Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 47 страниц)
Микеланджело быстро выпрямился. Этот человек открывает перед ним свою рану. Этот человек сражен. Тоцци – с Сицилии. Он знать не хочет модных правил об обязательной снисходительности мужей, установленных особыми любовными судилищами, состоящими из очаровательных дам и галантных римских прелатов. Тоцци – с Сицилии, и в нем нет благородства, у него дед еще рыбачил в Таормине. Его гложет ревность, доводя до бешенства, пожирает огонь, обращающий свои острия внутрь, доставая самые тайные изгибы сердца. Микеланджело глядит на его измученное лицо, на глаза – глаза хищника.
"Я должна была стать причиной твоей смерти… – слышит он голос. – И эта смерть должна была стать твоим позором. На плахе должен был погибнуть флорентийский лазутчик и совратитель жен. Но ты стал мне мил своим прямодушием и детской простотой, Микеланджело… мне было хорошо с тобой… беги, спасай свою жизнь. Я не предам тебя, Микеланджело…"
Оливеротто осторожно поставил кокосовую скорлупу и легкими шагами подошел ближе.
– Это Лоренцо Коста, живописец. Я знаю, – сказал он звонким мальчишеским голосом. – Не так уж трудно было обнаружить. Мы не требуем от вас, мессер Буонарроти, выдать то, что вы обещали хранить в тайне. Нам надо, чтоб вы помогли нам иначе. Вы, художники, рассказываете друг другу многое о своих любовницах. Монне Кьяре и этому живописцу понадобились ваши услуги, поэтому монна Кьяра ежедневно навещала вас, и вы должны сказать теперь нам все, что вам известно о них. Было бы нетрудно пойти к Косте на дом и застать их вместе, но мессер Тоцци – не болонский купец, разоблачающий при всем честном народе неверность жены и срам, павший на его голову. У нас совершенно другой план, и вы должны нам помочь, так как для нас нет вопроса, любят ли они друг друга, а вопрос в том, где в их любви наиболее уязвимое место. Месть – великое искусство, не допускающее топорной работы. Быть может, как раз на самый маленький крючок мы и навесим всю тяжесть кары. Поэтому рассказывайте! Не вздумайте утверждать, будто монна Кьяра ходила в Сан-Доменико, только чтоб на вас полюбоваться, не смешите нас. Рассказывайте! Этим вы не только загладите свою вину как соучастника, которая тоже заслуживает позорного наказания, – но думаю, что мессер Тоцци не закроет для вас свой кошелек, хорошо вам заплатит.
Микеланджело отпрянул – из страха, как бы к нему не прикоснулась рука говорящего. Непреодолимая гневная сила вырвалась наружу. Теребя сжатыми пальцами одежду на груди и цепь, подаренную княгиней Альфонсиной, с лицом, искаженным исступленной гримасой бешенства, он вне себя закричал:
– Это я – слышите? – не Коста, а я – любовник монны Кьяры, – слышите вы? – я. Мы с ней встречались не только в храме, я добился ее любви и ночи с помощью венецианских чар, она любит меня, а не Косту из Феррары, меня, она сама мне сказала, и я соблазнил ее, выспрашивал ее и предавал Болонью и вас, она меня любила, – я – лазутчик Флоренции, меня нашли в тюрьме, я добивался от нее планов города и укреплений и доступа к твоему ложу, чтоб убить тебя ночью, а потом бежать с ней в Лукку, Сиену, Венецию, Флоренцию, Рим, куда глаза глядят, я любил ее, а не Коста, я знал о ней больше, я видел больше, чем ее красоту, я видел ее под маской, всегда под маской, Лоренцо Коста никогда не любил ее… Это она меня… "Я никогда не предам тебя…" – вот что она сказала мне, это ее слова, она сказала мне это, была ночь, это была ее тень, которую я потом увидел, у меня никогда не было другой возлюбленной, я хотел получить от нее ключи Болоньи…
– Он сумасшедший! – воскликнул Оливеротто де Фермо, дико рванувшись к нему.
Но Тоцци молниеносным движением молча удержал его. Человеку, прошедшему от Сицилийского королевства до самых Альп дорогой войны, часто случалось смотреть в глаза людям в самые тяжкие минуты их жизни. Он вперил пронзительный, испытующий взгляд в глаза Микеланджело. Он знал такие глаза. Это были застывшие глаза, уже не видящие внешнего мира и ничего вокруг, глаза человека, который видит лишь тьму, которому уже все безразлично, глаза глядящие, но стеклянные, как у слепого, и вдруг ему стало ясным, что только они двое понимают друг друга, что Микеланджело постиг его боль и не выдал. Да, этот юноша со своей ложью пойдет на казнь, и ничто не заставит его поколебаться. Он видел глаза, почерневшие, как лава, и снова вонзил в них свой хищный взгляд, но глаза юноши не уступили, выдержали и сами жгут. Тоцци поколебался. Потом пошел, открыл дверь. Опять поколебался. Потом промолвил:
– Ступай! Лжец! Теперь ступай! Но коли предашь – не пощажу!
Хриплый голос Тоцци прозвучал двояко, – верней, это были два голоса, слышавшиеся одновременно. Один, явный, повелевал и говорил о лжи. Другой, скрытый, вторил, но говорил о прямодушии и детской простоте. Первый заглушил его, ломясь вперед, резко, клокочуще бросив снова:
– Ступай! Я приказываю, лжец! Ступай. Но горе тебе, если проговоришься!
Микеланджело закрыл лицо рукавом. Он вышел. И остановился перед домом, прислонившись к стене. Глаза его были теперь налиты кровью, жгли. Он еще не мог двинуться вперед, – стоял, смотрел и не видел ничего, кроме тумана и теней.
Оливеротто зашагал широкими шагами по комнате.
– Это безумие, Тоцци! – заговорил он быстро, с досадой. – Зачем же ты отпустил этого человека? У меня есть средство развязать язык и такому закоренелому!
Тоцци по-прежнему стоит у двери, как каменный.
– Ты плохо знаешь людей, римлянин! То, что он сказал нам, он повторил бы перед всеми судьями на свете. Ничего другого они от него не добились бы.
Кондотьер ударил кулаком по столу.
– Ты знаешь наверное, что любовник твоей жены – живописец Коста. Но речь здесь шла о другом. Говорилось о ключах… Как этот человек пришел к такой мысли?.. Берегись, Тоцци! Не устраивают ли и тут нам ловушку? Берегись, Тоцци, твоя голова под ударом, это опасный человек, Тоцци, не надо было его отпускать! Ты сделал глупость, Тоцци! Любовник твоей жены – Коста, да, но ты смотри, какая у него с ним дружба: в любую минуту готов принять на себя и вину и наказание! И как он бросил это тебе в лицо! Это опасный человек, Тоцци! И говорит о ключах Болоньи! Берегись, ты под ударом! Тебе надо теперь действовать быстро, или план придется изменить. Убей эту женщину, а живописец от тебя не убежит, раз ворота крепко охраняются, убей сперва ее, прибавь к позднейшему наказанию любовника еще эту боль. И не забудь про свое обещание, когда я тебе помогу.
Я выследил ее любовника, Тоцци! Плати. Ты дал мне слово. Я больше не буду ждать, раз ты такой неосторожный! Отпустить его вернейшего друга, их наперсника! Отпустить человека, который говорил о ключах от ворот! Берегись, Тоцци, опасность смертельная, кто знает, не подстраивают ли нам ловушку, я уже не могу полагаться на тебя!
Асдрубале Тоцци выпрямился, огромный, как смерть. Тяжко ступая, подошел к римлянину, с лицом, полным такого отчаяния, что казалось, будто даже черты его потрескались и кровоточили. И глухим голосом, в котором слышалось все мучение его истерзанной души, промолвил:
– Ты получишь обещанное, кардиналов кондотьер! Но о ней ты можешь больше ни сообщать ничего, ни советовать! Говорю тебе: она будет наказана так, как еще ни одна женщина в Болонье!
Быстро наступали сумерки. На улицах, площадях – всюду близится ночь.
Куда же это я ходил? Сколько раз прошел по городу, где шатался, кого встречал на пути? Наверное, от меня все разбегались, как от помешанного, я весь в грязи. Когда я вышел из дома Тоцци, было светло, а теперь тьма, ночь, где же я блуждал, куда ходил, ничего не помню, болят руки, они разодраны, колени разбиты, видно, я часто падал, волосы слиплись от крови, где же я был? Искал ее, хотел ее предупредить, хотел сказать ей, чтоб она бежала со мной в Лукку, Сиену, Флоренцию, куда глаза глядят… Я не нашел ее. Куда же я ходил?
Это Болонья? Да, узнаю портик базилики святого Петрония, там тимпан Кверчи, уж темно, я не вижу, но Адам хочет в бой, не глядит на жену, не глядит на землю… Это Болонья, я знаю, помню, я стоял под наклонной башней Гаризендой, над ней шли тучи, мне показалось, она на меня валится, я закричал… я в Болонье! Хочу домой! Я запустил пальцы в волосы и стоял так. Вот почему они смеялись там, у стен! Он предает женщину, которая ходила к нему не ради его красы и прелести, Тоцци не закроет кошелька, хорошо заплатит за свою жену, которую продаст ему бездомный бродяга, странствующий по монастырям, безносый нищий, живущий здесь из милости, выпущенный из тюрьмы! Вот почему они так смеялись там, у стен!
А я искал ее, чтоб предупредить. Куда же я ходил? У меня ободраны руки, колени, кровь в волосах, одежда вся в грязи. Все, наверно, думали: вот по улице идет сумасшедший! И страшная башня, наклонная, покосившаяся башня Гаризенда валилась на меня, над ней шли тучи…
Я нигде не мог ее найти. Но кто мне сказал тогда: "Мой бедный Микеланджело, до чего все это мне теперь безразлично!.." Может быть, это Коста, человек, судорожно отворачивающийся, чтоб она не видела, что он страдает, вытаращивший на меня глаза, когда я вошел; схватился было за кинжал, потом упал мне на грудь, заплакал, стал стирать мне кровь и грязь с волос и рыдал, – это был Коста? Нет, я не нашел ее, все это мне просто показалось, я не знаю, где ходил, этого не было, я просто вообразил, что это было, просто всей душой желал, чтоб это было, чтоб найти ее и предупредить… Это был – только сон и желанье. И в этом сне мне казалось, что я вдруг стою перед какой-то огромной картиной, еще не оконченной, апостолы сидели вокруг стола, это была последняя вечеря, и вдруг отчаянное, нечеловеческое лицо выступило в углу картины, полное страшного высокомерия и отчаянья, адское лицо, лицо тьмы, – это лицо писал величайший художник, какого я только знал, гений, я нигде не видал ничего подобного, такая вещь создается раз в столетие, и здесь написал ее мастер над мастерами, – ужасное лицо, не сатана, а человеческое лицо, надорванное отчаяньем и муками, наверно, Иуда. Где я его видел?
Нигде, это был только сон. Не знаю, где я ходил, что со мной было. Не знаю, что со мной будет. Из Болоньи меня гонят, во Флоренции меня подстерегает смерть, я был медицейским! "Микеланджело должен погибнуть…" сказал Лоренцо Коста. "Я не могу ничего поручить тебе…" – сказал Пьер Медичи. "Коли выдашь, не пощажу…" – сказал Асдрубале Тоцци. "Чем скорее погибнет Микеланджело, тем лучше…" – сказал Франческо Франча. "На плахе погибнет предатель города и совратитель жен…" – сказала монна Кьяра. "Микеланджело – язычник, он делает языческие статуи", – так сказал Савонарола. А дядя Франческо говорил о костре колдунов… Один только меня не гонит, один до сих пор оберегает меня, один-единственный – старик Альдовранди! Он посоветует мне, если я доверюсь ему во всем, это старый человек, знающий жизнь, я скажу ему все, ничего не скрою, брошусь ему в ноги и попрошу совета, помощи и защиты…
Он отнял ладони от лица и быстро пошел к палаццо Альдовранди. Он хотел смыть грязь и кровь, которыми был покрыт, и переодеться, прежде чем предстать перед патрицием, но слуга не дал, имея приказ привести Микеланджело сейчас же, как только придет.
Золото, облицовка стен, заморские благовония, легкие ткани, множество огней, княжеская роскошь. В глубоком кресле, закутанный в пурпур, сидел старик с прояснившимся лицом. Увидев кровь и грязь, он снисходительно сощурился, чтоб не видеть. Потом желтое лицо его окрасилось румянцем волнения, и он весело, живо промолвил:
– Очень рад, Микеланджело, что ты здесь, – я хочу сообщить тебе важную и радостную новость. Понимаешь, нынче днем в Болонью приехал венецианец Джордано да Кастельфранко, всеми, кто знает красоту его великого уменья, называемый Джорджоне, – и теперь он мой гость! Джорджоне, такая радость! Он бежал из Неаполя в Венецию от французов, но теперь останется здесь, чтоб посвятить дары своего божественного духа Болонье. Джорджоне, artifex praeclarus, egregius, omni laude pictor dignissimus 1, Джорджоне, которого и дожи сажают с собой за стол. Но на что ему дожи, теперь я для него дож! Я предоставил ему свой дом, охрану, стол – все, о, felix dies, о, beata nox 2, не забывают художники старика! Нужно мне теперь ему какую-нибудь работу достать, заказы, чтоб он от нас не сбежал, знаешь, какие венецианцы непостоянные… Но здесь семейства Феличини, Санути, ну и я… У меня с ним будет много хлопот, так что уж ты извини, Микеланджело, что я больше не могу внимание тебе уделять, тебе больше не нужен в Болонье покровитель, ты стал знаменит, вон там на очаге – деньги за статуи в Сан-Доменико, и там же пропуск, мной подписанный, на случай, если б ты захотел от нас уехать, так чтоб тебе не было в воротах неприятностей, как при въезде… Ну, не будем вспоминать, не будем вспоминать, я рад был тебе помочь, – доброй ночи, Микеланджело, доброй ночи… Подумай только! Джорджоне!
1 Художник славный, отличный, живописец, в высшей степени достойный всяческой похвалы (лат.).
2 О, счастливый день, о, блаженная ночь (лат.).
Ночь. Ворота дворца молчат. Как легко нашлась мне замена! С какой поспешностью старик отстранил меня, чтоб поскорей приблизить мгновенье, когда можно будет остаться наедине со своим новым любимцем, а меня выставить за дверь, чтоб я бродил в потемках, как выгнанный пес. Бывают дни, когда все словно покрыто пеплом, словно такой день не посвящен ни одному святому… Куда же теперь, изгнанник? Где ты найдешь гостиницу, стол, скамью для отдыха, кровлю над головой? Мне нужно только четыре стены, я смертельно устал, целый день бродил, хочу есть, мне нужен кусок хлеба и несколько досок, чтоб повалиться на них и заснуть, я – нищий… Куда теперь, изгнанник?
Укажи мне хоть один час, с тех пор как Франческо тайно носил тебе на Сан-Миньято Гирландайовы рисунки, хоть один час, когда ты был счастлив! Дома – презренье, насмешки и побои, у Медичи – удар кулаком и уродство навеки, обманчивость язычества и сожженье садов, каркающее беснованье Савонаролы, похоронный звон францисканского монастыря, изнурительная, бешеная работа, мучительное стремление овладеть, выразить, воплотить, раздирающее зрелище убожества человеческого сердца, лепет и расслабленье Полициано, всеми преданный Лоренцо, преданный и после смерти, снова обиды и оскорбления, угрозы костра для колдунов, болезнь, лихорадка, восхищение статуей из снега, иссушенность, ужас, ах, жестокий, нечеловеческий ужас, затравлен ужасом – во весь дух! во весь дух! во весь дух! без отдыху, куда глаза глядят… Это была Флоренция. Это было во Флоренции. И пренебреженье, равнодушие в Венеции, тюрьма в Болонье. Куда же теперь, бездомный бродяга?
Не была ли тюрьма, перед которой я снова стою, лучшей гостиницей, какую я только могу найти? Вот Болонья, для которой я ваял крылья ангелов. Пришла, как тень, остановилась в свете свечей, длинные белые нити жемчуга трепетали в волнистых черных волосах, я ваял крылья. Каждое утро слышал ее шаги на плитах храма, она приходила из темнот храмового нефа, как сошедшая с фрески, ожившая святая, окутанная облаком золотого света, шаги ее слышались все ближе и ближе…
Послышался глухой звук шагов по грунту пьяццы. Тюремные ворота открылись. Микеланджело отступил к самой стене.
В мутном свете осторожно несомых светильников из тюрьмы вышла темная процессия. Фигуры двигались безмолвные, черные, словно опаленные адским жаром. С ними шел, конечно, и дьявол, но его не было видно. И ночной ветер затих и свернулся у их ног. Они подвигались тихо, как призраки. Процессия шла медленно, и фонари мигали, как рыданье, как лепет ночи. И в их приглушенном свете, полуприкрытом плащами, Микеланджело узнал прежде всего высокую, прямую фигуру Асдрубале Тоцци. За ним волочили по земле тело человека, не желавшего идти, так что пришлось сбить его с ног и тащить в оковах. А когда и на него упало немножко света, Микеланджело узнал лицо и задрожал от ужаса. Лицо было темное, подземельное, искаженное таким исступленным презреньем и отчаяньем, что было страшно глядеть. В глазах узника сверкали зарницы безумия, изо рта текла слюна, как из пасти бешеной собаки. Снова пала тьма, и лицо скрылось, словно ушло в могилу. Процессия разворачивалась медленно, так как тот, кого тащили за оковы, упирался еще коленями, – процессия продвигалась еле-еле, направляясь к дому Асдрубале Тоцци.
Микеланджело оцепенел от ужаса. Это лицо он сегодня уже видел! Видел там, на картине, на "Последней вечере"! Значит, это был не морок, не сон, я в самом деле был у Косты. Это – его человек из подземелья, значит, я был у Косты, предупреждал монну Кьяру, на самом деле слышал ее слова: "Мой бедный Микеланджело, до чего все это мне теперь безразлично…" А Коста отвернулся, чтоб она не видела, как он ужасно страдает, потом упал ему на грудь, обнимал его, стирал грязь и кровь… Он предупредил ее! Она не захотела!
А теперь – это лицо! Безумное лицо! Коста – изумительный, гениальный мастер, коли сумел схватить его во всем ужасе… Но зачем ведут теперь это исчадие ада в дом к Тоцци? Господи, что такое там готовится?
Спасти ее! Нет, ничем я ее не спасу… "Мой Микеланджело, все мне теперь безразлично, оставь меня, чтоб я подчинилась своей судьбе, шла своим жизненным путем… Беги, Микеланджело… – сказала она. – Я не перестану тебя заклинать, опасность велика… беги!.." Ночь, которая, кажется, не кончится никогда. Он упал у стены дома и погрузился в странное глухое забытье, из которого возникло сновиденье. Снилось ему, будто он сидит на патрицианском пиру у Альдовранди и играет в сахарные шарики. Слышит шутки и смех пирующих, женщины красивы и изящны так, как бывает в сновиденьях. Никого не пугает, что завтра конец света, хотя это всем известно. Это было всегда известно и никогда никого не пугало. Беседа шла, как всегда в таких случаях, как обычно, огни, благоуханья, шутки, смех, пурпур и золото. Потом вышли наружу, и была там река без броду, они вошли в нее, – он нес плащ монны Кьяры и уронил его в реку. Хотел поймать, но она удержала легким движеньем руки. "Он больше не понадобится", – тихо промолвила она. И в эту минуту перед ним раскрыл острую, зубастую пасть отвратительный жирный ящер. Они выбежали на берег, ящер погнался за ними, они бежали во тьме, – вдруг Микеланджело оказался один, как всегда один. Он побежал куда-то вверх по косогору, сердце готово было лопнуть от сумасшедшего бега, лег у стены, а опомнившись, увидел, что это ограда сельского кладбища, и вошел туда. Все могилы стояли открытые и пустые. Значит, на самом деле конец света, пришло ему в голову, мертвые ушли, а я остался один. Тишина вокруг такая – листок не колыхнется, это было страшно… И вдруг он опять сидит на пиру у Альдовранди, огни, золото, красота женщин. Но где-то перед ним все время маячили голова настороженного ящера, морды гигантских, мерзких пресмыкающихся, подползающих кольцами все ближе и ближе, горящие глаза хищников и чудищ. "Дайте мне минутку, чтоб перекреститься!.." – взмолился он. "Ты это видишь, а мы нет, – ответил Альдовранди. – Мы уже мертвы и ждем клича на Страшный суд, мы мертвы, а ты еще живой, ты это видишь…" Монна Кьяра стояла рядом, улыбаясь. Тут он понял, что они двое только и живы во всем мире, – про них, верно, забыли. "Что с нами будет?!" – воскликнул он в отчаянье. "Пойдем… – улыбнулась она. – Пойдем, у нас есть дом…"
И он очнулся. Вскочил, вырвавшись из этой галлюцинации. Грунт площади. Камень стены холодит. А рядом стоит капитан тюремной стражи Гвидо дель Бене и светит фонарем на юношу, которого узнал.
– Что же ты спишь на улице, гость Альдовранди? – с удивлением спросил он.
– Я не гость Альдовранди.
У капитана Гвидо дель Бене был хмурый вид.
– Ведь ты – флорентийский художник, который докончил нам надгробие святого отца Доменика? Почему спишь на улице?
– Мне негде спать… – прошептал Микеланджело.
– Так постучись в ворота к францисканцам, они пустят ночевать.
– Я хочу вон из Болоньи… сейчас же! – прошептал Микеланджело.
Капитан поглядел на него странным одобрительным взглядом.
– Счастлив тот, кто уедет из Болоньи, – сказал он. – Я видел нынче лицо своего командира Асдрубале Тоцци, которого мы сопровождали. Такое лицо я видел только раз в жизни, – когда служил у Скалигера в Вероне, у Луиджи Скалигера, "Большого Пса", когда он готовил большой примирительный пир для своего отца и братьев, на котором кровь текла потом по дворцовой лестнице, и я перешел скорей служить другим. Большой Пес спит теперь на веронском кладбище, и разрубленная голова его покоится на спине бронзового крылатого пса – их родового геральдического зверя. Но лицо его было нынче у моего командира Тоцци. Какой же примирительный пир учредит этой ночью мессер Асдрубале Тоцци?
Капитан поглядел на Микеланджело чуть не с жалостью. Путь, за минуту перед тем им проделанный, смягчил его сердце. Этот юноша спит на улице. Он хочет домой. Болонья для него – чужбина. И он так и не потребовал своих пятнадцати золотых дукатов… Капитан Гвидо дель Бене, в приливе общительности, крепко сжал его руку, полный всем, чего только что был свидетелем.
– Знаешь, кого мы вели сейчас в дом к Тоцци? – прошептал он, наклонившись к Микеланджело. – Там тоже будет пир, и мы вели туда вурдалака! Помилуй нас боже, но это так! Вурдалака! Колдуна-оборотня, который умеет превращаться в волка при помощи черного круга без конца и начала, змеиного круга, называемого астральным, змеи, кусающей свой собственный хвост, я знаю, отчего он так разорвался, отчего так выл, когда увидел такое ожерелье на шее у жены Тоцци, я сказал об этом командиру, и командир велел нынче привести этого человека к нему на дом, вот какой там будет пир… Да, черное ожерелье, змеиное ожерелье, говорят, это знак божественного змея, этого богохульника, знаешь, они верят, что Христос – не бог, а змей, ссылаются на что-то там в Моисеевых книгах, на возвышенье змея в пустыне, это отверженцы и колдуны, им повинуются злые и темные силы, этот умеет превращаться в волка – при таком вот астральном змеином ожерелье, двух скрещенных мечах и свете свечей… Вот кого мы вели нынче на пир примиренья…
И капитан трижды торопливо перекрестился.
– Коня! – хриплым голосом крикнул Микеланджело, вцепляясь в его камзол. – Коня! Продай мне коня! Я хочу вон отсюда! У меня тридцать золотых дукатов, полученных за статуи в Сан-Доменико, я тебе хорошо заплачу! Дай мне коня! Я сейчас же уеду! Коня!
Ночь, которая, видно, никогда не кончится. Но наконец – ворота!
У кошей, в которых горит огонь, стоит стража в черных шлемах, опершись на длинные копья и толкуя о войнах и добыче. Крепкие, окованные бронзой ворота задвинуты длинными тяжелыми засовами, которые теперь отодвигаются, потому что пропуск, подписанный Альдовранди, влиятельным членом Консилио деи Седичи, дает этому бледному, дрожащему человеку право ночного выхода из города. Конь в подворотне ржет, беспокойно роя землю копытом и выбивая искры из плит мостовой. Это боевой конь, он не боится ни теней, ни кошей с огнем. Наконец ворота открылись, и юноша ринулся во весь дух вперед.
А стража на стенах долго еще глядела вслед тому, кто не побоялся выехать ночью за город, где война и куда ни кинешь взгляд – всюду пылающие деревни, словно огненные грибы в темнотах.
ТАК ЖЕ, КАК СКАКАЛ ЦАРЬ ДАВИД
Архитектор Джулиано да Сангалло, строитель храмов и дворцов, с удовольствием поев после долгой, утомительной езды, громко и смачно выругался. Широким тылом своей могучей руки он отер губы, седые усы и гаркнул на слуг, чтоб становились на колени. Сам тоже стал на колени среди них и, осенив себя крестом, важно, с достоинством начал читать "Pater noster" 1.
Повеял легкий вечерний ветер, заволновал стройные ветви пиний, под которыми расположились путники. Сумрак затянул холмы тонкой лиловой дымкой, которая постепенно темнела, переходя в бархатную синеву. Солнце ложилось в рубиновых парах, близилась ночь. Ветви пинии шумели, впивая сумрак. Уже мелькнуло крыло летучей мыши, и скользящий полет ее прочертил воздушную полосу на заднем плане пейзажа, углубленного вечерним часом. Архитектор Джулиано кончил молиться, добавив еще "Sancta Maria" 2, по недавно заведенному обычаю римских францисканцев, и велел погасить костер. Не так страшны были волки, как разбойники, которых здесь, наверно, не меньше, чем в римской Кампанье, и которых мог привлечь огонь ночного костра. Потом он залез под одеяла, громко ругаясь, оттого что запутался в попонах, и вскоре заснул здоровым крепким сном, громко храпя.
1 "Отче наш" (лат.).
2 "Святая Мария" (лат.).
У Сангалло было двое слуг, один глупей другого. Менее глупого он звал Тиберием, а более глупого Нумой Помпилием. И это страшно его забавляло, так как выходило, что слуги его носят имена один – императора, а другой – царя. У Нумы Помпилия пасть была зашита, так что туда еле проходила ложка. И он страшно дорожил этим остающимся отверстием и боялся, как бы дыра не уменьшилась, часто даже без всякой еды украдкой всовывал ложку в рот, проверял, пройдет ли. Дело в том, что однажды в родной деревне во время трактирной драки противник разорвал ему пасть от одного уха до другого, и было столько крови, что даже местный лекарь испугался, взял иглу с ниткой и стал зашивать. Но кровь не останавливалась, и лекарь совсем зашил бы Нуме Помпилию пасть, если б тот не остановил попечительных усилий, вспомнив о пище. Так что ему все-таки оставили отверстие для ложки.
Джулиано да Сангалло встретил его в одном трактире на дороге в Неаполь и чуть не лопнул от смеха при виде малого, который отчаянно вертит ложку во рту, стараясь наесться. Джулиано спросил, не хочет ли тот поступить к нему в услужение, и парень, с ложкой во рту, которую он не мог сразу вынуть, радостно кивнул, наскучив своим неверным бродячим существованием. Он получил имя Нума Помпилий, и Сангалло с удовлетворением отметил, что он еще глупей первого слуги – Тиберия.
Этого он встретил рано утром на римском рынке, как раз в ту минуту, когда Тиберий изображал змею. Вокруг стоял кружок зевак, и парень так ловко и отвратительно извивался, что Сангалло хохотал до упаду, сразу оценив этого малого и решив не упускать его. Но зрители требовали за свои деньги продолжения, и парень стал выделывать невероятное, доставал у них из карманов предметы, которых там никогда не было, изобразил в лицах спор уличной девки с гостем, который не хочет платить, а после того как он несколько раз проглотил огонь, Сангалло снова почувствовал страшное желание взять его к себе на службу и сделал соответствующее предложение, которое было принято с радостью, так как тот хотел есть каждый день. Теперь он ел каждый день и досыта, но был часто бит, Сангалло поминутно колотил его, но не за глупость, а за то, что он нес ужасную чушь, невозможно было слушать, что он только молол, валя все в одну кучу.
А в то время, как Тиберий чесал язык, Нума Помпилий не произносил почти ни слова, – ведь рот у него был зашитый, с малым отверстием для ложки. И он часто впадал в меланхолию – из боязни, как бы дыра совсем не заросла, так что хозяину стало жаль его, и он, чтобы утешить, сказал ему, что в свое время у него был слуга по имени Сципио Африканус Попони, – что значит Сципион Африканский Дыня, – у которого рот был зашит наглухо. Нума Помпилий удивился и стал допытываться, чем же Сципион Африканский Дыня жрал, на что Сангалло, давясь от смеха, ответил, что при дневном свете об этом нельзя говорить, но если Нума разбудит его, скажем, в полночь, он ему эту тайну откроет. И совсем про это забыл, но Нума Помпилий не забыл, он думал об этом и днем и ночью, ощупывая дыру во рту, потихоньку без всякой еды тыкая туда ложкой, и очень скорбел.
Ночь была непроглядная. Кони с ослабленными путами на ногах лежали поодаль, подобные вороху тьмы. Маэстро Сангалло повернул во сне свое могучее тело атлета на бок и опять сильно захрапел. Тиберий спал с открытым ртом и храпел только носом, с шипом и свистом, даже во сне поминутно шевеля губами, словно пережевывал слова, застрявшие во рту, и, не смея все сказать, был бит. Только Нума Помпилий сидел возле горячего пепла костра и караулил, так как местность кишела разбойниками. А Сангалло видел чудный сон. К нему спустился с неба сам Брунеллески, хвалил его здания, и Сангалло взволнованно внимал божественным речам Брунеллески и даже осмелился задать вопрос, не сердится ли на него божественный маэстро, прогуливающийся теперь в раю с Дан-том и возлюбленным Лоренцо Маньифико, за то, что он, Сангалло, слишком уж точно повторил для ризницы Сан-Спирито его идею горизонтального восьмиугольника с нишами, лежащую в основе часовни Санта-Мария-дельи-Анджели, – но Брунеллески не сердился, он улыбнулся и, наклонившись к большому уху Сангалло, что-то шептал, шептал, а тот ловил, даже приглушив храп.
Спали. Только Нума Помпилий бодрствовал, вздрагивая при каждом шорохе ночного ветра в кустарнике, а коням снилось, видно, что-то очень тревожное, поминутно какой-нибудь из них вскакивал, и Нуме Помпилию, размышляющему о своем несчастье, уже виделись вместо лошадиных голов разбойники. Тишина была полна странных звуков, и Нума Помпилий, предоставленный своим мыслям, скорбел больше, чем когда-нибудь. Когда прискорбие его стало столь великим и тяжким, что он не мог уже переносить его в такой тьме, он, сам ужасаясь своей смелости, чуть-чуть потряс хозяина за ногу. Джулиано да Сангалло сразу воспрянул. Разбойники! Нащупав оружие, он с диким видом прошептал:
– Где?
– Мессер Джулиано… – отозвался из тьмы робкий, испуганный голос Нумы Помпилия, – мессер Джулиано, вы разрешили мне, разрешили спросить хоть в полночь, об этом нельзя при дневном свете…
Сангалло растерянно глядел во тьму, ничего не понимая.
– Мессер Джулиано… – продолжал робкий голос, – чем же жрал Сципион Африканский Дыня?
"Спятил!" – промелькнуло в голове у маэстро Сангалло, и он могучим движением перешел из лежачего положения в сидячее. "Спятил, болван, не может быть, чтоб малый в здравом уме стал будить меня в полночь вопросом, чем Сципион Африканский жрал дыню. Спятил, изобью дурака! С чего ему вдруг взбрело, будто Сципион Африканский дыни жрал?" И Сангалло, вызволяя свое мускулистое тело из попон, как нарочно замотавшихся, слегка отодвинулся от дурака.
– Откуда мы едем? – процедил он сквозь зубы.
– Из Рима… – отозвался из тьмы испуганный шепот Нумы Помпилия.
– Куда едем?
– Во Флоренцию…
– Зачем мы туда едем?
– От французов бежим…
– Как тебя зовут, осел?..
– Нума Помпилий!
– Кто я? Как меня зовут?