, Яков Андреич, пока бог миловал. И работать ты начал хорошо. Боевое у вас бюро. Только из-за деревьев лесу иногда не видите. И получается – ближняя цель видна, о ближней цели все уши прожужжали, а главную цель, перспективу – упустили. Это и есть – слабость партийно-политической работы. Ведь если человек чувствует большой смысл и радость – именно радость! – своего труда, он и работает совсем иначе. Ты Михаила Ивановича Калинина читал? Есть у него один золотой совет партийному работнику – празднично работать в обыкновенной будничной обстановке. Чуешь? Празднично!
– Празднично... – задумчиво повторил Воробьев. – Я об этом думал не раз – за всеми делами не растерять бы мне веселости. Вот этой самой радости, о которой вы говорите. Ведь можно людей повести за собой потому, что нужно, а можно и так, чтоб захотелось. Если разобраться, в самом трудном деле всегда радостный смысл есть. С той же Краснознаменной, – вы бы видели, как у нас слушали Воловика, когда он о своей поездке рассказывал! Была и радость и праздничность.
– Вот, вот, Яков! – подхватил Диденко. – А то ведь есть у нас еще такие сухари, что только и бубнят: мы должны, вы должны, наш долг... Между прочим, все правильно: должны! Поскольку за большую цель взялись и всему человечеству дорогу протаптываем – долг у нас огромнейший и самый ответственный. И понимать его нужно. Но ведь это не только долг, но и гордость, и счастье наше, и, если хочешь, веселье для души! Так вот и донеси все это до каждого человека – он горы сдвинет!
Диденко сжал локоть Воробьева и заглянул ему в лицо:
– Увлекательно это, Яша! Очень увлекательно – до каждого отдельного человека доходить. Даже до такого, как ваш Торжуев. У нас иногда думают: народ, коллектив – как нечто абстрактное, однородное. Собрание с аплодисментами – это народ. А на улице молодежь хулиганит, в трамвае люди переругались, после получки пьянка… это так, «кто-то». А ведь это тоже народ. И часто – тот же народ!
Несколько минут они шли молча, каждый по-своему думая о том же.
– Ты заметь вот что, – снова заговорил Диденко. – Коллектив у нас мудрее и выше отдельного человека. Коллектив у нас – вровень с временем идет, сам его двигает. А отдельные люди – кто вровень, а кто пониже, на цыпочки вставать приходится. А кое-кто в сторонке отсиживается, здоровье бережет да своими делишками занят. А только ждать-то мы не можем! Мы ж не за стихийность, мы – организаторы, творцы. Значит, умей видеть в массе отдельную душу – и доберись до нее. Вот тогда ты и будешь настоящий партийный работник!
Воробьев слушал его и видел перед собою сотни людей, знакомых и незнакомых, в цехе и за пределами завода, в комнатах заводского общежития и в квартирах, где он никогда не был, на стадионе и в пивной, в театре и в толчее магазинов; мечущихся у подъезда родильного дома, как Ерохин, и мрачно наблюдающих издали за любимой девушкой, как Ступин; в библиотеке и на улице; полных надежд и планов, как Саша Воловик, и еще ни к чему не приросших сердцем, как Кешка Степанов...
Свет от проходящих навстречу автомобилей скользил по серьезному лицу Воробьева.
– Это потруднее, чем поладить с Любимовым, – сказал он.
– Так ты ж не один, – буднично возразил Диденко и вдруг предложил: – Давай-ка до дому, ведь ночь уже!
Побежал и ловко вскочил на подножку подходившего к остановке трамвая.
– Тебе не на этот? – крикнул он с подножки. – Ну, будь здоров!
10
Чем яснее становилось Воробьеву все связанное с его новой работой, тем мучительней и запутанней казались ему отношения с Груней, осложненные явным недоброжелательством Ефима Кузьмича.
Можно было допустить, что на первых порах старик обиделся из-за Фетисова. Но, в конце концов, Воробьев не был виноват в происшедшем на собрании, да и Ефим Кузьмич всегда относился к Воробьеву с симпатией, считал его своим учеником. Почему же теперь Ефим Кузьмич не только не помогает ему, но и упорно избегает даже обычного, простого разговора?
Воробьев заметил, что любопытные взгляды устремляются на него, как только он появляется на участке Клементьева, и понимал, что такое любопытство не делает чести ни ему, ни Ефиму Кузьмичу.
Однажды, разозлившись, он сказал Клементьеву: – Нам с вами объясниться надо, Ефим Кузьмич.
Клементьев насмешливо и презрительно хмыкнул, Воробьев не повторил предложения, повернулся и ушел.
На следующий день во время краткого и нерадостного свидания Груня испуганно расспрашивала:
– Ты что, поспорил со стариком? Лютует он против тебя —ужас!
– За что? – гневно спросил Воробьев.
Груня уловила его гнев и ахнула:
– Яшенька, не ссорьтесь! Не могу я промеж двух огней... Родной ты мой, не дерзи, не перечь ему, уважь старика!
Как ни любил он Груню, как ни хотел уступить ей, но тут вспылил:
– Да что мы, в детском саду? Игрушку не поделили? За что он злится, не понимаю. Что же мне, ему в угоду с секретарей уйти? Ковриком ему под ноги стелиться?
– Ох, не то, Яшенька, не то...
– А что?
– Не знаю. Злой стал – ну только что не бросается! А собралась я сегодня уходить, таким взглядом проводил, что – верь не верь! – спиной почувствовала. Будто железом каленым прижег.
– Да что я, прокаженный для него? Или он тебя с собой в могилу забрать хочет? Не пойму я что-то.
Груня не ответила, пригорюнилась. И вдруг знакомая Воробьеву шалая улыбка появилась на ее лице, она порывисто обняла Воробьева и горячо зашептала:
– Не надо, ну, не надо думать об этом! Все равно люблю и любить буду, ты только молчи. Молчи. Сама все улажу. А ты об этом не думай.
Но он не мог надеяться на то, что Груня сама уладит. Не верил он, что вся злоба старика – из-за Груни. С чего бы?
Клементьев ни разу не заходил в партбюро с тех пор, как сдал дела Воробьеву. Но вот выдали получку за месяц, почти все коммунисты внесли членские взносы, а Ефим Кузьмич медлил, и в ведомости пустая строка против его фамилии выделялась одинокой белой полоской.
Воробьев выжидал. Ясно было, что старик прекрасно помнит свою обязанность, да не может преодолеть характера. Ничего, пусть помается. Прийти все равно придется.
Однажды к вечеру Ефим Кузьмич угрюмо и решительно вошел в комнату партбюро, расстегнул ватник и вытащил из внутреннего кармана кожаный футляр с партбилетом.
– Садитесь, Ефим Кузьмич, – как можно приветливей предложил Воробьев.
Не отвечая и не вступая в разговор, Ефим Кузьмич назвал сумму своего заработка и выложил на стол деньги.
Воробьев старательно, не торопясь, сделал записи в ведомости и в партийном билете, дал Клементьеву расписаться в ведомости, поставил печать в билете и, не отдавая его, а с силой прижав к столу тяжелым прессом, сказал:
– Вы, Ефим Кузьмич, отмалчиваться хотите? А я не хочу и не могу.
Клементьев побагровел и отвел взгляд:
– Что ж. Говори. Послушаю.
От этого презрительного ответа Воробьеву стало не по себе. Он уже не ждал ничего хорошего от предстоящего объяснения. Хотелось сказать что-нибудь резкое и навсегда прекратить отношения. Но делать это нельзя было.
– Хорошо, – через силу произнес он, подавляя раздражение. – Для пользы дела поговорю первым.
Ефим Кузьмич пробурчал:
– Ну, ну. Твоя власть.
– Власть? – переспросил Воробьев. – Зря вы так толкуете, Ефим Кузьмич. Партия мне доверила руководство, а не власть. Я этой чести не искал, но раз уж мне доверили – ценю ее. И склоками марать не буду.
– Ну, ну, – с издевкой повторил Клементьев.
– Ефим Кузьмич! – дрогнувшим голосом воскликнул Воробьев. – Я вас привык уважать. Я учился у вас! Я хочу советоваться с вами, как со старшим, а не ссориться. Не знаю, за что вы на меня так взъелись, но я не могу, не хочу, да и права не имею... Я обязан выяснить... За что?!
Так как старик молчал, он с горечью добавил: – Вы же сами просили отпустить вас, Ефим Кузьмич. А я на ваше место не набивался.
У старика даже дыхание перехватило:
– Ах, ты... Что ж я, по-твоему, «место» жалею? Да как ты смеешь! Это ж я не знаю что! Это ж...
Кто-то приотворил дверь, собираясь войти, но тут же поспешно прикрыл ее. Клементьев заметил это и махнул рукой, словно теперь ему было уже безразлично.
– Советоваться хочешь? – сквозь зубы сказал он. – А ты бы раньше советовался. Не со мной, так с совестью своей. Лучше было бы.
Воробьев побледнел. И не от оскорбления, а потому, что в этот миг понял: старик знает про него и Груню, не прощает этого и ненавидит его за это, и сейчас правда будет сказана до точки. Распаленный гневом, старик придет домой и накричит на Груню, наговорит бог знает чего, а Груня поплачет, быть может долго поплачет, но в конце концов уступит старику, поклянется не изменять памяти мужа, не изменять дочке...
И вдруг чувство протеста поднялось на смену отчаянию. Собственно говоря, почему может старик требовать от вдовы своего сына такого самоотречения? Что за бред?
– Подождите, Ефим Кузьмич, – резко сказал он. – Вы о личном?
– Личное? – закричал старик. – Нет голубчик, тут за личным не скроешься! Подлость в личной жизни – это дело общественное! Партийное! И не будь тут другой человек замешан, я бы тебя при всех опозорил! Я бы тебя на собрании отвел, как последнего сукиного сына и развратника! Я бы...
Задыхаясь от гнева и волнения, он схватился за грудь и грузно опустился на стул.
– Ефим Кузьмич, – почти шепотом сказал Воробьев. – Вы об этом так говорить не смейте. Себя я марать не дам, а уж Груню – отцу родному не позволю... Любовь это, Ефим Кузьмич. Любовь. И подлости тут никакой нет.
Клементьев поднял лицо, ставшее землисто-серым и совсем старческим.
– Любовь, говоришь? – Он насмешливо сморщился и покачал головой. – Нет, Воробьев. Конечно, всякий мужик про любовь болтает, когда женщину обхаживает. Может быть, я стар и молодым не пример, но для меня любовь – человеческое чувство, человеческое, а не скотское. Ответственное. Душевное... А кто одних удовольствий ищет, а ответственности прячется...
– Я прячусь?! – вскричал Воробьев.
Удивление и возмущение Воробьева были так искренни, что Ефим Кузьмич впервые повернулся к нему с желанием понять.
– А как же не прячешься? Ребенка побоку, честь женскую побоку. Думаешь, не знаю?
Как ни был расстроен Воробьев, он засмеялся, обошел вокруг стола и положил руки на ссутулившиеся плечи старика:
– Так помогите мне жениться, Ефим Кузьмич. Я и сам измаялся. Сам больше не могу.
– Погоди, погоди, – бормотал Ефим Кузьмич, снизу вверх растерянно глядя на Воробьева. – Я что-то не пойму. Да почему же это у вас?
У Воробьева вдруг ослабели ноги, он утомленно опустился на стул напротив старика, взял руки Ефима Кузьмича в свои и начал тихо говорить.
Кто-то снова сунулся в комнату, но, увидав совершенно неожиданную и явно личную беседу старого и нового секретарей, почему-то взявшихся за руки, как дети, – еще поспешней, чем раньше, прикрыл дверь.
– Д-да, – протянул Ефим Кузьмич, подпер голову рукою и задумался – поникший, мрачный.
Воробьев с тревогой смотрел на него и молча ждал. А Ефим Кузьмич будто и забыл о нем, все думал и думал... Несколько месяцев подряд, ревниво наблюдая за Груней и стараясь понять, кто тот мерзавец, что тишком обольстил ее, Ефим Кузьмич убеждал себя в том, что оберегает Груню, жалеет Груню, – ведь побалуется прохвост и бросит ее. Разве так поступают, если хотят жениться?.. Когда догадался, что человек этот – Воробьев, бывший его любимый ученик, возненавидел и Воробьева. Не жалел слов, чтоб очернить его в глазах Груни. Подметив, что несколько дней Груня не уходит из дому, приглядывался – не грустна ли? Может, и бросил уже?
И вот все обернулось по-иному. «Помогите жениться, Ефим Кузьмич...»
Сидит перед ним Яков Воробьев, сидит и терпеливо ждет. Ответ ясен, а не вымолвишь. Стоит вымолвить это единственно возможное слово – и войдет этот хороший человек в твой дом, войдет хозяином, сядет на тот самый стул, на котором сидел Кирилл, ляжет на ту же кровать и обнимет женщину, которую любил Кирилл. А Галочка! Галочке он будет – отчим. Чужой человек, которому наплевать на эту девочку, он не нянчил ее, когда она лежала в пеленках, когда ползала по полу в смешных фланелевых «ползунках»... он не томился страхом, когда она болела... он и не увидит, какая она ласковая и лукавая девчонка, самая лучшая на свете... Что она ему? Девочка как девочка, лишний рот и лишняя забота. Будет шуметь – прикрикнет. Ослушается – накажет. Попробует увязаться за матерью, когда пойдут гулять в воскресный день, – с досадой скажет: не надо Галочку, на что нам она?
– У Груни – ребенок, – с усилием сказал он, не поднимая глаз.
– Знаю, Ефим Кузьмич.
И снова молчали оба, и, еще сильнее ссутулившись, думал Ефим Кузьмич о том, что против жизни не попрешь, и кто его знает, долог ли его век, а Груне – жить, и если сердце идет наперекор уму, видно, сердце надо смирять... да и что тут скажешь? Как помешаешь?
Он поднялся, все так же не глядя на Воробьева, взял из-под пресса свой партийный билет, запрятал его в потайной карман, долго возился, застегивая карман английской булавкой.
– Жена моя, покойница, все, бывало, говорила: какие вы ни есть умные, а женщину никогда до конца не поймете! – с кривой улыбкой сказал он. И впервые поглядел прямо в глаза Воробьеву: – Что ж, Яков. Тут не мне решать – Груне.
И пошел к двери – мужественно подняв голову, очень прямо и твердо ступая.
11
Весть о том, что Воробьев женится на Груне Клементьевой, быстро разнеслась по цеху, и Воробьев целый день принимал поздравления и с блаженно-счастливым лицом кивал в ответ на обычное «с тебя причитается».
К станку Груни тоже то и дело подходили подруги и товарищи, и все радовались за нее, поздравляли, и никто, видимо, даже мысленно не осуждал ее.
Поздним вечером того дня, когда Воробьев объяснился с Ефимом Кузьмичом, Груня смело, не таясь, прибежала к Воробьеву и упала к нему на грудь, смеясь и плача. Она ругала себя и тут же требовала, чтобы он поклялся, что не ругает ее, пересказывала свой разговор со свекром. Прижимаясь к Воробьеву, она принималась мечтать о том, как они теперь будут жить, снова смеялась и плакала, и вообще вела себя как сумасшедшая. Отказавшись остаться у него, она передала ему приглашение Ефима Кузьмича прийти в субботу к восьми часам, чтобы отпраздновать помолвку и все обсудить.
Шел восьмой час, когда Воробьев, наскоро переодевшись, зашел в универмаг. Он купил новый галстук и здесь же у зеркала повязал его, выбрал колечко для Груни и в самом легкомысленном настроении подошел к прилавку детского отдела универмага. И тут совершенно растерялся.
На прилавке заманчивой цепочкой лежали погремушки – кошачьи головки, попугаи и металлические колокольчики. За ними, поблескивая алюминиевыми фарами, в ряд стояли машины, легковые и грузовые, лимузины обтекаемой формы и тупоносые тягачи с прицепами, красный мотоцикл с кареткой и с металлическим мотоциклистом, сросшимся с машиной устремленной вперед фигурой. Под арками из цветных кубиков отдыхали две птички на широких лапах и зеленая лягушка с выпученными глазами и с таким выражением, будто она на минуточку присела и вот-вот поскачет. И у птичек и у лягушки торчали в боках заводные ключи.
На полках большие куклы, распахнув голубые глаза, стояли в коробках. Клоун в красном колпаке сидел верхом на слоне, у которого мерно покачивался хобот, полосатый тигр смотрел на обезьянку, висящую в оранжевом обруче. Большие пестрые мячи, волшебные фонари, детские велосипеды – трехколесные и двухколесные, голубые самокаты с алыми колесами, свисающий с потолка парашютист под зонтом-парашютом...
Из всей этой массы игрушек надо было выбрать один, самый подходящий, завораживающий подарок для маленькой незнакомой девочки. Холодком по сердцу прошла мысль, что девочка – чужая, непонятная, а должна стать родной.
Он видел эту девочку всего три раза. Однажды они условились встретиться с Груней в воскресенье днем в парке. Галочка с двумя другими девочками прыгала через скакалку. Они прыгали по очереди: две крутили скакалку сперва в одну сторону, потом в другую, а третья прыгала и визжала. Потом Галочка прыгала одна, выделывая всякие фокусы: поворачивалась вокруг себя во время прыжка, прыгала боком и назад, как-то по-особому перекручивала скакалку. Воробьев смотрел и не мог понять, как это она умудряется.
Вторично он видел ее вечером, на пустыре, когда Груня вывела дочку погулять. Галочка лезла к матери с болтовней, раздражавшей Воробьева, сердито косилась на приставшего к ним дядю, просилась домой. В руках у нее был тряпочный заяц, но заяц не занимал ее, она тащила его за ухо и пыталась всучить матери.
Третий раз он мельком видел ее в тот вечер, когда заходил с Воловиком к Ефиму Кузьмичу.
– Сколько стоит вон та кукла? – робко спросил Воробьев.
Кукла была роскошная, с закрывающимися глазами, но на нее у Воробьева уже не хватило денег. Продавщица наметанным взглядом определила его неопытность и стала предлагать ему то одно, то другое, завела мотоциклиста, и лошадку с тележкой, и слона, который топал по стеклу, переваливаясь с боку на бок.
– А сколько стоит плита? – спросил он, заметив нарядную кафельную плиту.
Плита стоила дешево, и к ней продавщица приложила еще лист картона с пришитыми к нему маленькими кастрюльками и сковородками и второй лист – со столовой посудой. Она уверяла, что для девочки это чудесный, занимательный подарок.
Обрадованный, что выбор сделан, он расплатился, получил аккуратно перевязанный пакет и заспешил к Клементьевым.
Он заранее готовился сразу, ничего не говоря, надеть на палец Груни колечко, и ему почему-то казалось, что она бросится к нему на грудь так же, как в прошлую встречу, с тем же шалым выражением на сияющем лице.
Она сама открыла ему, но не обняла, а только крепко стиснула его руку и движением губ показала ему, что мысленно целует его. Она улыбалась, но Воробьев видел, что она чем-то взволнована и огорчена, хотя и пытается скрыть это. Колечко было уже зажато в левой руке, Воробьев надел его на палец Груни, Груня просияла и тотчас виновато оглянулась.
В дверях комнаты стояла Галочка и строго, не мигая, смотрела на них.
– Здравствуй, Галочка, – сказал Воробьев и протянул пакет. – Погляди-ка, что я тебе принес.
Галочка покраснела, но не двинулась с места. Воробьев увидел в этом только детскую застенчивость, но Груня нетерпеливо нахмурилась и неестественно веселым голосом позвала ее:
– Иди же, доченька, взгляни, что тут такое.
И, прощупывая игрушки сквозь оберточную бумагу, воскликнула:
– Ого! Что-то острое! И большое! Интересно, что это принес дядя Яша?
Галочка сделала несколько шагов к матери и снова остановилась. Видимо, сложная работа, происходившая в ее душе, пересиливала любопытство.
– Я проговорилась при ней... она знает... – шепнула Груня и пошла в комнату, увлекая за собою дочку.
Когда Воробьев снял пальто и вошел за ними, Галочка уже оторвала от листа кастрюльку и поставила на плиту, ее пальчики уцепились за терку.
– Морковку тереть, – сказала она, оглянулась на подошедшего Воробьева, что-то вспомнила и оставила терку на листе.
– Скажи спасибо и поцелуй дядю Яшу, – подсказала Груня.
– Спасибо, – сказала Галочка и отвернулась.
Груня мигнула Воробьеву и пошла в кухню. Галочка устремилась за ней, но Воробьев перехватил ее, привлек к себе и, страдая за себя, за нее и за Груню, через силу сказал:
– Давай дружить, Галочка. Я люблю твою маму, и твоего дедушку, и тебя. Я хочу, чтобы мы жили весело и дружно.
Галочка быстро глянула ему в лицо, потупилась и промолчала. Пальцы ее теребили край передничка. Она не поверила тому, что он очень любит ее, потому что он не знал ее, так же как она не знала его, и ему не за что было любить ее; не поверив этому, она не поверила и всему остальному. Весь этот разговор был для нее мучителен. Она знала, что бывают у детей неродные папы, но она не хотела иметь неродного папу, она ревновала мать и негодовала на то, что в их милый, такой привычный и хороший дом въедет чужой человек, воображающий, что все ему обрадуются. С детской наблюдательностью она давно подметила, что между дедушкой и мамой что-то происходит, а однажды вечером ее разбудили громкие голоса, и плач мамы, и мамин странный смех пополам со слезами. Теперь она понимала, из-за чего все это было. Она ничего не могла изменить, раз даже дедушка не мог, но тем более не могла полюбить этого чужого человека. Подумаешь, игрушек принес! Лучше бы не надо никаких игрушек...
– Ты свою маму любишь, Галочка? Она покраснела до слез и промолчала.
– Маме трудно и скучно одной, Галочка. Мы с тобой будем беречь ее и любить. Хорошо?
– Хорошо, – послушно ответила она. Она не верила в то, что маме трудно и скучно с нею и с дедушкой. Трудно и скучно было вторжение чужого человека. Но она знала, что говорить этого не нужно.
Воробьев чувствовал ее сопротивление, был уязвлен им, но всеми силами стремился поладить с девочкой, которая должна была стать его дочерью:
– Будем друзьями, Галочка?
– Будем.
– Я тебе буду покупать игрушки. И коньки куплю к зиме. Ты умеешь кататься на коньках?
– Я не люблю на коньках.
– А на санках любишь?
– У меня есть санки.
– Станет теплее – поедем на лодке кататься. И в театр пойдем. В кукольный. Ты была в кукольном театре?
Галочка помотала головой:
– Дедушка говорит, что там ин-фек-ция. Дифтерит и корь.
Воробьев растерялся от неожиданности, а Галочка добавила с нескрываемой злобой:
– И скарлатина.
Затем новая мысль пришла ей в голову:
– А если я заболею, мама и деда меня в больницу не отдадут, – сказала она скороговоркой, поблескивая глазами. – Двери заклеют обоями, как у Жоржика, и всех, кроме мамы, выселят!
Она вывернулась из его рук и забилась в свой уголок, схватив первые попавшиеся под руку игрушки и перебирая их, чтобы показать, что она занята.
Воробьев понял ход ее мыслей, и открытое недоброжелательство ребенка глубоко оскорбило его. Груня беспечно сказала: «Ничего, привыкнет!» Но ведь этот человечек прямо с ненавистью смотрит на него. Разве тут поможешь игрушками?
Пришел Ефим Кузьмич – неестественно веселый и говорливый, с завернутой в газету бутылкой. Груня захлопотала с ужином, улыбаясь Воробьеву и недовольно поглядывая на дочь, упорно не прикасавшуюся к принесенным Воробьевым игрушкам. При виде нахохлившейся девочки тень грусти проходила по сияющему лицу Груни – и тут же исчезала. Всем существом рвалась Груня к веселым хлопотам нового устройства жизни. И детское сопротивление, царапая душу, не могло развеять ее радости.
Галочка поужинала первою, одна, ни на кого не глядела и на дедушкины заигрывания не отвечала. Парадный бант на ее голове печально качался. Когда Ефим Кузьмич поставил на стол вино и конфеты, она отказалась от конфет.
Груня увела ее спать.
И вдруг из-за стены донеслись горькие детские всхлипывания, уговаривающий голос Груни, снова всхлипывания...
Воробьев вскочил, подошел к двери, вернулся к столу. На нем лица не было.
– Разве так делают? – сокрушенно пробормотал Ефим Кузьмич, отворачиваясь от Воробьева. – Надо было исподволь, понемножку.
Всхлипывания стихли. Груня вышла с заплаканными глазами, виновато улыбнулась Воробьеву, попробовала держаться весело, как ни в чем не бывало. Но Воробьев отвел ее ласкающую руку и, прежде чем она поняла, что он задумал, решительно шагнул в соседнюю комнату и плотно прикрыл за собою дверь.
Маленькая настольная лампа была заставлена книгой. В полумраке на белой подушке виднелась головка Гали с поблескивающими, настороженными глазами.
– Вот что, Галя, – сказал Воробьев, садясь на стул рядом с кроватью. – Я вижу, ты не хочешь меня, не хочешь, чтобы мама была счастлива и весела. Так?
Галя не ответила, только испуганно, со стоном перевела дыхание.
– Если ты не хочешь маме счастья – значит, ты маму не любишь.
Галя хотела что-то сказать, но не сказала. Воробьев подождал и заговорил снова:
– У тебя был папа. Очень хороший папа. Его убили фашисты. Мы все помним его и уважаем, и ты должна помнить его и гордиться им, как и все мы. Но его нет. А мама давно живет одна, ей трудно и грустно.
– А я? – пролепетала Галочка. – Мы с ней вместе.
– Она работает, она учится, твоя мама. Кто поможет ей? С кем она посоветуется? С тобой – так ты еще мала. С дедушкой – так он уже старенький. А мама молодая, веселая, ей хочется иметь друга, понимаешь?
Галочка по-прежнему молчала, и он закончил:
– Ты уже не маленькая, Галя, можешь подумать, понять и решить. Верно? И потом скажи маме. Не хочу я переезжать против твоего желания.
Он поднялся, но она шевельнула рукой, как бы удерживая его, и, наклонившись, он увидел на ее побледневшем личике выражение взрослого страдания. Перед ним был человек, пусть еще маленький, наивный, но человек со своей любовью и привязанностями, со своими вкусами и запросами, не к игрушкам – к жизни. И от этого маленького ошеломленного человека он требовал немедленного ответа, вместо того чтобы завоевать его постепенно, силой любви и жизненного опыта!