Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц)
– Куда ты хочешь идти? В мир? Останься! Видишь: буря! Христос позвал тебя к брату или к себе? Он отделил от тебя, по доброте своей, мир бури, а ты все-таки пойдешь? Ты художник. Здесь был фра Анджелико, и у нас, в Сан-Марко, есть его произведения. С нами сейчас живописец делла Порто, он отрекся от искусства дьявольского и принял одежду нашего ордена, – ныне он фра Бартоломео. Скольких тебе назвать еще? Боттичелли еще пишет? А Поллайоло? А Филиппино? А фра Бартоломео – разве не великий художник, и не расцветает ли искусство его тем больше, чем усердней он следует дисциплине и правилам иноческой жизни? Куда же ты идешь?
Буря билась в монастырские стены. Ливень молний озарил небо и землю. Страшный громовой раскат потряс город, и словно земля расселась. Мальчик посинел, а монах выпрямился. Фигура его в темноте галереи и свете факелов стала огромной.
– Мы приняли не духа мира сего, а духа от бога, дабы знать дарованное нам от бога, – продолжал он. – А от кого принял ты? Не верь тем, кто льстит тебе, говоря, что твое искусство – хорошее. Придет время, бог скажет, хорошее оно было или нет. Тебе сейчас говорят, что хорошее. Это люди говорят. А потом придут другие и скажут, что краски твои – сажа, камень твой – кал и пепел. Люди скажут это. Хочешь идти туда? Останься. Там буря, оттого что там – мир. А здесь крест, – а близ креста нет бури. Я не предлагаю тебе лавров художника, но венец мученический. И такая в нем сладость и прелесть, какой не найдешь ни в каких почестях. Предлагаю тебе лютню любви божьей и пиршество вина, мирры и желчи. Предлагаю тебе розы рая его и алмазы слез его матери. Предлагаю тебе отказ от своей воли во имя бесценной воли господней. Предлагаю тебе терпенье во имя бесценных страданий, что претерпел Христос. Предлагаю тебе служение во имя бесценного, сладчайшего сыновства его. Предлагаю тебе наивысшую свободу во имя бесконечного милосердия и обетований его. Там – разодранные лохмотья дел мирских, здесь – одежды брачные.
Микеланджело смотрел, вытаращив глаза, на костлявые руки монаха, простертые к нему для объятия. Он чувствовал, что не в силах слова сказать. У него язык прилип к гортани, а руки до того отяжелели, что их никакими силами не приподнять. Он готов был кинуться в объятия монаха, но знал, что прежде свалится на землю без сознания. Колени – как гранитные, не согнуть. Нельзя. Рыданье окаменело в груди. Хочется плакать и нельзя. Здесь что-то сильней его воли. Здесь приказ: нельзя!.. Монах ждал. Потом вдруг распахнул окно.
Это было страшно. Буря упорствовала. Молнии остриями своими зарывались в растрескавшуюся землю, и сквозь решетку лиловел и вновь покрывался серной желтизной город. Расщепленный молнией дуб против окна пылал голым стволом. Смерть дышала из вырванных кустарников и каменистой почвы, и дыханье ее было шипеньем. Из черных туч, сгрудившихся куполом и разбухших, доносились ледяные звоны, беспрестанно напоминающие о себе. Снова падала тьма, и снова озарялись небо и земля, и оглушительные удары рассеивали черный свет далеко окрест. Монах остановился и холодно указал на эту картину разрушения и гибели.
– А теперь ступай и подумай, есть ли бог! – вдруг воскликнул он. – Где ты найдешь его? Но тебе хотелось туда? Ступай!
Улицы. Улицы, проваливающиеся куда-то в глубину, – дорога, все время возвращающаяся обратно. Под порталом дома, которого я никогда больше не увижу, которого днем не узнаю, скрывшись не от бури и мира сего, а от самого себя, я ломаю теперь руки в судорожных рыданьях.
Во имя отца, и сына, и духа святого – аминь. Вчера я окончил рельеф мадонны. Впервые создавал произведение о матери божьей. Этот камень уже не был нечистый. Я работал, не жалея себя, бился и окончил. Боже мой, зачем не остался я в Сан-Марко среди братьев, где нет бури и дел мирских? Отчего не мог ни слова вымолвить, а вот теперь, в одиночестве, – говорю. Боже, услышь молитву мою – отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое. Матерь божья на камне моем глядит не на людей, которые возносят к ней свои молитвы, а куда-то в пространство; и все-таки нет, не в пустое пространство, не в никуда, – я сделал так, чтобы знали, чтобы помнили, чтобы каждый невольно задавался вопросом, куда глядит матерь божия, да приидет царствие твое, да будет воля твоя яко на небеси и на земли, чтобы меня спрашивали, почему она сидит у лестницы, – я не знаю, а вы? Куда ведет эта лестница? На лестницах сидят нищенки. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Сидит величавая, прямая, царица, все знают, что царица, царица у лестницы! А младенец уснул. Сын божий спит, а мать бодрствует, глядя куда-то вдаль, не на людей… И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим, – куда ведет эта лестница? Сын божий устал и заснул. Мать глядит серьезным, строгим взглядом, глядит перед собой, Мария охраняет младенца, охраняет сына божьего, который устал. Куда ведет эта лестница? И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого, аминь. Торжественно, серьезно глядит Мария, одеянье еще взволновано только что отзвучавшим движеньем, оттого что она приподняла руку, чтоб крепче прижать сына к сердцу. Почему говорят, что она глядит в пустоту? Не понимаю, что же тут страшного… Радуйся, благодатная Мария, господь с тобою, да, господь всегда с тобою. Младенец уснул, и ты укрыла его, господь всегда с тобою; взгляд полон предчувствий, но все же взгляд повелительный, откройся и наполни сердце, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, аминь. Маэстро Бертольдо поглядел на работу мою с изумлением, стал изучать наклон головы и мощь фигуры. Подивился тому, что я нашел новое наполнение плоскости, ничего не оставил вокруг, тело примыкает тесно к камню. Младенец не благословляет, он спит, это показалось ему странным, этому он удивился. Все привыкли к тому, что младенец всегда благословляет, – ну да, так привыкли… Он долго всматривался в выражение лица Марии. Перечислял мне образцы, от которых я отклонился. Назвал имена: Бенедетто да Майано, мессер Росселино, Лука делла Роббиа. Называл и другие. Сказал, что самое главное – моей мадонне не хватает улыбки. Привыкли, чтоб она улыбалась, – ну да, привыкли… Мария снисходит к человеческим скорбям. А моя божья матерь не улыбается. Моя божья матерь не снисходит. Она повелительница, царица. А все-таки сидит у лестницы. Так сидят одни нищенки. Тоже с ребенком на руках. Моя царица сидит у лестницы и охраняет младенца, а куда смотрит? Ждет молитв? Но иные молитвы человеческие попадают в ад…
В эти страшные времена неуверенности и смятенья матерь божия – у лестницы. Видно, скоро конец света.
Он встал и пошел. Жестокий ливень слепил его, промочив до нитки. Гроза утихла, – верно, нашла добычу, цену которой знала. Ливень стоял стеной, которую надо раздвинуть. Он шел, – даже стражи не было на улицах, – шел один…
Даже стражи не было на улицах! Шут Скарлаттино, видя, что гроза прошла, осторожно открыл дверь своего домика и кивнул старухе, чтоб выходила. Ведьма, до того безобразная, что, когда она отваживалась выйти днем на улицу, в нее кидали камнями, скользнула во тьму.
Скарлаттино на рассвете нашел на ступенях храма Сан-Пьетро-Маджоре мертвого ребенка. Было неясно, погиб ли ребенок от голода или от материнской руки, но шуту стало жалко трупик, и он заплакал над ним. Потом взял его себе под мышку и стал бегать с ним по городу, прося похоронить его по-христиански, – но дурака отовсюду гнали, так что горб его весь покрылся синяками. Эти шутки были ему не по вкусу, отовсюду его гнали, а он все продолжал ходить от одного храма к другому, от одного приходского дома к другому и просил, просил безуспешно. Потому что не задаром земля освящена, а у шута не было денег, да и были бы, так ни священникам, ни похоронному братству не хотелось докапываться, окрещен ли ребенок-то, ведь нынче по всему краю множество еретиков бродит, и ну как сгниет ребенок в освященной земле, станет пугать, а то еще мор начнется. И вот шут пробродил целый день, осыпаемый насмешками, а вечером вернулся домой с трупиком. Положил его на стол, обмыл, зажег свечку и стал ждать, когда ребенок проснется, – он будто спал. Шут взял тарелку, сварил кашу и стал себя ругать за то, что сперва счел его мертвым: теперь свет от свечки трепетал на личике ребенка, так что была опасность, как бы он не проснулся слишком скоро и не стал плакать от голода. Но, видя, что ребенок долго не просыпается, шут потрогал его – он был холодный. Тогда шут зарыдал о том, что у него умер ребенок, начал с воплями рвать волосы у себя на голове, горько сетуя, что княжескому забавнику отказано во всех радостях на свете. Потом успокоился и стал надеяться. Сел к очагу и принялся ждать чуда. Но чудо не пришло, пришли буря и старуха. Обе вместе, и поэтому он сперва взвыл от ужаса, решив, что обе пришли за ним. Старуху звали Лаверна – на смех. Она жила в домишке с такими прогнившими стропилами, что они только благодаря заклятию не обрушивались ей на голову. Никто не знал, почему она еще жива, – один только дьявол. Но она не всегда была старухой, когда-то у нее было другое имя, – ее звали Джанеттой, – такое же красивое имя, как она сама, и происходила она из рода Фоскари, цвет лица у нее был белей нарцисса, а губы слаще гиметского меда, патрицианские сынки ходили в храм ради нее и мечтали о любви, страстно клянясь своим именем и родом, но она отдала безраздельно свое сердце и тело дворянину Джано Торелли, который всегда ждал ее у кропильницы, плача от любви. Но братья ее ненавидели Джано, они проникли однажды ночью к ней в спальню, где она предавалась со своим милым любви, и пронзили его мечами прямо на ее обнаженном теле, она стала кровавой невестой, и ни один мужчина уж не дотронулся бы до нее. Братья отрубили ее милому голову, но прекрасная Джанетта нашла ее, положила в цветочный горшок, засыпала землей и, когда мясо сгнило, посадила цветок и стала поливать его слезами. Цветок рос, благоухая любовью, благоухая поцелуями любимых губ. Джанетта все время сидела у окна, целовала цветок, оплакивая любовь. Братьям это показалось странным, они разбили горшок, нашли череп и выгнали сестру из дома, натравив на нее собак. Теперь она старуха, никто не знает, откуда она взялась во Флоренции, – она старуха в лохмотьях, безобразная, отталкивающая покровительница злодеев, поэтому ее зовут Лаверна, и еще для того, чтоб у нее было какое-нибудь имя. Лаверна – имя нимфы, pulchra 1 Лаверна – это звучит смешно, но вот молитва убийц и мошенников в Древнем Риме: "Pulchra Laverna, da mihi fallere, da justo sanctoque videri peccatis et fraudibus obice nubeni…" – "Прекрасная Лаверна, пошли мне уменье обманывать и при том казаться праведным и святым, опусти покров ночи на грехи мои, злоумышления мои мраком окутай…" Вот какая молитва! Старуха была Лаверна, хоть и не нимфа. Услыхала о трупике и, как зверь на падаль, пришла за ним к шуту, крадучись в буре и тьме. Потому что от мертвого ребенка все части идут в дело, коли сварить их с соответствующими снадобьями и толково подобранными примесями. Сердце сердцу весть подает, это таинственная правда, а сердце ребенка, сваренное с миртовыми эссенциями, поможет брошенной девушке, которая должна, опозорившись, родить. Нужно колоть детское сердце, сваренное вместе со свадебным миртом, длинной иглой, приговаривая: "Prima che'l fuoco spenghi, fa ch'a mia porta venghi…" – "Прежде чем огонь погаснет, заставь его вернуться к моей двери, пусть его пронзит любовь моя, как я пронзаю это сердце…" Детская рука, копченная над горящим обломком виселицы, полезна для разбойников, а у кого в кошельке есть кусок детской печени, у того удачно пойдет любая торговля. Неуязвимость дает частица ребер, а хитрость черепная кость ребенка, самые красивые девушки будут ложиться к тебе в постель, если ты имеешь его лобковую часть, и у того не падет конь, кто заполучит легкие детского трупика. Все идет в дело, коли хорошо проварено, с соответствующими обрядами и ядами в час могущества дьявола и потом высушено в лунном свете, probatum est 2 по старым книгам, – и пупок годится, и обрезки ногтей.
1 Прекрасная (лат.).
2 Проверено (лат.).
Сначала старуха принялась доказывать шуту, что это не его ребенок, но шут закричал не своим голосом, что старуха – из ада и пришла, чтоб наказать его за то, что он не похоронил ребенка. Только когда она забренчала деньгами, он, услышав золото, перестал бояться ада, но ребенка все-таки не отдавал. Старуха рассердилась, ей не хотелось идти в бурю на кладбище, выкапывать там других мертвых детей, но шут этого не понимал, он стал ругаться со старухой; она не осталась в долгу, а в это время тени их на стене обнимались, оттого что всякий раз, как они, со сжатыми кулаками, наскакивали друг на друга, тень одного тоже наскакивала на тень другого, чтоб ее поцеловать.
Наконец шут понял. Старуха пришла, чтоб похоронить ребенка! Он стал со слезами благодарить старуху, смеясь и ликуя, что ребенка опустят в освященную землю и старуха умней попов и похоронного братства, – не старается первым долгом докопаться, крещен ли ребенок и не вызовет ли мора. Он отдал ребенка, и старуха убежала в ливень и тьму, крепко прижав холодное тельце к высохшим грудям; она спешила: только рассветет, к ней придут два дворянина за неуязвимостью, а потом – одна красивая девушка, купеческая дочь, по имени Джанетта, с которой любовник перестал спать, бежал, боясь ее братьев, не спит с ней больше, не целует ее прекрасную обнаженную грудь, ее обнаженное сердце, в которое вдруг робко толкнулась детская ручка. Лаверна, страшная, как ночь, отвратительная, как дьяволова ухмылка, с промокшими от дождя, обвисшими седыми космами, прыгала через лужи, словно противная большая лягушка, меж тем как шут у себя в домике смеялся и плясал: он похоронил ребенка, да еще и деньги получил. Тучи медленно разошлись, и вновь на небе появился бледный возничий-месяц, развевая свой серебряный плащ. Земля вздохнула после дождя. Буря где-то перегорела внутри себя. На востоке забрезжил шафрановый рассвет.
Скарлаттино доплясал, а старуха дошла до дома.
Микеланджело, сжав голову руками, стоял перед своей работой и упорно смотрел на камень. Матерь божья у лестницы. Младенец уснул. Взгляд матери повелительный, а все-таки она сидит у лестницы, как нищенка. Младенец…
Проснулась Флоренция и любая ничтожная деревушка вокруг. Проснулись люди и, преклоняя колена для молитвы, поняли, что возродились для жизни. Но опустошение, произведенное ночной бурей, было велико. И летописец сел и записал это.
Проснулся и Рим, где кардинал-канцлер, вернувшись с представления Плавтовой комедии о привидении, до сих пор сидел в своем глубоком кресле, оперев голову на руки, погруженный в размышления. Родриго Борджа этой ночью не спал. Малейшая ошибка могла погубить великое предприятие, надо все продумать до мельчайших подробностей. За высокими окнами светало, тишина ночи сменилась ватиканским молчаньем, а Борджа все сидел, размышляя, слишком уж долго правит Иннокентий, – каноник Маффеи, верный флорентийский доверенный, пишет о болезни Медичи, а тут еще французское влиянье, несчастная миланская политика, курия ненадежна, яд и золото, тень, кошмарная тень, от которой он тщетно убегает, дон Сезар, сын…
Комедия о привидении!
Рассвело и за городом. Слуги, держащие коня, склонились в глубоком поклоне, и из виллы доньи Кортадильи вышел епископ пампелунский дон Сезар с довольным видом. Доставленные шпионами сведения благоприятны, женщины прелестны, дон Мигелетто уже получил указания, и вино было отличное, – не здешнее итальянское, а доброе вино из Сьюдад-Реаль, старое испанское вино.
КАПЛЯ ЛЕТЕЙСКОЙ РОСЫ
В ту грозную ночь, которая так взволновала Флоренцию, что многие думали – настал конец света, сдох любимый лев князя, огромный Ганнибал, исполнитель судебных приговоров.
Вызывали лекаря, мессера Адживио да Ронки, вычитавшего древние тайны римских гаруспиков из редчайшей рукописи, найденной в монастыре св. Аннунциаты. Он прочел ее и сжег. Но тогда страшно разгневался отец Лоренцо Медичи, правитель Пьер, и лекарь да Ронки был наказан конфискацией и пожизненным изгнанием. Однако при Лоренцо старик вернулся и жил теперь в уединении, лишь изредка применяя свое врачебное искусство, причем отличался такой набожностью, что, прежде чем приступить к лечению, требовал от пациента покаяния перед богом. Теперь, позванный к сдохшему зверю, он сперва не хотел идти, но потом вспомнил, что ласковый князь отменил отцовский приговор, избавил его от необходимости есть горький хлеб чужбины и примирился с утратой драгоценного пергамента, чтоб пощадить тоску изгнанника по родине. Произведя вскрытие павшего зверя и вынув его внутренности, он нахмурился и не стал ничего говорить. Сообщил только, что зверь пал во время бури – от страха. Так и было помечено в книге записей о княжьем зверинце, и все бы уж давно об этом позабыли, но на другой день утром служанка, пришедшая прибрать у мессера Адживио, обнаружила, что он ночью съехал. Тут и стража вспомнила, что видела, как ученый с небольшим узлом в руках вышел из города. Но если старик опять, на этот раз добровольно, выбрал горькую участь изгнанника, – значит, он прочел страшные вещи по печени и сердцу льва; и многие испугались, говоря, что этот город уж ничем не оградить и лучше самим спасаться бегством, как поступили умные люди, оставившие Иерусалим, не дожидаясь прихода Титовых войск. Но другие считали, что беда ждет только семейство Медичи, так как зверь был княжеский, и вспоминали слова фра Джироламо, сказанные им в одной из проповедей: "Я чужой в этом городе, но останусь. А кто правит здесь, тот уйдет".
Так что никому ничего не было известно ни о городе, ни о судьбе Медичи, ни отчего была буря, во время которой подох лев.
Стало немножко легче, после того как пришли первые известия о разрушениях и пожарах, вызванных той же ночью бурей в Перуджии. Там гнев божий выразился явственней и понятней. Потому что в окрестностях Перуджии крестьяне взаимно друг друга истребляли из-за междоусобицы, свирепствовавшей не только между Бальони и Одди, – сами Бальони убивали друг друга, так как им заволок мозги кровавый туман семейной вражды. Даже на папертях храмов ручьями лилась человеческая кровь, и не было церкви, где бы можно было молиться. В один день было убито и повешено сто тридцать пять человек, и участников резни, и ни в чем не повинных. На окнах храмов вешали схваченных на улицах, хоть они знать не хотели никакой войны между семьями и партиями, а шли просто в лавку или к мессе. Сто тридцать пять их повесили, случайно оказавшихся на улице, и среди них одного, который нес своего больного ребенка к врачу, – ребенка у него отняли и разбили об угол дома, а ему самому накинули петлю на шею и втащили его на церковное окно. Но прежде чем веревка удавила его, он проклял город страшным проклятьем; это был торговец полотном, по имени Фачо, его все знали, он не принимал никакого участия в распре родов. И после этого проклятья город пришел в ужас. На пьяцце было поставлено тридцать пять алтарей, и три дня подряд перед ними служили молебны о том, чтобы проклятие торговца было снято. Воюющие стороны отложили мечи, и в процессии враг шел возле врага со свечой в руке, все глаза были устремлены на хоругви с изображением Refugii peccatorum – матери божьей, заступницы грешников. Перед тридцатью пятью алтарями возносились мольбы к богу, чтоб он смилостивился, не карал города из-за проклятья полотнянщика. В Риме обрадовались, и для примирения сторон срочно был послан кардинал-легат, но в Перуджии не пожелали, чтоб их мирил римский кардинал-легат, так что кардинал-легат на другой же день после приезда был найден на улице убитым, и война забушевала с новой силой. Город был залит кровью, наполнился смертью и дымом пожарищ. В Перуджии стало невозможно жить и дышать, по городу ходили только толпой. Взывала к богу о помощи монахиня-чудотворица, сестра Коломба из Риета, доминиканка, избранная жертва господня, – со слезами и молитвами побуждала к примирению, но – тщетно. И вот буря уничтожила в Перуджии то, чего еще не тронула война.
"Нет, такого у нас еще не было, – говорили флорентийские жители. Со всего света приходят все новые заказы на наше вино и шелк, флорентийский золотой повсюду славно звенит, а все-таки здесь фра Джироламо вещает о конце света, и здесь бушевала дикая буря…"
Анджело Полициано в последнее время очень поседел. Он понять ничего не мог, что творится во Флоренции, да и в Платоновской академии. Ведь Марсилио Фичино, светило платонизма, не шутит с кафедры, что Платон был Моисеем, говорящим по-гречески, нет, он сам стоит возле кафедры фра Джироламо, стоит и бьет себя в грудь, лисье лицо его искажено рыданьями, и молится он по молитвеннику, полному варварской латыни… А Пико делла Мирандола уже не мечтает о новой церкви с папой-аристотеликом во главе, а ведет переговоры о вступлении в доминиканский орден, куда вступают сыновья самых богатых семей, сливки патрицианства – Ручеллаи, Строцци, Альбицци, а девушки срывают с себя подвенечную фату и становятся инокинями, уничтожаются картины и статуи, библиотеки и творения философов, – нет, Анджело Полициано ничего не может понять. Платон молчит. Говорит фра Джироламо. Полициано качает склоненной седой головой. Разве он не предупреждал тогда Лоренцо?
А молодой кардинал Джованни Медичи поехал в Рим – по совету канцлера Медичи – Бернардо Довиции Биббиены, – в связи с новостями, полученными от доверенного Биббиены каноника Маффеи. Каноник Маффеи – человек хитрый, проницательный, его сведения неоценимы. Не следовало бы ему только так дурно думать о канцлере церкви Родриго Борджа и его грехах! Что ж, разве каноник Маффеи без грехов? Его приключения так интересны, что Биббиена недавно решил положить одно из них в основу пьесы для ближайшего карнавала – именно то, когда каноник Маффеи, воспользовавшись проповедью Савонаролы о близком конце света, послал одного здешнего супруга следить всю ночь на дворе за звездами, не начинают ли они уже падать с неба, – а сам в это время старался как можно лучше и с наибольшим удобством для своей тучности тешить его молодую жену. Но если каноник Маффеи прознает о том, что это написал Биббиена, он придет в ярость, так что это – тайна, об этом знает только Полициано. За каноником Маффеи нужно ухаживать, его сведения из Рима неоценимы. Никому не известно, как Маффеи установил такие замечательные связи с Римом, но Биббиена изумлен точностью его сведений, в которых главное внимание уделяется Борджа, это нехорошо, Медичи не должны сейчас сердить кардинала Борджа, говорит Биббиена, и он, пожалуй, прав. Но Маффеи – верный, надежный, Биббиена потирает руки от радости, что раздобыл его, – правда, Маффеи добивается Пизанского архиепископства, это ясно, – ну, что ж, пускай добивается. Биббиена уверен, что сумеет перехитрить его, – потому что не надо хитрецов сразу делать архиепископами, и потом – Маффеи слишком неоценим, чтобы куда-нибудь его переводить.
Тяжело шагают дни. Теперь холмы и равнина все время покрыты туманом. Солнце бледно, несмотря на весну. На дворе март, близится пост, а потом будет пасха… Полициано сидит над стихами Горация, но не читает. Он знает их почти все наизусть. Ведь еще недалеко то время, когда ему самому приходилось держать корректуру, следя за правильным воспроизведением рукописного текста, подготовляя окончательную редакцию, исправляя non semel Ilion на non semel Ilios, в Эподах – вместо Tellure porrecta super на Tellure projecta, вместо Jupiter sacravit читая Jupiter secrerat и многое другое, – работа нелегкая, но радостная и плодотворная. А сколько усилий потратил он на правильную декламацию, как трудно было объяснить ученикам его аудитории, всем этим фламандцам, шотландцам, немцам, полякам, французам, англичанам, что такое трибрахий, бахин, антибахин, дихорей, дихерей, ямб и диямб, ямбический триметр, диметр, трохей октонарий, фалеций, сафическая строфа, логаэдический триметр… Он стоял, выпрямившись во весь рост, в своей длинной тоге гуманиста, с золотой медицейской цепью на шее и говорил:
– Слово "videre", правильно скандируемое, представляет собой амфибрахий, примером амфимацера является слово "trinitas". Слово "nobilitas", если ты произнесешь его правильно, есть хориямб, а слово "propinquitas" – диямб.
Но теперь уже не придется никому преподавать. Опустели аудитории, вопли Савонароловы занимают умы больше этих вечно живых, изящных стихов, недавно даже один из учеников отказался толковать диалог "Гиппий" и вдруг выступил с сочинением Петра Ломбардского. Правда, все засмеялись над этой неожиданной стрелой старой схоластики, но разве несколько дней тому назад не объявил другой ученик, что единственно, кто по-настоящему понимал Платона, это блаженный Августин?
Полициано выглянул в окно. Город был словно осыпан пеплом. Фра Джироламо во время поста до того усилил жар своих проповедей, что люди в церквах падали в обморок, на всех улицах был слышен плач, жизнь стала робкой, унылой.
Тут Полициано вспомнил о Микеланджело. Хоть этот юноша не сдается…
Потому что Микеланджело, чтобы сделать удовольствие князю, создал для него рельеф "Борьба кентавров и лапифов". Сперва Полициано долго и подробно рассказывал ему о происшествии. Описал царя лапифов Иксиона, который воспылал страстью к Юноне, а Юпитер обманул его, послав облако в обличье Юноны, и с помощью этого призрака Иксион породил кентавров, полулюдей-полуконей. Описал лапифов, мужественный, горный народ, царь которого – сын Иксиона Пейрифой позвал на свою свадьбу с прекрасной Гипподамией кентавров, но этих приглашенных зверей охватила похоть к невесте, и, опьянев за свадебным пиром, они завязали страшный бой, в котором принял участие и Тезей, и кентавры потерпели такое же поражение от лапифов, как когда-то в Аркадии – от героя Геркулеса.
– Это сказание имеет глубокий смысл, – продолжал серьезно Полициано. Запомни: грешное человеческое существо, смертный Иксион воспылал страстью к бессмертной Юноне, его не удовлетворяла человеческая любовь, он захотел смертное тело свое соединить с телом владычицы Олимпа, а вместо этого соединился с облаком, понимаешь? Захотел любить самое возвышенное, а полюбил призрак и породил зверей. Да если бы еще зверей! Кентавры были ведь полулюди, одаренные разумом, страстями, похотью и волей. Хотя у них был общий отец с лапифами, они были сильными, яростными врагами лапифов. Страшного врага своему народу породил тот, кто хотел свести с Олимпа в свои объятия ту возвышеннейшую. Я думаю, мысль об этом была для него более страшной карой, чем ожидавшее его в подземном мире колесо, получившее известность как колесо Иксиона. Да, пришлось людям, настоящим людям, лапифам, фессалийскому племени, одержать победу над этими дикими получеловеческими чудовищами, – настоящим людям, рожденным человеческими женщинами, чтоб оградить человека от этой наделенной волей, страстями, похотью, развратными влечениями и разгулом материи. – Полициано замолчал, походил взад и вперед по залу, полному недавно выкопанных античных статуй, в котором работал Микеланджело, потом прибавил: – Только один из кентавров был добрый. Только один… Его звали Хирон. Он был бессмертен, но отказался от своего бессмертия в пользу Прометея. Да, один он был добр и бессмертен, вечная тайна, величайшая тайна человечества. Один он был добрый – и он отказался от бессмертия.
Наступила вдруг такая тишина, что стал слышен шорох деревьев и кустарников в садах.
– Отказался для другого, который должен был дать людям огонь. А тот как бессмертен? Он прикован. По его телу проходят бури, он прикован на вершинах, на гребнях гор, орел каждый день терзает его внутренности, вот каково его бессмертие…
Полициано вдруг подавил горькую улыбку и сказал в заключение:
– Изобрази это для князя – битву кентавров с лапифами, – понимаешь, как простой, веселый и мужественный народ одолел и разбил гнусных насильников, материю, наделенную похотью и страстями, конских чудовищ, зверей, порожденных в грехе, – великую победу над вторжением варварства; изобрази это, доставь князю радость. И не забывай при этом о смысле сказания, Микеланджело, о глубокой мысли, в него вложенной…
Но Микеланджело после первых же ударов по камню забыл о смысле этого сказания и о том, что в него вложено. Ему сразу сделалось все равно, чего хотел Иксион, и безразличны стали свадьба Пейрифоя, и вторжение варварства, и все, о чем говорил Полициано. Он нашел форму. Почувствовал до тех пор не испытанное острое наслаждение от возможности пропитать камень пленительной, гибкой формой борющихся друг с другом тел, создать произведение из сплетенных рук и ног. Он познает человеческое тело и видит, как оно прекрасно. Тело, в котором движенье. Заставить играть множество форм, слив их при этом в единый образ силы и напряженных мышц; человеческие тела, яростно связанные узлом и спутанные; обрисовать в борьбе разнообразнейшие и сложнейшие движения мужской фигуры – выпрямленной, замахнувшейся, падающей, поверженной, вырвавшейся из клещей вражеских рук, снова кидающейся в борьбу и прессующей противника ударами, как на огромном кровавом винограднике. Какое ему дело до античности! Он чужд идее, развитой Полициано. Тело! После первого обтеса – контуры человеческого тела. Не античное спокойное тело, а тело в стремительнейшем напряжении формы, тело в непрерывном движении. Выразительны руки тех двух, что душат друг друга, выразительны, потому что движутся, трепещут, искрятся силой, из каждого мускула пышет жизнь, натянутая, как тетива. От того, который поднял глыбу, чтоб метнуть ее в гущу битвы, пахнет потом. Вся картина кричит. Это формы, обладающие голосом. Формы горячие, распаленные. Жизнь, хлещущая сквозь пластическое напряжение сражающихся мышц. Вот свирепо наклоненное одутловатое лицо – лицо, пьяное от вина, с выпяченными в боевом усилии губами, из которых вырывается хрип. Пот блестит на двуглавой мышце того, который ударом кулака сбивает врага с ног, и враг валится узловатым движеньем. Вновь вздымается прилив тел, сухожилия и мышцы напряжены, губы разодраны, вон тот – уже мертвый, голова повисла, а все щерится оскаленной пастью. Длинные, округлые линии бедер, сильных и грубых мужских бедер, выступают из глубины пространства, эти тела несутся вскачь, ржут, отчаянье раскидывает их во все стороны – и снова сбивает вместе, они ревут и глотают прах земной, с оторванными кусками конечностей, тела на коленях, тела выпрямленные, тела взбесившиеся, мускулы натянуты на костях, которые трещат. Тело. Все требует формы, чтоб быть познанным.