355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Шульц » Камень и боль » Текст книги (страница 23)
Камень и боль
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:53

Текст книги "Камень и боль"


Автор книги: Карел Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 47 страниц)

А докончив надгробие покровителя города, он завоюет все сердца, ему будет обеспечена благосклонность Бентивольо, и Болонья больше не выпустит Микеланджело из своих стен. А за ним появятся другие, Болонья станет преемницей Флоренции, сделается итальянскими Афинами и прославится искусством, как теперь славится ученостью… Да, я стану новым Лоренцо Маньифико, соберу здесь художников и философов, осную для них школы и академии, и когда-нибудь Бентивольо признают, что я сделал для города, и перед дворцом Синьории мне поставят памятник работы Микеланджело, могила моя будет в Сан-Петронио на главном месте, с длинной надписью от благодарных сограждан, а мой племянник? Как это будет красиво звучать: кардинал Альдовранди…

Микеланджело ничего не знал об этих мечтаньях старика, Микеланджело работал. Святой Прокл – воин болонский и мученик времен кровавого зверя Диоклетиана, раба на троне цезарей. Воздвигнув веру свою против цезарских эдиктов, он скинул плащ, чтобы палачу легче было совершить свое дело, и, вступив на путь, ведущий к небесам, принял мученический венец с сияющим ликом… Святой Петроний, епископ болонский, залечивший раны, причиненные вторжением Алариховых орд. Победоносный посох пастырский, занесенный над разбойничьими наездами варваров, ныне отложен в сторону, и святитель сжимает в объятиях укрепленный город, вознося Болонью к богу.

Но болонцам на такой высоте страшновато. А с базиликой св. Петрония дело обстоит почти так же, как с незаконченным сводом св. Доменика. Много столетий прошло с вторжения Алариховых орд, прежде чем город решил возвести это здание, – видимо, тогда опять угрожал какой-нибудь наезд, что они вдруг спохватились. И чтоб загладить свою беспамятливость, решили поставить базилику таких огромных размеров, что никогда не забудешь. Разобрали множество домов, шесть улиц и восемь церквей, чтоб расчистить место, и начали строить. Больше ста лет идет стройка, а все никак не достроят, еще сто лет понадобится. Денег нет, а город смету составил неправильную, не хватает средств на такое огромное здание, из-за которого множество домов, шесть улиц и восемь церквей разобрали. Нет денег, а Бентивольо, хоть и добрые христиане, больше, видно, надеются на основательные укрепления да тройные стены, чем на силу молитвы. И вот нанимают новые ватаги вооруженных, покупают бронзовые пушки, а святой Петроний ждет, как ждал святой Доменик. В Болонье всегда что-нибудь недокончено – надгробье, базилика, молитвы. Потому-то болонцам на такой высоте страшновато.

Но над порталом недоконченной базилики – великолепная работа маэстро Якопо делла Кверчи, сиенца, которую Микеланджело никогда не забудет, перед которой всегда будет останавливаться в великом восторге. Сюда бы привести всех, кто твердит ему об античности, об античных примерах и образцах, об античном стиле! Микеланджело напряженно озирает эту драму, врезанную в камень, драму, в которой участвуют одни тела, формы, напряженья мышц, контраст движений, а все остальное – просто фон, обозначение среды. Никогда не забыть судорожного движения Адама, изгнанного из рая, движения, полного отчаянной жажды вернуться, – правый локоть высоко поднят, словно он хочет отразить им повелительный жест архангела, ноги согнуты в коленах, тело наклонено, а голова!.. Женщина – та уже глядит на новую дорогу, она уже пошла вперед, одна только Ева – путница в незнаемую землю, а мужчина судорожно оборачивается, он хочет обратно, он под острым углом повернул голову прочь от земли, он не хочет туда, он вопит о рае, он хочет в рай, его резкое движение – вызов богу, он будет бороться за рай; этого лица еще не орошал пот, а оно уже полно морщин, и страстной тоски, и муки, ибо первое, с чем они встретились, пустившись в путь, была боль. А за мощным, смелым движеньем поднятого локтя Адам скрывает глаза, глядящие в рай, взывающие о рае, жаждущие рая, устремленные к раю, упорно смотрящие туда – не на землю, не на женщину.

Микеланджело вернулся к своей работе, к мрамору "Ангела с подсвечником", который должен быть противнем "Ангелу" Никколо. Но не тому, который стоит выпрямившись, скрестив руки на груди, вещая "Ave", с крылами, еще трепещущими, а тому, который опустился на правое колено и держит подсвечник, – ангелу с лицом алтарного служителя, чьи кудри спускаются на спину, чья девичья красота полна смирения, нежности и преданности, ангелу священнослужительствующему. Микеланджело работал усердно. Он намеренно лишил своего "Ангела" всякой женственности, характерной для "Ангела" маэстро дель Арка. Никаких кудрей, спускающихся на спину, а густые волосы, обвивающие мелкими кольцами поднятую, иератическую голову. Это ангел из числа тех, которые под начальством архангела Михаила воевали в воздухе против злых сил дракона. Теперь он отложил щит и меч, взял подсвечник и опустился на колено перед алтарем в ожидании мессы. На кудрявую рыцарскую голову его можно хоть сейчас надеть шлем, как на голову "Ангела" маэстро Никколо – венок. И будут вместе – нежность молитвы и сила ее. Но так как "Ангел" Микеланджело готов тотчас встать и снова идти в бой, одежда его более оживлена, складки ее полны движенья, она жестче и мужественней. Только легкие и мягкие кривые воскрылий уравновешивают тяжелую материю подсвечника и тела. Только крылья здесь нежны, благостны, юны и женственно мягки.

В первый и последний раз Микеланджело ваяет крылья.

За колонной храма стоит тень и смотрит на него. Микеланджело чувствует, что за ним следят, но всякий раз, как обернется, позади – пусто, никого нет. Только несколько старых женщин еще остались в храме, но они стоят на коленях перед главным алтарем, застыв в долгой молитве. Тень крадучись, ползком подбирается все ближе и ближе, потом вдруг остановилась. Микеланджело вновь почувствовал ее взгляд, словно липкое прикосновение паука на своей спине, и быстро оборачивается. Нет, он совсем один, сзади никого, и старухи сердито ушли молиться в другое место, в другую церковь, где слова молитв не будут заглушаться ударами по камню. Он крепко сжал в руке резец, как оружие, и двинулся навстречу неведомому взгляду, ища его. Но тень неслышно скрылась между колонн, а там и вовсе выскользнула из храма, сняв в портале черную маску с лица и скинув с плеч черный плащ. И Микеланджело, никого не встретив, возвращается к своему произведению, чтобы вскоре погрузиться в него, забыв обо всех тенях, что бродят по свету.

В первый и последний раз Микеланджело ваяет крылья.

ЗМЕИНОЕ ОЖЕРЕЛЬЕ

По всему городу шли настойчивые толки о войне, и верховный командующий болонских скьопетти мессер Асдрубале Тоцци вернулся из дворца Бентивольо раздосадованный, оттого что опять не послушались его советов и Бентивольо по-прежнему не решаются выступить, хотя момент самый подходящий. Получается просто стыдно перед гостем Оливеротто да Фермо, молодым кондотьером папского сына дона Сезара… Асдрубале Тоцци, высокий, мускулистый, с раздражением откинул меч, сел за стол и стал ждать, чтобы жена принесла ему бокал вина.

Но вместо нее с подносом и кувшином вина появилась служанка неопрятно-жирная, толстая, с заячьей губой, до того противная, что от ее взгляда скисло бы вино, и лучше приправленное. На раздраженный вопрос хозяина она с готовностью ответила, что монны Кьяры нету дома, опять нету, она не ждала синьора так поздно… При этом служанка ухмылялась так, словно ее сообщение доставляло удовольствие ей самой. Асдрубале терпеть ее не мог, – часто ему казалось, что она приносит дому несчастье, – он несколько раз прогонял ее, но она каждый раз возвращалась обратно, так что в конце концов мессер Тоцци махнул рукой. И без того хлопот по горло. Порой ему приходило на ум, что эта уродина – необходимая принадлежность дома, как куча мусора и навоза под окнами. Нельзя отрицать, что при ней в доме всегда царит порядок и спокойствие, слуги ее боятся, а монна Кьяра – плохая хозяйка… Так что уродину оставляли, но Тоцци разговаривал с ней одними кулаками, и она, заслышав его голос, тотчас скрывалась. Тем сильней удивился он ее появлению с вином. В нем разыгралась желчь, и он уже нацелился кулаком прямо ей в зубы, но вдруг злая усмешка в углах ее мерзкого рта и насмешливый, язвительный взгляд остановили его, – зуботычина не состоялась. Девка явно смеется над ним… И Тоцци почувствовал, что по лбу у него покатились капельки пота. Потому что, если эта уродина над ним издевается, значит, у нее есть веское основание или она просто помешалась. Но нет – она не сумасшедшая. И, не скрывая язвительной улыбки, она снова загнусила, что госпожа опять ушла, уж давно ушла, вскоре после полудня, как всегда, пока господин был в Риме… Говорит, и держит поднос с вином, которое скисло, и ждет. Асдрубале Тоцци дал ей тумака, пристегнул опять меч, накинул плащ и вышел.

Ледяной пот, огненные круги перед глазами. Но на улице, где жизнь шла своим чередом, мирная, обычная, где лица пешеходов и лицо самой улицы – все было такое, как всегда, ему пришло на ум, что лучше не возвращаться домой, а пойти к лекарю, чтоб тот освободил его от избытка черной крови, а то у него начались, видно, какие-то наваждения, – слишком угнетают его эти бессмысленные совещания у Бентивольо, которые все колеблются, не слушаются ни его советов, ни указаний святого отца Александра Шестого. Но ехидная, злорадная усмешка уродины глубоко его задела. Тоцци шел по широкой улице, сам не зная куда. Несколько раз им овладевало желание вернуться и расспросить служанку, почему она так улыбалась. Но она того и хотела; для этого и пришла с вином, хорошо зная, что он ничего не примет из ее рук. Но если он не примет ничего из ее грязной руки, то не примет и ни слова из ее мерзких губ. Он задрожал от отвращения при одной мысли, чтоб уродина вдруг стала его поверенной. Нет, он дождется возвращения монны Кьяры. А пока ему казалось, что часы идут, как и он, без цели.

Но потом он опять ободрился и стал с наслаждением вспоминать о ласках монны Кьяры. Он убьет уродину. Пускай она на том свете смеется над обманутыми мужьями, которые уже мертвы. Он убьет уродину, потому что она может вызвать большое несчастье. Довольно и того, что он, победитель в битвах, он, перед кем дрожат взводы его скьопетти, из-за которых ему даже папа завидует, идет теперь как в воду опущенный, понурый, словно какой-нибудь зеленщик, словно болонский купец, терзаемый тревогой о жениной добродетели, проводящий дни без радости и ночи без сна. Разве он имел когда-нибудь повод, если не считать кое-каких пустяков, ничего не значащих и вызванных теперешней модой?

Повод? Может, только тот, что он никогда монну Кьяру не понимал. Завороженный ее волшебной красотой, по утрам всегда свежей, как роза, обрызганная росой, вечерами цветущей, как роза, целуемая лунным светом и не желающая спать, он никогда ни о чем не думал, кроме как о часах, отданных ласкам, о часах обладанья, часах алькова. Она была до такой степени его женой, что никогда не была его мыслью. Он любил ее за необычайную красоту и еще из тщеславия, – да, страсть и тщеславие привязывали его к ней. Ведь все ему завидовали, и если бы ее семья, принадлежащая к древнему роду Астальди, неожиданно не разорилась, он никогда бы ее не получил, она скорей предназначена для княжеского или дожеского ложа. А теперь она – его, хрупкая патрицианка знатного рода, Кьяра Астальди, чьи предки жили здесь, в Болонье, еще во времена римских цезарей, отмеченная своей нежнейшей, почти прозрачной красотой, как печатью долгих столетий, потому что это – красота наследственная, драгоценная, выдержанная. Она стала его женой, женой верховного командующего солдат – скьопетти, громил с Сицилии и из Абруццских гор, извергов, которых он собственноручно так здорово вышколил, что из-за них сам папа завидовал Болонье, – теперь она – его, и он может подшучивать над ней за вечерним кубком вина, пока она не замолчит, не отложит книгу и мечты и не приготовится, как подобает супруге, принять от него и ласку и обиду. Он никогда знать ничего не знал, кроме того, что она – его. Что в ней затаилось Отчего красота ее стала такой ледяной, словно обрастая все новыми слоями морозного инея? Отчего взгляд ее сделался таким жестким, и напрасно он увешивал ее золотыми цепочками, – она ласкала его, была вся живой поцелуй, добыча, наслажденье, но не та, что прежде. В часы супружеского ложа она была монна Тоцци, в силу незыблемого брачного закона – жена его, ключница его дома, госпожа над слугами. Красота ее не увядала. Но стоило ему на мгновенье выпустить ее из объятий, как она становилась уже не его, словно никогда и не была его. Это была Кьяра Астальди, полная иной красоты величественной, патрицианской, хрупкая и мечтательная, с отвращением скинувшая с себя объятья командира скьопетти и уткнувшаяся лицом в подушки жестом невыразимого омерзения, словно женщина, изнасилованная в захваченном городе и предоставленная самой себе и сознанию своей поруганности. Но он об этом не знал, она никогда не была его мыслью. Только по вечерам, за кубком вина, он перестал подымать на смех все, чего не понимал в ней, втайне желая даже, чтобы снова вернулись те первые мгновенья, когда она поверяла ему свои мечты и читала ему вслух… Но теперь она сидела, уронив руки и, видимо, отложив в сторону самую душу свою перед его приходом. Возьмет перстень, который он купил ей в городе, и станет вся – поцелуем и лаской. Завороженный ее тонкой, невянущей красотой, он не замечал, что слои морозного инея успели сделать ее скользкой, как змея. Теперь он шагал быстрыми шагами, с развевающимся плащом. Встречный верховой, осадив коня, склонился в глубоком поклоне, потом спешился. Золото, багрец, блестящий панцирь. Оливеротто да Фермо бросил поводья сопровождавшему его слуге, лепантскому мурину в полосатом желтом тюрбане, сверкающему белками глаз и золотыми серьгами. Раб привлекал к себе общее внимание в Болонье. Оливеротто часто ездил со свитой из нескольких принадлежащих ему негров, этот римлянин и здесь любил окружать себя роскошью, приличествующей кондотьеру папского сына. Асдрубале Тоцци не проявил особой радости, но рука юноши вкрадчиво, словно женская, проскользнула под его руку. Сверкая золотом и блеском панциря, встряхивая длинными черными кудрями, Оливеротто напросился в спутники. И командир скьопетти брюзгливо изложил ему итоги сегодняшнего совещания во дворце. Молодой кондотьер небрежно махнул рукой.

– Это меня не удивляет, я ничего другого и не ждал, – сказал он. Сообщу его святости и кардиналу Сезару. А дон Сезар не забудет, Болонье не поздоровится. Но и тех, которые хотели подчиниться, а им не дали, – юноша сверкнул глазами на Тоцци, – тоже не будут забыты, только в хорошем смысле.

Асдрубале Тоцци гордо поднял голову.

– Кардинал Сезар имеет в моем лице верного слугу, – сказал он. – Я без колебаний готов выступить. А синьоры Бентивольо колеблются.

Оливеротто засмеялся.

– Колеблются, колеблются! А почему колеблются? Французы уже оставили бы Флоренцию, – если б Савонарола все время не сдерживал народ, плохо пришлось бы Карлу в городе его собственных союзников! Теперь самое время ударить им в тыл… А Болонья хитрит, но придет день – она дорого заплатит за свою хитрость! Ведь и Лодовико Моро, миланский пес, отпадает от французов, Карл не поручился, что не затронет его власти, и Лодовико боится, что сам вырыл себе яму, призвав французов в страну, и отпадает… Почему же не выступают Бентивольо?

– Хотят, мол, сперва заключить договор с его святостью… – хмуро ответил Тоцци.

Оливеротто опять засмеялся.

– Понимаю, – промолвил он едко. – Их игра мне ясна. Они не забывают, что Болонья, по сути дела, – лен церкви и они правят здесь незаконно, как тираны. Потому и не хотят подчиниться, что, сделав это, они признали бы суверенитет святого отца. Хотят, чтобы его святость имел с ними дело, как со свободными правителями, хотят договора! Просто смешно. И в то же время не хотят ослаблять себя походом против французов – опасаясь, как бы дон Сезар не решил осуществить притязания церкви на Болонью с помощью оружия. Вот почему они колеблются!

Тут римлянин, будто не нарочно, прижал руку Тоцци тесней к своей груди.

– А ты, Тоцци? Говоришь, что ты верный слуга кардинала Сезара? Так докажи это! Нужен-то пустяк! Немножко мягкого воску…

Тоцци вздрогнул.

– Нет, – отрезал он, выпрямившись.

Да Фермо слегка пожал плечами.

– Что ж, хорошо. Не будем омрачать последние минуты такими разговорами, я ведь скоро уезжаю. Ты останешься здесь, а я вернусь в Рим. Я буду воином, обнажившим меч против врага, а ты – воином, который среди военных действий сидит сложа руки, – ты, победитель в битвах! Ах, Тоцци, не сердись! Я не хочу тебя обидеть! Поговорим о другом. Здесь у вас, в Болонье, было весело, хоть женщины здесь не такие податливые, как в Риме. Я уж соскучился по римским поцелуям, – ваших болонских мне досталось слишком мало. Даже в Пьяченце у меня бывали ночи лучше здешних! Ах, ваши женщины!

Он щелкнул пальцами и засмеялся.

Тоцци нахмурился. Ему всегда не нравилось, как этот римлянин говорит о женщинах. Конечно, когда-то он и сам говорил о них так, но это было давно, когда он командиром маленького отряда наемников проходил по Италии – от Сицилийского королевства до Альп. Теперь, занимая высокую воинскую должность в укрепленном городе и женившись, он не любил таких разговоров, втайне немного сочувствуя всем мужьям, к которым такие вот да Фермо пробираются в спальни, а потом весело острят насчет этого вокруг лагерных костров.

И в его палатке тоже когда-то звучали, под хохот приятелей, имена мадонн, обольщенных тем, кто нынче пришел, а завтра ушел закованным в панцирь искателем приключений, чья слава растет в кровавых боях, а не за столом ратуш или купеческих контор. Однако теперь он таких разговоров не любил. Но Оливеротто – человек неплохой. У него доброе сердце, в нем есть благородство. Он римский дворянин. Просто он действует и говорит, как все кондотьеры, да к тому же – он на кардинальской службе. Этим многое объясняется и оправдывается. И, слыша смех и живую болтовню юноши, Тоцци вдруг почувствовал печаль. Этот веселый парень, мальчишка, можно сказать, горделиво разъезжающий по Болонье, осеребренный блеском панциря, в сопровождении своих муринов, и толкующий со смехом о поцелуях, вдруг стал в его глазах свежим, пылким, страстным приветом, присланным жизнью, что идет там, наружи, за стенами. Он вдруг почувствовал к нему доверие. Потому что возвращались, оживая, дни его собственной молодости, когда – тоже, можно сказать, мальчишкой – сам он весело разъезжал по стране, опоясанный мечом, в поисках битв и женщин. Черная, душная Болонья! Сколько раз он проклинал ее! Тоцци бессознательно прижал к себе руку молодого друга. Что до того, что Оливеротто за минуту перед тем требовал, чтоб он изменил Болонье, передав тайно изготовленные отпечатки ключей от ворот Сезарову кондотьеру, и что это касается также его отрядов скьопетти, на которые зарится папа. Я просто сказал ему: "Нет!" – и поднял голову. "Не сердись, Тоцци, – ответил да Фермо, – не будем говорить об этом". И вопрос отпал. Оливеротто неплохой человек. У него доброе сердце, в нем есть благородство. Он говорит и действует, как говорил и действовал бы каждый кондотьер на его месте, к тому же он на кардинальской службе, и этим многое объясняется и оправдывается.

Горечь и печаль, не только простая жажда общения, но печаль, подлинная, тяжелая, мужская и солдатская, – росла. Тоцци чувствовал, как легко лежит рука юноши на сгибе его локтя, – ощущение необычайно мягкое, вкрадчивое – не товарищеское, а льстивое, услужливое. Тоцци выслушал с улыбкой рассказ о проделке лепантских муринов с двумя евреями в Отранто, улыбнулся еще раз или два. Льнущее прикосновение руки было ласковое. И Тоцци вдруг промолвил:

– Оливеротто, что бы ты сделал, если б… неожиданно вернулся домой… и вдруг тебе подала вино служанка?

Юноша сверкнул на него своими черными глазами и мгновенье помолчал – от обилия нахлынувших мыслей. Утаив их все, он вымолвил только последнюю:

– Что ж, я подумал бы, что в эту минуту моя жена наливает кому-то другому…

Тоцци поник, лицо его стало серым. Это было сказано так грубо, резко и обнаженно, что он на мгновенье заподозрил, нет ли в этой циничной откровенности какого-то умысла. Он вонзил свой взгляд во взгляд Оливеротто, их глаза встретились. Но взгляд да Фермо был так ясен и прямодушен, что первым опустил глаза Тоцци.

– И, подумав так… что бы ты сделал? – спросил он. Звонкий голос Оливеротто был полон мальчишеского удивления.

– Ты меня об этом спрашиваешь? А сам не знаешь? Я должен тебе советовать, – неженатый, которому чужие жены наливают вино?

Эта насмешка сопровождалась таким наивным взглядом и скольженьем руки выше, под мышку, что Тоцци растерянно пролепетал:

– Оливеротто… я определенно ничего не знаю… Моя жена…

– Тоцци! Когда же мужья знали что-нибудь определенно? Возьми меч, схвати монну Кьяру за волосы, приставь острие к горлу – и узнаешь определенно!

Асдрубале Тоцци поглядел на него сбоку и сказал надменно:

– Монна Кьяра не из тех женщин, которые говорят под угрозой меча! Она ничего не боится, и, если решит запираться, я не дознаюсь правды.

– Так выследи и застигни на месте, – засмеялся Оливеротто.

– Я отвечаю за вооруженные силы, – возразил Тоцци. – Должен быть готов в любое время явиться во дворец. Должен день-деньской хлопотать о своих отрядах, припасах, укреплениях. Меня теперь часто вызывают в Синьорию и в Совет. Как же тут следить за женой?

– У тебя есть слуги!

Тоцци вздрогнул от отвращения. Уродина!

– Я бы уж лучше просто не впустил ее в дом…

Оливеротто опять засмеялся и прижался тесней к нему.

– Бедный Тоцци! Чего бы ты этим достиг? Мессер Боккаччо по этому поводу рассказывает замечательный случай, – помнишь? – насчет мужа, который запер вечером двери дома, чтоб жена не могла вернуться и он мог бы ее наказать. А она бросила большой камень в колодец, и муж, услыхав плеск и решив, что это она с отчаяния и стыда сама бросилась, выбежал на двор. И пока он с слугами всю ночь шарил в колодце, жена первым делом вернулась к своему ненаглядному, и они славно провели ночь. А утром муж, вернувшись мокрый и замерзший, нашел ее опять в своей постели и был осмеян слугами и соседями, которые решили, что он спятил, и, поверив жене, подняли его на смех.

Тоцци сильно сжал свою мускулистую жилистую руку, и оливковое лицо его опять посерело.

– Я не стал бы всю ночь шарить в колодце, Оливеротто, – прошептал он сдавленным голосом.

На губах да Фермо появилась улыбка.

– Стал бы, Тоцци! Я тебя знаю, стал бы…

Тут Тоцци, смерив его таким долгим взглядом, что у того мороз побежал по коже, промолвил голосом, выдавшим всю его безмерную обиду и ненависть:

– Если это правда, Оливеротто, то клянусь, она понесет наказание, какого не понесла еще ни одна женщина в Болонье.

Кондотьерова рука опустилась, и взгляд его стал осторожным. Он не сразу решился заговорить, но голос его был полон участия.

– Монна Кьяра, – сказал римлянин, – самая прекрасная женщина в Болонье, все тебе завидуют, и ты никогда не будешь с ней счастлив. Такой женщине нужны пурпур, искусства, великолепие, пышность, жизнь, кипящая удовольствиями. А что она видит в Болонье? Ходит возле дома, когда-то принадлежавшего ее семье, мимо дворца, откуда вышли ее предки, чтобы занять высшие должности в управлении государством. Они никогда не будет здесь счастлива. Ты хочешь убить ее за измену. Но ты изменил сам себе, и это гораздо хуже. Чем должна быть жена для воина? Только отдыхом и наслажденьем. Это у купцов жена – честь, богатство, имя, вывеска товаров. А чем должен ты быть сам по себе, ты, гниющий здесь в бездействии, в то время как твое военное искусство в любом месте увенчало бы тебя славой? Какое наказанье выдумаешь ты себе, коли будешь медлить и дальше? А не выдумаешь сам, так оно все равно тебя постигнет, оттого что жизнь станет тебе немила, опротивеет, и судьба уже дала тебе понять: пропал человек, сам себя предавший и растративший. Чего ты здесь сидишь? Чего ждешь? Для кого стараешься? Для Бентивольо, которых в один прекрасный день выгонят отсюда, как из Флоренции выгнали род куда более могущественный – род Медичи? Зачем ты здесь? У тебя свет клином сошелся на одном: жена тебе неверна, и ты убьешь ее с любовником. Но позор на твоем имени останется. Всякий раз будут говорить о твоей великой мести, будут говорить и об ее великом грехе. А не лучше ли пойти другим путем? Замолчать все! Да, Тоцци, замолчать все! Убей любовника, но не жену, и никто не узнает, отчего этот малый умер. Я предложу тебе несколько испытанных римских способов, помогу тебе. Но потом – ты пойдешь со мной! Станешь кардинальским кондотьером, набирающим самых способных людей по всей Италии, станешь, – я знаю твои небывалые военные способности, – высшим его кондотьером. Существует огромное различие, Тоцци, между поисками камня в колодце и славой и почетом, стяжаемыми на Сезаровой службе! Я искать с тобой камней не стану, только вымокнешь на потеху всему городу. Да, Тоцци, пойми, никто тебе не поверит, что она, Кьяра Астальди, наследница древнего имени, забылась, словно обыкновенная купеческая красотка. А если б даже поверили, так будут говорить: вон начальник скьопетти, дед которого еще рыбачил в Таормине, вон начальник громил, расправившийся с красавицей женой, как северный варвар! И будут петь печальные канцоны о монне Кьяре, о ее красе! До тех пор пока хоть в одном мужчине сохранится капля рыцарской крови, не перестанут тайно грустить о прегрешении и красоте твоей жены, а не о твоем имени и твоей чести. Всегда будут жалеть о жестокой смерти той, что была ровня принцессам, а по бедности вышла за атамана наемных абруццских головорезов. Нет, это никуда не годится! Мы в Риме так не делаем. Я помогу тебе выследить любовника монны Кьяры, а убрать его – дело моих арапов, это пустяк, – смею тебя уверить, им не впервой вцепляться в человеческую глотку своими черными лапами. И все шито-крыто, без всяких печальных канцон и сонетов. Но ты поедешь со мной в Рим! Здесь ты никогда бы не был счастлив. Отомсти тому малому, но не ей. Иной раз умнее позабыть, чем устраивать кровавую расправу с женой. Благодаря ее прошлой ошибке ты всегда будешь держать ее в покорности, она станет тебе хорошей женой. Тебе будет завидовать Рим. Это женщина, которой нужны пурпур, искусство, великолепие, сверкающая жизнь. Я уже вижу ее – величественную, в блестящем римском обществе, среди князей, баронов и дворян, на кардинальских пирах, и тебя рядом с ней – в испанской одежде, украшенного званиями, знаками отличия, золотыми цепями. Ах, Тоцци, недалеко то время, когда имя твое будут произносить со страхом и почтением, и оно будет уже не именем командующего Сезаровыми войсками, а именем верховного кондотьера церкви!

Римлянин остановился, напряженно вперив испытующий взгляд в лицо Тоцци. Лицо это было страшное, темное. В морщинах, которыми оно было изрезано, словно глубокими длинными швами, залегли следы отчаянья. Глаза его лихорадочно блестели под низким бычьим лбом, теперь склоненным. Он твердо, тяжело положил руку на Оливероттово плечо и промолвил:

– Кардиналов кондотьер, в последний раз говорю тебе: ты не получишь ни меня, ни моих скьопетти!

Тут в глазах римлянина на секунду вспыхнул проблеск дикого бешенства, словно во взгляде змеи, упустившей добычу. Но яд этого взгляда тотчас рассеялся, и послышался опять звонкий, ясный мальчишеский голос:

– Ладно, твое дело. Не сердись, Тоцци! Я предложил тебе помощь и выгоды. Выгоды ты отверг, но помощь, надеюсь, не отвергнешь?

Они вошли в дом Тоцци. Оливеротто шел пружинистой походкой, на цыпочках, словно в любой момент готовый к прыжку. Они вошли в комнату, где была тишина, шалоны, лютня, картина. Оливеротто ждал, и риск игры напрягал ему все нервы. Тоцци крикнул, чтоб подали вина. Через минутку зашуршали шаги, и с кувшином на подносе вошла уродина. Тоцци, схватившись за грудь, отпрянул к стене, словно увидев привиденье или призрак. Чудовище приближалось медленным шагом, распространяя запах падали. Шло не спеша, грязное, нечесаное, отвратительное и торжествующее. Глядя на Тоцци неподвижным взглядом, страшилище сообщило, что госпожа, не ждавшая господина так рано, до сих пор еще не вернулась. Тоцци захрипел, словно задыхаясь. Оливеротто, выставив уродину за дверь, взял у нее кубки и вино. Вернувшись, он поспешно поднес кубок ко рту, чтобы скрыть свое удовлетворение, торжество и улыбку.

Было около пяти пополудни.

Как раз в эту минуту монна Кьяра, встав с постели Лоренцо Косты, художника, расчесывала себе волосы перед зеркалом. Лоренцо стоял у окна и нервно следил за ее неторопливыми движениями. Ему казалось, что Кьяра злорадно наблюдает его тревогу и, чтобы его позлить, нарочно причесывается все медленней. Издевается над ним. Взволнованно постукивая пальцами по оконной раме, он со злобой смотрел на ее медлительность, мешкотность ее рук, неторопливые наклоны головы, долгие взгляды в зеркало. В каждом ее ленивом движении было столько насмешки, что он закусил себе губы, чтобы гнев не вырвался наружу. Ведь она, конечно, знает, чем рискует, оставаясь так долго вне дома, когда муж в Болонье. Но ей нет дела. Она всегда такая… Высокомерная, – и теперь ему кажется, что она презирает даже его страх за нее, презирает и высмеивает, в презрении своем забыв о их близости. Словно все, что между ними было в эти часы, оказалось сразу зачеркнутым из-за того, что он с нетерпеньем следит за ее медлительностью и хотел бы, чтоб она была осторожней, раз муж опять в городе. Презирает и высмеивает. Вот сделала несколько раз длинное плавное движение рукой по прядям волос, – на его взгляд, совершенно излишнее. Встала, пошла к скамье, где у нее лежало платье, но по дороге остановилась перед поставом с начатой "Последней вечерей" и, прищурившись, долго смотрела. Глядя на ее стройную, статную фигуру, идеально сложенную, он перестал жалеть о ее медлительности. Но, сытый ласками, опять отвернулся и устремил внимательный взгляд на улицу. Потому что близилось время появления капитана Гвидо дель Бене, который каждый раз приводил под караулом человека из подземелья, модель Иуды. Было бы плохо, если б капитан, во всем послушный своему командиру Асдрубале Тоцци, застал здесь его жену раздетой и причесывающейся. И Лоренцо, по возможности подавив тревогу, тихо промолвил:

– Кьяра, пора…

– Знаю, – ответила она с горькой улыбкой, – ждешь не дождешься, когда я уйду. Ты трус, Лоренцо…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю