Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 47 страниц)
– У меня не будет неоконченных произведений!.. – побледнел Микеланджело.
– Будут! – воскликнул Сангалло в сердцах. – И все художники будут указывать на тебя пальцами, смеяться над тобой и над теми, кто принимал тебя всерьез, будут говорить: "Вот дураки, которые ему верили!.. Микеланджело, никогда ничего не завершающий, годами делающий одну статую, чтоб у него потом не осталось от нее даже модели…"
Микеланджело, с пепельно-серым лицом, сжал руки:
– Никто не имеет права так обо мне говорить!..
– Будут так говорить! – пропыхтел Сангалло. – Будут так говорить, да еще назовут мошенником. Да ты вообще понимаешь, что это такое – двадцать семь статуй? Отдавал себе отчет, подписывая договор, что это значит создать их на самом деле? Задавался таким вопросом? Несчастный тот человек, который никогда им не задавался. Рассчитываешь чего-то добиться ложью? Самообманом? Мошенничеством? Ловкостью рук? Подделкой? Двадцать семь статуй! Верю, что ты их начнешь, но – начнешь, и только! И никогда не закончишь, никогда! А это величайший позор для художника – начинать, все время только начинать, все время что-то новое – и ничего не кончать, великая неспособность достроить здание, и таким ты будешь – на посмешище всем!
– Маэстро Джулиано… – с трудом произнес Микеланджело, – мне надо… я не виноват, что такой… но мне надо иметь перед собой всегда либо сверхчеловеческую задачу, либо никакой…
– Но пойми же! – закричал Сангалло, ломая ему руки выше локтей. Двадцать семь статуй – это может быть сверхчеловеческой задачей и для ремесленника, и для каменотеса, а ты сделай пусть только одну, в которую ты вложишь все свое лучшее, которая тоже была бы для тебя сверхчеловеческой задачей. Откажись от этих договоров, Микеланджело, откажись! Поверь мне, я старый, опытный человек, всегда хотел тебе добра и сейчас хочу добра… И что только толкнуло тебя на такое безумие?
– Тень… – промолвил Микеланджело.
Сангалло поглядел на него с недоумением.
– Тень… – повторил Микеланджело глухим голосом. – Когда-нибудь я расскажу тебе об этом подробней, маэстро Джулиано, а сейчас еще не могу. Но некоторое время тому назад ко мне пришла тень, которой я с детских лет боялся… Понимаешь, это был величайший ужас моего детства… Еще ребенком я со страхом ждал, как бы она не появилась на самом деле… не только в виде тени… Я лежал, закинув руки за голову, глядел во тьму между стропилами над собой, на чердаке, где я спал, и вдруг это появлялось, вставало в углу мансарды, большое, черное, бесформенное… медленно ползло к моей постели, на которой я метался, лепеча слова молитв, – страшно было не то, что оно вдруг бросится на меня, ко мне на постель, а в этом медленном подползанье… Вот оно уже возле меня… расплывшееся, разросшееся, огромное… Да, так было с самого детства… Я чувствовал еще ребенком, что она когда-нибудь придет… и в часовне Санта-Мария-дель-Кармине, во время копированья фресок в пустом храме, я этого боялся… Все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы… Я так читал… И вот он пришел… пришел и проклял меня богами своими… Нет, я не брежу, маэстро Джулиано… он в самом деле был у меня ночью, неотступный, неотвязный, искушающий… и в то же время печальный, как только дьявол умеет быть печальным… "Что такое истина?" – спрашивал он меня с горькой улыбкой… И еще говорил: "Мы два отшельника, Микеланджело, как бы мы могли понять друг друга!.." Так умеет говорить только дьявол-отшельник… И много другого говорил еще об искусстве, о нашем времени, о тайнах, о жизни, о красоте и улыбке мгновений… Призрак, черный призрак у ворот ночи… был у меня… Я запретил ему, только когда он повел речь о моей смерти… Довольно того, что он наговорил мне перед тем… И он прибавил: "Хотелось бы мне поговорить с тобой, когда тебе тоже будет пятьдесят лет!.." Что же он – верит или знает, что я тоже когда-нибудь ослабну?.. Неужели я никогда от него не избавлюсь? Да, я знаю, он придет еще… на самом деле придет, когда и я буду старик и надо будет подводить итоги… Придет и потом… я знаю… Ничто не нарушало глубокой ночной тишины, среди которой мы сидели друг против друга – безнадежность, страшная, отчаянная безнадежность, мертвые омуты загадочных вод в незнакомых краях, соблазняющие золотой и голубой поверхностью, – голос морока, голос темнот, который я слышал в страшные ночи свои еще ребенком, еще мальчиком… "Я вижу тебя всегда, – говорит голос, – вижу тебя всегда, и не скрыться тебе от меня и при дневном свете, вижу тебя и в полдневном солнечном сиянье, и в полночь, не скрыться тебе от меня, придет день – ты узнаешь меня до конца…" Была ночь, я услыхал тихие удары ладонью в мою дверь… сказал себе: "Разве я отмечен?.." – и открыл… Он вошел, закутанный в длинный черный плащ, как сама ночь… Бежать было некуда… Он долго говорил о жизни и искусстве, печальный, тоскующий, тихий, страшной отчаянной безысходностью веяло от каждого его усталого движения, от его печальных, чужих рук… таких худых и надушенных… говорил о тайнах, о мертвых пещерах с серным пламенем… передо мной появились глубокие тихие омуты, только броситься в них, изнемочь, отказаться от всего, сладко утонуть, оставить эту кровавую борьбу, заснуть в этих волнах… он говорил тихо, словно засыпая… Все выходит из одной точки, и все в нее возвращается… Существует великое единство судеб и чисел… чистая пифагорейская жизнь без женщин, без страстей… Он был тягостней тьмы… И движенья его изнемогали, словно он был связан узами тьмы… Он говорил… нет разницы между добром и злом… между верой в бога и науками язычников… все выходит из единого и возвращается в единое… Христос-Люцифер… это было страшно… немыслимая, невообразимая жизнь… Лучше сразу покончить с собой, чем жить под бременем такого познанья… Тень…
Обессиленный, он умолк и провел дрожащей рукой по влажному лбу.
– Великан, возникший из египетской тьмы… И я решил убить его камнем… работой… Двадцать семь статуй, говоришь ты с ужасом… но если бы кто предложил мне в те дни заключить договор на сотню статуй, я подписал бы все… Все!.. работать, делать, творить, понимаешь, маэстро Джулиано, все время творить и творить, отдавать себя, всего себя раздать, не дать говорить материи, как она сама хочет… нет, а раздать свое собственное сердце, впечатлеть его в камень, еще горячее, творить вот так, из собственного нутра… не из нутра материи… оттого что тогда мне пришлось бы снова бояться мертвых глыб и не верить им… но это было когда-то, еще до того, как я узнал, что должен делать, как указывает сердце, не выражать чувственно только то, что хотят сказать свет, краски, форма, камень, а выражать то, что хочет сказать моя душа… моя собственная душа… Творить, творить, творить, оканчивая, не отбегать все время от работы за новой тайной… а знать одну-единственную тайну: искусство… Творить до головокруженья, а если хочешь – так загнать себя до смерти, но творить… а не так, как эта тень, убивающая все своей мучительной жаждой, пройти мимо добра и зла…
Сангалло положил ему руку на плечо.
– О ком ты говоришь? – спросил он.
Тишина.
– А… что было потом? – прошептал Сангалло.
– Он проклял меня богами своими, – ответил Микеланджело. – Сказал: "И через паденье можно попасть в рай, счастливая вина! Тебе же хуже, что ты не хочешь, чтоб я открыл тебе все…" Так сказал он и прибавил: "Много я предсказал тебе этой ночью, но скажу еще: когда ты будешь умирать…" Я выгнал его, и он ушел так, словно привык, чтоб его гнали отовсюду. Но на лестнице повернул обратно и стал опять тихо стучаться в дверь. Была ночь.
Сангалло задрожал и стиснул Микеланджелову руку.
– Это было давно?
– Перед тем как я подписал договор на статуи двенадцати апостолов для Санта-Мария-дель-Фьоре. Я когда-то знал одного старого нищенствующего монаха, он говорил мне: каждый христианин должен бы выбрать себе особым покровителем какого-нибудь из апостолов. О них написано, что они будут судить двенадцать колен. Тогда б он призывал не только своего заступника, но и будущего судью. Так говорил мне тот старый монах. И я уже начал ваять одного из них…
– Еще не окончив Давида? – вырвалось у Сангалло.
– Да, – кивнул Микеланджело. – Святого Матфея…
Они встали и пошли. Всю дорогу молчали. Но при прощанье Сангалло сжал руки Микеланджело и загудел:
– Многое теперь мне уже ясно, милый, но… Я ведь все-таки знаю границы человеческих возможностей и боюсь за тебя. Я больше не корю и не браню тебя, а только прошу: расторгни один из этих договоров… Это невозможно? Я понимаю, знаю, вижу. Но знаю также, что человек может выдержать… Я много строил, работал, – когда-нибудь расскажу тебе… А сегодня обещай мне: расторгни один из этих договоров. Хоть этот папский, сиенский…
– Если я увижу, что правда не справляюсь, то один договор расторгну, маэстро Джулиано! – сказал Микеланджело.
После этого они простились, и Микеланджело долго глядел на его могучую фигуру, медленно, важно удаляющуюся и отвечающую небрежным, величественным кивком на почтительные поклоны встречных.
Микеланджело вернулся в свое одиночество. Но так как надвигался вечер и падали ноябрьские сумерки, его охватила щемящая тоска. Все помутилось мрамор и мысли, вечер и сердце. На улицах свистел холодный осенний ветер, принося и разбрасывая груды листьев из садов, стены дворцов стали вдвое голей и унылей. По улицам шли редкие прохожие, они спешили, словно оставив где-то свои человеческие лица. Всех их где-то ждали, где-то там для них были приготовлены стол, тепло, улыбка, постель. Четыре стены с послушными, прирученными предметами. Ветер мчится по улице, и она словно вернулась в прежнее время, когда он ходил этой дорогой с Граначчи, с фра Тимотео или с Аминтой. Эти камни стоят, а с ними и время, ничто не возвращается, не течет, и ты останешься опять одинок, невыразимо одинок. Останешься живым, сопровождаемый всеми тенями, приставшими к тебе еще в блужданьях по Медицейским садам, в сумраке переполненного храма, где бушевали и кровоточили слова Савонаролы, во время езды в Венецию по сожженному краю, в Болонье на черной глине пьяццы, в темных римских переулках, по которым ты шел, думая о двух письмах, каждое из которых означало смерть, тенями вечера у Санта-Тринита с группой купцов, спорящих о темной терцине из Данта, тенями отовсюду. И вечно будешь мучить сердце и дух свой тем невыраженным, которое будешь всегда слышать в себе и видеть перед собой, засыпая и просыпаясь, и чему никогда не сможешь дать форму, чего никогда не выразишь. Оттого что в душе у каждого человека есть вещи невыразимые и тяжелые, которыми охотно поделился бы с другими и которые не имеют выраженья: оно еще не найдено. Холодный камень вокруг, ветер свистит, золотые и красные листья несутся по слякоти улиц, а он стоит здесь, забытый, словно не имея имени.
Он пошел. Вечер стоял широким сводом, красота города была затуманенная и хрупкая, ноябрьская. Морщинистые улицы были зарешечены тенями, в церквах отдыхали алтари и молитвы, никто не поднимал на их лестницы дорожного посоха и четок слез, чтобы пронести это через всю свою жизнь. Колокола уже спали, но стояла такая тишина, что еще был слышен их звук, давно уже отзвучавший. Так дошел он до Арно. Лунные блики ныряли в волны, но не расплывались, резко обозначенные, твердые, сверкающие и осенние, словно из блестящего металла. Ворон тьмы замахал над рекой длинными крылами, рябя ее засыпающий мир и покой. Вода уходила, словно дорога вдаль, и он глядел на нее, – что ты хочешь от меня, река? Что ты хочешь, тень, выступившая из нее и наклонившаяся ко мне? Мои мысли уже спокойны, может быть, я нынче засну…
Тут он подумал, до чего перемены в жизни происходят скрыто и незаметно, не явно, а в глубокой тайне, и мгновенья их могут казаться будничными, обыденными, и только потом с изумлением видишь, что это не был тогда обычный день в твоей жизни, а торжественная, возвышенная минута, прошедшая тихо и скрыто, а ты не понял… Ты еще ничего не подозревал, а жизнь твоя была разрублена надвое, то, что было, никогда уже не повторится… а все будет другое… Где отыскать мост? Как связать былое с тем, что наступило?
Когда он изменился так, что теперь самому себя не узнать? Да он ли это? Он обращается к себе, а ему отвечает кто-то другой, и, как у многих, у него тоже есть дни и периоды, когда ему остается только забыть свое имя. Он пошел по берегу Арно. Сумрак сгущался, волны реки сливались с тьмой, не было берега на другой стороне, не было другой стороны, – волны и тьма. Ноябрь.
Тогда… тогда тоже был ноябрь, когда он первый раз бежал из Флоренции, спасаясь от призрака мертвого Лоренцо Маньифико, приходившего предостерегать, – бежал, спасаясь от всех видений, являвшихся вокруг и внутри него… Был ноябрь, шел частый дождь, все было мутным и седым от дождя, а потом вдруг все озарило солнце, осушило кусты, зажгло пожар в садах…
Был ноябрь. А Кардиери тогда плакал. Он не хотел бежать с ним, не хотел оставлять Аминту, – Аминта никогда не пошла бы добровольно в изгнание, она ждала, глядясь в зеркало, подарок философа, она выбросила увядшие цветы под дождь, она всегда представляла себе любовь иначе, всегда одна, даже когда сильней всего любила – одна… И Кардиери плакал. Был ноябрь.
Волны Арно выходят из тьмы и уходят во тьму, они видели пожары, передвижения войск, плен, они приняли в себя сновиденья утопленников, они идут и идут, приняли пепел Савонаролы, идут и идут, приняли гниющие останки казненного Джакомо Пацци, который призывал дьявола в свой смертный час, идут и идут, из тьмы и во тьму, над ними мчится холодный ветер, ворон тьмы машет длинным черным крылом…
А тогда было солнце и шепот трав, когда он ходил тут с Аминтой, губы которой были горьки, которая ни о чем его не спрашивала, он вернулся из Болоньи, весь израненный, она поняла все и ни о чем не спрашивала, впустила его тогда ночью, когда он постучал, и он вошел, не зная, куда скрыться от своей боли, открыла ему, не спросила ни о чем, только губы ее были еще более горькими, но ему как раз эта горечь и была сладка.
Сколько раз потом ходили они вместе по берегу Арно ясным солнечным днем, он ваял тогда святого Иоанчика для паука – Лоренцо Пополано, она ничего не говорила, не осуждала, была тихая, проникновенная, руки ее все время что-нибудь хоронили, глаза ее были умудренные, понимали каждое движение его губ, они ходили долгие часы вот так, вдвоем, молча, это были прекрасные дни, солнечные, а потом она вдруг угасла… Но тогда она еще была жива, тогда еще говорила ему: "Я полюбила тебя, Микеланджело, за твое прямодушие и твое детское сердце, ты пришел безоружный к волкам".
Волки! Нет, это была не Аминта, это была та, другая… Белый жемчуг в волнистых черных волосах, глаза фиалково-голубые, древняя, наследственная и хрупкая, накопленная столетиями красота, ты никогда не хотел от меня ничего, как только видеть меня, никогда передо мной не хвалился, вот, мол, как я, человек из праха и глины, могу ваять людей из мрамора и бронзы, никогда не говорил мне, что я красива, никогда не просил меня подарить тебе любовь и ночь…
Волны и тьма, тяжкий суровый ноябрь, тосканский край без далей и берегов. Волны идут из тьмы и во тьму, тогда был тоже ноябрь, и Кардиери плакал. "Не покидай меня, Микеланьоло!" Так он просил. А позже Граначчи говорил: "Не убегай от меня опять, Микеланджело!.." Но я должен был. Должен был дальше и дальше, за своей участью.
Оставь меня, дай мне вернуться к своей судьбе, вернуться к своей жизни… и это я слышал. И пошел. Волны, волны идут, я встретил ее, наклонная башня была высокая, над ней шли тучи, и казалось, башня валится на нас, чтоб похоронить навсегда, она шла рядом со мной, будто была по-прежнему прекрасна, нимфа Аретуза. Я знаю, что где-то там, не у нас, ты был остановлен любовью, молчи, не говори мне ничего, эта любовь была, наверно, печальна, если ты вернулся один и вернулся так… Вот что она сказала мне, был ясный полдень, благоухала трава, небо было светло-голубое, может, это был только сон, она пришла, словно ожившее изображение с какой-нибудь старинной фрески, я чувствовал ее тепло и словно призрачные руки в моих ладонях, это был не сон, это была действительность, я наклонился к ее волосам, вдохнул их благовонье и грусть, мои губы блуждали в них, в твоих волосах, о любовь, вечно нетленная, но это был только сон… Потом она назвала меня по имени, это была действительность, не сон, и я попросил, чтоб она повторила. Она тихо произнесла: "Микеланджело Буонарроти". Что она этим хотела сказать? Просто назвать мое имя? И промолвила: "Ты сперва солгал о своих скитаньях, – я догадалась по твоему виду, – говоря, что был в Лукке, Сиене, Венеции, Риме, это обозначало, что ты был только у нее. Но если ты много любил, то поймешь, почему я нынче все рассказала тебе о Кардиери, я очень любила его, больше, чем всех остальных, а все-таки как будто его никогда не было. Ты когда-нибудь поймешь, Микеланджело. Это не был воскресный день любви, он не скрывал от меня ничего, он любил меня больше жизни, но я не могла иначе… Ты тоже когда-нибудь так поступишь…"
Мы шли, нам встречались разные люди, живописец Лоренцо Коста, кондотьер Оливеротто да Фермо и много других. И когда мы дошли до той вон излучины Арно, она мне сказала: "Существует великая, безмерная любовь, но и она не вырвет нас у нашей судьбы, не освободит от нее, мы всегда возвращаемся к нашей собственной жизни", – так сказала она мне вот здесь, у Арно, и улыбка ее была горька.
А потом наступила та ночь, жестокая ночь после встречи с болонскими купцами в трактире у стен, я вышел, шатаясь, как слепой, у меня было такое чувство, словно я убил ее тем, что не дал ей маски и плаща и не бежал с ней, – вышел, шатаясь, как убийца, как безумец, пришел к ней, вернулся к ней, не зная, где скрыться, она отворила мне, ни о чем не спросив. Она знала все. "Пойдем, – сказала она, – у нас есть дом".
Нет, это было не так. Но если я что и позабыл, то только не маску.
Арно! Дикий поток взметающихся темных волн, вот здесь она, наверно, много мечтала о своей великой любви, о Граначчи, нимфа Аретуза превратилась в подземный источник, они встретились где-то там, в глубине, слились вместе там, внизу, где нет солнца, в темнотах, в подземелье, а потом выбились на поверхность вместе, одной великой рекой…
Арно! Дикий поток взметающихся волн, облитых холодным ноябрьским лунным светом, – без берегов, без границ, – волн, катящихся вдаль… Ворон тьмы, перелетая, машет крылами над этим большим кладбищем.
Если бы был здесь Граначчи! Но он давно уж в Болонье, и я с ним здесь после своего возвращения из Рима не встречался. Пишет картины, не творит, пишет – и за то благодарен богу. Граначчи, который хотел, чтоб силой молитв изменилась любовь. Девы скал с терновыми венцами на головах. Сбереги мне Аминту! Это будет вечно терзать…
А как он отнесся к известию о казни Аминты? Он был еще здесь. Навестил он ее в тюрьме?
Разорванное горло, растерзанное хищными волчьими клыками. Удавленное горло, стянутое крепкой петлей в руках палача. А я ушел…
Здесь ходил я с ней, здесь, вдоль Арно, с монной Кьярой, с Кьярой Астальди, княгиней болонской. И горечь губ ее была мне сладка. Руки ее как будто все время что-то хоронили, умудренные глаза видели мои ошибки и метанья, она молчала или говорила о других – о Торнабуони и остальных…
Потом Рим. Триумфальная арка Тита, к которой прилеплена высокая разбойничья башня баронов Франджипани. Страшные, зловещие знаменья в воздухе и на небе, "Пьяный Вакх", бог, который пошатывается, девушки, танцующие среди роз, ослепительная белая гладкость тел – и тело, полное тины, разлагающееся, гнилостное тело будущего императора, вытащенное со дна Тибра. Круг сужается.
Я работаю. И мое имя навсегда останется высеченным на ленте скорбящей Матери, я отдал его только ей, и она будет знать его, пока его не произнесут на Страшном суде. Оно врезано так твердо и надежно, что она никогда не утратит его и никто никогда его не сотрет.
Какой это был путь – от смеющегося "Фавна", которому я выбил зубы из-за насмешки Лоренцо Маньифико, до Рима, до собора святого Петра, к моей Пьете! Мне двадцать восемь лет… это до сих пор я? Называю себя – слышу только имя своего забвения.
Волны, волны, волны. Волны тьмы, волны Арно, волны времени. Все – без границ, без берегов, без конца, из тьмы во тьму, вдаль.
"Ты не справишься с этой задачей! – слышу грохочущий голос, заглушающий эту тишину. – Это было безумие, ты начнешь и никогда не кончишь… двадцать семь статуй!"
Да, это было безумие, я поступил необдуманно, но то были дни, когда, если б мне предложили заключить договора на сто статуй, я подписал бы. Потому что ко мне приходила тень. И придет опять. Обещала.
Волны Арно, волны тьмы, волны времени… и волны протяжно гудящих колокольных голосов. Сперва он в изумлении остановился, словно под влиянием яркой звуковой галлюцинации. Но опять услыхал то же самое – и так внятно, что ошибки быть не могло. Была почти уже ночь, но звонили колокола всех флорентийских храмов, и металлический голос их сливался с ноябрьской ночью, с шумом воды, разносимый ночным ветром, – рос, становился могучим, затихал, уходил, приближался опять, вся Флоренция взывала своими колоколами, вопияла их голосом к небесам, и снова звук тяжело падал на землю, ночные колокола бушевали на всех башнях, били, гудели, ночь отвечала протяжным отголоском, колокола, колокола, колокола…
Он побежал по улицам. Всюду встречал он группы горожан, выбежавших из своих домов, одетых наспех, растерянно перекликающихся, это был не набат, а звон торжественный, величавый. Колокола гудели с колоколен, и колокольни гудели вместе с ними, ночь полнилась колоколами, во всех окнах горел свет, а на улицах – факелы.
Дойдя до дома Сангалло, он увидел хозяина, бегающего перед дверью в лихорадке восторга. Оба его слуги стояли оторопелые у выхода, с светильниками в руках, и возле них – группа известных патрициев, шумно ликующих, словно хлебнув лишнее, – видимо, гости Сангалло, слушавшие траурную декламацию. Среди них был и Макиавелли, тихий и молчаливый, с книгой эпитафий Эрколе Строцци, которую он смущенно держал в руках.
Увидев Микеланджело, Сангалло рванулся к нему и сжал его в объятиях.
– Habemus papam! – закричал он изо всех сил. – У нас есть папа, ты знаешь об этом? Вот уж не ждал, что мой поминальный пир так окончится! У нас папа, новый папа! Только-только, вот сейчас ночью, пришли первые сообщения… Пий Третий умер, папа – уже не Пикколомини, он помер, правил ровно двадцать пять дней… старый, больной человек, плохой выбор сделали испанские кардиналы, помер он у них… И тотчас после его смерти был созван конклав – самый короткий из всех, какие были… Он длился минутку, и знаешь, кто был избран? Кардинал Джулиано делла Ровере! Мой дорогой Джулиано! Мой Ровере! Кряжистый дуб! И принял имя Юлия Второго! Избран быстро и единогласно, все тридцать семь кардиналов голосовали за него! Наконец-то дождался! И я вместе с ним! Микеланджело! Микеланджело! – ликовал Сангалло, обнимая его, отбегая прочь и вновь возвращаясь к нему, как помешанный. Микеланджело! Теперь будет Рим – и какой Рим! Рим Юлия Второго! Совсем не похожий на то, что было! Его святость напишет мне… и я возьму тебя с собой! Весь Рим будет наш! Конец Браманте этому с его сбродом! Мы, мы вдвоем, Микеланджело, мы двое и третий – он, он, Юлий! Дождался-таки. При Сиксте ждал, при Иннокентии ждал, при Александре Борджа ждал, при Пие ждал… и дождался в моей укрепленной Остии! Вот видишь… А помнишь, что я предсказывал, еще когда мы встретились после твоего возвращения из Болоньи? Он будет, будет папой, сказал я, не сдастся, выиграет этот бой, придет день – сядет на престол, ничто не удержит… И вот уже – папа, Юлий Второй! Наконец-то папа без сыновей, без племянников, без умыслов создать империю! Наконец-то папа, который знает, в чем сейчас нуждается церковь! Юлий Второй! Он сметет теперь все следы Борджа, казнит Сезара, опять наведет порядок в церкви, непременно наведет, ей-богу, наведет, кряжистый дуб мой, он не только папа-молитвенник, он еще и воин, – все это он осуществит, вот увидишь! Готовься к отъезду, милый, папское послание придет с минуты на минуту… И мы тотчас в путь! В Рим, где будет легко дышать, где кардиналы не будут умирать ни от шпанских мушек, ни от папского милосердия, где не будет адских наваждений, – в Рим, очищенный от испанцев, поповских содержанок, от Борджа, от всяких родственников, сыновей, племянников… Совсем, навсегда подох бык Борджа, с избранием Юлия Второго навсегда околело кровавое Борджево чудовище, говорят, дон Сезар – в ватиканской тюрьме… Микеланджело – Рим!
Освободившись наконец от его объятий, Микеланджело подошел к группе патрициев, обсуждавших вопрос о том, где закончить этот веселый вечер. Они громко приветствовали его, дружно смеясь. Улицы были полны народа. Всюду огни – на улицах и в окнах. Колокола ликовали на всех колокольнях, гудящий голос их плыл в ночи, – они ликовали, пели. Микеланджело искоса кинул взгляд на Макиавелли. Тот стоял в сторонке, глядя на огни и движенье. В руке он по-прежнему, – видимо, сам того не замечая, – держал книгу с эпитафиями Эрколе Строцци. Губы его были сжаты. И в свете факела Микеланджело заметил, что он страшно бледен – до белизны.
А колокола гудели.
Потом они перестали гудеть, наступили обыкновенные дни. Сангалло тревожно бродил по городу в ожидании папского гонца. А того все не было. Только пришло известие, что Юлий Второй выпустил дона Сезара из Ватикана, после того как тот отдал все завоеванные им города. И дон Сезар, не сдаваясь, сел на корабль, плывущий в Неаполь, чтобы скрыть там свои приготовления к новой войне. Он был торжественно, с почетом принят испанским вице-королем, старым военачальником Гонсало де Кордова, который когда-то сдал ему Капую и выдал короля Фредериго. Возрадовался дон Сезар, получив ручательство дружбы и поддержки, ручательство, которому он доверял, так как военачальник Гонсало де Кордова, истребитель мавров, командир отборных испанских полков, под названьем tercios, светило военного искусства, трижды за ночь встающий на молитву, дал ему в свое время ручательство предать в его руки короля Фредериго, и было тогда четыре тысячи убитых, не считая женщин, которые бросались со стен, только чтоб не попасть в руки победителей. Поэтому поверил дон Сезар рукопожатью местоблюстителя Гонсало де Кордова, но на другой же день был схвачен, закован и посажен на корабль, плывущий к испанским берегам, в Пампелуну.
Юлий Второй очищал церковь и Италию.
А Микеланджело кончил статую Давида. Был конец декабря, перед самыми святками, когда гонфалоньер Содерини объявил, что придет за ограду у Санта-Мария-дель-Фьоре – посмотреть статую, потому что за четыреста золотых, в которые обошлась Синьории эта статуя, следует прежде всего показать ее гонфалоньеру, а потом уж другим. Статуя стояла готовая, отклонить посещение было уже невозможно. Микеланджело попросил было Сангалло принять участие во встрече Содерини, но потом порадовался, что маэстро с чертыханьем отказался. Потому что теперь с Сангалло лучше было даже не разговаривать. Он ходил злой по городу, не имея ни минуты покоя, и то и дело хмуро поглядывал на ворота. Папский гонец все не приезжал… а был уже конец декабря.
Из Рима пришли новые вести. Юлий Второй взял в руки меч и направил его острие против всех, рассчитывавших воспользоваться падением Борджа, чтоб расхитить последние владения церкви. Он нашел папскую казну пустой и Церковное государство в развалинах. Тогда папа надел броню, но не стал садиться на белого иноходца, употребляемого только при торжествах, коня-старца, привыкшего носить старцев под балдахином, а оседлали папе боевого коня, привыкшего к битвам, и папа, в шлеме и боевом снаряжении, выехав перед ряды своих войск, дал приказ к выступлению. И рухнули укрепления мятежных городов под ударами папского меча, и страхом пахнуло на всех от этого тиароносца, который, в шестьдесят лет, ночует со своими войсками в мороз и бурю под открытым небом, не боясь тягот войны, человека с изборожденным морщинами грозным челом, с орлиным взглядом острых глаз, неутомимого в труде и сражениях, кидающего свои силы на непокорных, восстанавливая былые, почти забытые границы Церковного государства. Один военный поход следовал за другим, не успевали опомниться, как папа опять уже стоял у ворот, – он угрожал не интердиктами, так как не желал, чтоб города наполнялись некрещеными и непогребенными, чтоб народ жил без месс и таинств, и не отлучениями, а острием меча и орудиями своих войск. Для кого добывал он города, княжества, государства? Было известно, что у него нет ни сыновей, ни племянников, а сам он – старик, равнодушный к богатству и роскоши. Папа отвечал из своей ставки: "Церковь только одолжила, а не даровала вам власть, светские правители, и теперь она требует ее обратно, ибо вы оказались недостойными этого благодеяния; расхищая ее владения, одеяния и драгоценности, вы хозяйничали ради своей пользы, не думая о том, что грабите достояние божие. Я пришел покарать непокорных служителей, забывающих, что светская власть их – лишь слабый отблеск бесконечного могущества церкви. Святая мать наша церковь вверила вам народ свой и богатство свое, уступила вам часть своих правомочий, приблизив вас таким путем к алтарям, как никого из своих подданных, но вы, преисполнившись гордыни и алчности, забыли о том, что вы – только ленники царя небесного и его видимого наместника на земле, не пожелали дать отчет в правлении своем ради оказанного вам милосердия, так давайте его теперь под угрозой меча".
Так писал старик в тиаре и броне, и над ним уж не смеялись, потому что тотчас вслед за его посланиями гудели шаги папских отрядов, вооруженных копьями, мечами, аркебузами и пушками, грохотали барабаны папских войск, во главе их выступал папа, его молитвы и славословия заглушались походными военными песнями, рушились непокорные стены и падали башни, бежали князья, становились на колени у разбитых ворот синьоры, покорно отдавали ключи и учились понимать смысл слов, произносимых папой: "gens sancta, regale sacerdotium" – "священный народ, царственное духовенство".
Не сразу давалось это понимание после правления Борджа, но старик никому не предоставлял особенно много времени. Либо покорись добровольно и отдай требуемые области, либо будешь покорен по-военному. Шептали даже о том, что папа точит меч и против испанца в Неаполе, и против французов в Милане,– тайно распространялся его призыв к изгнанию "варваров из Италии".