Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 47 страниц)
– Меня прогнали, – бросает с ненавистью Пьер. – Прогнали, когда Карл стал подходить к Флоренции. Им уже мало было Медичи, они сделали своим королем Христа. Бог царит всюду, но во Флоренции ему пришлось поделиться властью с Карлом… Там ревели: "Христос… король Флоренции!" – а приветствовали этим возгласом Карла. Христос должен был позаботиться о городе, сданном французам!
Голос Пьера срывается, и сжатые руки его уже не руки молящегося.
– В Пизе, как сигнал к восстанию, опрокинули и вдребезги разбили флорентийского льва, а на его место поставили статую Карла. Меня изгнали, изгнали из Флоренции, я оставил там жену и мать. Поехал к Карлу, в его лагерь.
Микеланджело опустил голову. Медичи… просит Карла Восьмого принять его в свое подданство!.. Нет, ничего не осталось от жизни и дела великого Лоренцо!
– Я хотел, чтоб он вернул мне Флоренцию, дав подавить там восстание. Король охотно меня выслушал. Ему лучше было иметь дело со мной, чем с этим одержимым монахом! Но не успели мы начать переговоры, как во французский лагерь явился сам Савонарола с этим самозваным гонфалоньером своим Каппони. Он сдал королю Флоренцию без всяких условий, и король обезумел от восторга, слушая вещания монаха о хищных зверях, огненных карах и конце света.
Пьер встал, сжав кулаки.
– Я не монах! – крикнул он, посинев от бешенства. – Я не умел рассказывать королю о змеях, чудовищах, драконах и знаменьях. Поэтому, пока король слушал о звере, несущем чашу, полную блудодеяния, я вел переговоры с его маршалом Жье, генералом де Бокэр, синьором Филиппом де Коммин, людьми разумными и осмотрительными, но они не хотели давать мне никаких обещаний без гарантий со стороны короля. А король в это время, разинув рот, слушал Савонаролу и никого к себе не пускал, стараясь научиться пользоваться молитвенником. Мне стало жаль потерянного времени. Славный союз: король-юрод и сумасшедший монах. Я их обоих бросил и уехал – знаешь куда? Во Флоренцию!
Блеск, свет, сиянье. Это имя озарило лица обоих, прозвучав как набат.
– Во Флоренцию! Воспользоваться отсутствием Савонаролы и этого… этого Каппони. Во Флоренцию, где одним духом произносят имена Брута, Кассия и короля Христа. Все было хорошо подготовлено, мои отряды совершали переходы только ночью, никто нас не видал, когда мы раскинули лагерь среди холмов за городом. Брат Джованни, кардинал, которого народ любит, должен был обратиться к нему из окна дворца, перед тем как я дам сигнал своим воинам, стоящим у ворот. Но первая, кого я увидел, войдя в город, была…
И Пьер дрожащими руками закрыл свое лицо.
– Кто? – воскликнул Микеланджело.
– Та женщина… – сокрушенно прошептал Пьер. – Ну та, знаешь… Юдифь, Донателлова Юдифь…
Микеланджело понял. Все дурное, что случалось когда-нибудь с Медичи, они приписывали влиянию этой статуи. После восстания Пацци ее хотели совсем разбить. Но Лоренцо Маньифико никогда не позволил бы разбить Донателлову статую, хоть и приносящую несчастье. Поэтому ее удалили: убрали с площади и спрятали в глубоких подвалах дворца.
– Юдифь! – продолжал шепотом Пьер. – Ее нашли при захвате дворца и опять поставили на площади. И сделали надпись. Написали под ней: "Exemplum salutis publiсае". Бешеные псы! Сволочь! Висельники! Написать под ней: "Пример общественного спасения!.." Эта женщина вздымает отрубленную голову, подняла меч, а для мерзавцев тут – пример общественного спасения… Юдифь! "Чего здесь нужно Медичи?" – крикнула она, тараща на меня глаза. "Чего здесь нужно Медичи?" – как загремит по всем улицам! Я побежал к дворцу, а на кампанилле уже загудел всполошный звон, стали сбегаться цеха, вооруженные до зубов, все улицы и площади заняты… брат Джованни, кардинал, встал у окна, хочет говорить – его забросали каменьем… никогда не забуду: брат, в кардинальской мантии, стоит у окна, делает крестное знаменье, а на него град камней… Он отошел весь в крови и пал духом, сорвал пурпурную мантию, надел рясу доминиканца. У него тоже было приготовлено! И бежал в таком виде, единственно возможном в обезумевшей Флоренции… И знаешь, куда бежал кардинал Медичи? В Савонаролов монастырь, в Сан-Марко бежал! Так и выбрался из города лжедоминиканцем… И тут я понял: пришел конец.
Он умолк и прислонился лбом к дереву скамьи, так что ребро ее оттиснуло ему борозду на лбу. Воспоминания мелькали отрывочные, беспорядочные, стремительные.
– Я остался один… как есть один… Биббиена бежал с братом Джованни, значит, тоже заранее приготовил рясу доминиканца, не знаю… так они в меня верили! Все разбежались… и тут я решил: пускай меня убьют… Медичи должен пасть мертвым на улицах Флоренции, и я хотел умереть так… вынул меч из ножен и вышел на улицу, один как перст… "Вон он! Вон он!" – заревела при моем появлении статуя Юдифи, кинув в меня, как камнем, отрубленной головой и взмахнув в мою сторону мечом… Я не затем вышел, чтоб воевать против призраков, не умею рубиться со статуями… Меня обуял страх… Я побежал… Какой-то песковоз перешиб мне меч одним ударом своего острого заступа… "Вон он! Держи!" – ревела статуя… Я бежал, они гнались за мной, воя, как псы… Я добежал до ворот – оборванный, ободранный, истерзанный, обожженный… На углу Бадии стоял человек!.. Я мгновенно узнал его… Он не погнался за мной, только смотрел… Его зовут Макиавелли… Подбежал ко мне и шепнул: "Золото! Ведь у тебя есть золото, Медичи!.." Я понял, кинул им свои дукаты… золотые пряжки… цепь, перстни… бриллиантовую пряжку с шляпы… Между ними поднялась драка, но они продолжали погоню… однако это все-таки их задержало… Я никогда не забуду этому человеку… Ворота были полуоткрыты… Копейщик метнул в меня свое копье и хотел задвинуть засов… Я стащил с пальца последний перстень… отцовский подарок, подарок Лоренцо Маньифико… схватил его копье, а ему кинул перстень… Драгоценный камень заиграл на солнце…. Он жадно схватил перстень, замешкался, не успел задвинуть засов… Я выбежал, а за воротами уж ждали мои всадники, привлеченные всполохом… и я спасся…
Голос угас. Тишина церкви сгустилась.
– Так бежал Медичи из города, который отец его сделал первым городом в Италии! – воскликнул Пьер. И с угрожающим, яростным, мстительным жестом выплюнул одно только слово: – Савонарола!
В этом выкрике была ненависть, подобная пламени, ненависть безмерная, нечеловеческая, полная по самые края жажды мести, ненависть, пожирающая и сжигающая, ненависть, раскаленная добела и беспощадная, готовая в эту минуту, не будь они сейчас в доме божьем, призвать самого дьявола на помощь.
– Савонарола!
Он повторял это имя, не зная, как утолить свою жажду мести. Повторял, словно пил кровь, сладкую и приятную на вкус, словно желал еще больше распалить свое сердце. И это имя закружилось в воздухе и свилось в петлю.
– Теперь я – гость Бентивольо. Но надолго ли? – промолвил он с горькой улыбкой. – Ни один тиран не любит, чтоб у него в городе жил изгнанный правитель. Я уеду не нынче-завтра. В Венецию. Но пока жив, не перестану биться за Флоренцию – и выйду победителем!
– Я приехал из Венеции… – прошептал Микеланджело. – Просто удивительно, правитель, как наши пути скрестились…
– Твои пути будут всегда перекрещиваться с путями Медичи, Микеланджело, – глухо промолвил Пьер, так, словно среди своих несчастий получил дар пророчества.
У Микеланджело мороз пробежал по коже.
Пьер встал.
– Оставайся здесь, Микеланджело, и радуйся, что ты здесь. Что тебе делать возле изгнанного правителя? Ты не политик и не воин, я не могу ничего поручить тебе, а было бы слишком большой роскошью, если б я вздумал и в бегах возить с собой художника. Тебе надо работать, делать свои статуи из камня и снега, ты – художник! Одно только тебе советую: никогда не возвращайся во Флоренцию! Радуйся, что нашел здесь приют и покой для работы, не возвращайся во Флоренцию, там ты найдешь смерть. Французы жестоко расправились с городом, который добровольно им сдался, управляют при помощи казней и погромов…
В голосе Пьера опять послышался гнев.
– А знаешь, кто первый изобразил на холсте разбойника Карла, который называет себя стражем флорентийской свободы? Знаешь кто? Кто первый из флорентийских художников плюнул на память Лоренцо Маньифико и начал прославлять своей кистью французского захватчика? Кто изобразил торжественный въезд Карла Восьмого во Флоренцию? Твой друг, Микеланджело, тот самый Франческо Граначчи, за которого ты так меня просил, чтоб я позволил ему вернуться к моему двору, – без него ты не хотел даже прийти ко мне, этот самый друг свой Граначчи – вот кто изобразил!
Пьер схватил Микеланджело за руку.
– Поедешь во Флоренцию – поедешь на смерть. Народ опять взбунтовался, французы выступили дальше, на Рим. В городе смятение, но всех объединяет одно: ненависть к Медичи. И ко всему, что когда-нибудь было медицейским. А ты был медицейским, Микеланджело, этого тебе никогда не скрыть, и кому же это известно лучше всех, как не Савонароле? Что ты там будешь делать? Там опрокидывают статуи, жгут картины и библиотеки, истребляют искусство. Ради этого ты вернешься? Ты не успеешь взять резец в руки, как они вырвут его у тебя и отправят тебя на плаху, да, да, на плаху, потому что ты медицейский, служил Медичи и бежал, когда во Флоренции было создано королевство Христово. Куда угодно, только не во Флоренцию, ставшую городом убийц, плах и сумасшедших!
Лицо Микеланджело стало пепельно-серым.
– Оставайся в Болонье, – продолжал Пьер. – От души советую. Ради памяти отца своего советую, он тебя любил, и я тоже тебя люблю, ведь я тебя первого призвал к своему двору после смерти Лоренцо, дворянина своего послал за тобой, от души советую, ты, можно сказать, еще мальчик, пропадешь там среди этих бурь, средь этой сумятицы, в которой дело идет о жизни, ты не способен к подлости, у тебя не такой характер, как у того же Граначчи, ты не запоешь у костра от восторга, что там горят творенья Мантеньи и Боттичелли, нет, ты там пошел бы навстречу гибели, радуйся, что ты здесь, в Болонье, где тебя любят, где все тебя ценят, где у тебя заказы, свободный выбор работы, – как искушенный, страданьем искушенный человек советую: никогда не покидай Болонью!
Микеланджело молча подошел к алтарю. И опустился на колени в том месте, где прежде стоял на коленях Пьер. Сложил руки.
– Савонарола! – услышал он за своей спиной полный ненависти возглас Пьера. – Ты бы попал не в королевство Христово, а в сумасшедший дом. Флоренция… единственная союзница французов! Но скоро вся Италия восстанет против французов, и тогда – горе Флоренции! И ты хочешь туда вернуться? Савонарола! Страшна сила безумия! Ах, Флоренция! Моя Флоренция! Что с тобой сделали!
Крик его сорвался в такое горькое рыданье, что больно было слушать, словно тебе в сердце воткнули добела раскаленный кинжал. Мужчина плакал!
Микеланджело прижал локти к телу, сложив руки для молитвы. Позади, опершись лбом о ребро церковной скамьи, плачет Медичи, плачет правитель Пьер, изгнанник, плачет о Флоренции. Плачет оборванный, в лохмотьях, потому что сон в руку, плачет, кусая свои кулаки воина, чтоб заглушить собственный плач,– это всхлипыванье и рыданье человека в бегах, стон, вломившийся в тишину храма, это слезы человека, лишенного власти, вопль беглеца, порыв тоски, тем более жгучей, чем прекрасней родина. Камни. Стены. Неподвижные статуи святых.
Это только статуя Юдифи орала на правителя, который хотел с мечом в руке отвоевать обратно свой город. Здесь ни один из каменных святых не открыл рта и не крикнул: "Смотрите, вон он – Медичи!" Подняв орудия своей пытки, они глядели на стенающего. Это только статуя Юдифи издала голос, подала команду к восстанию. А эти молчат, молчат – и только.
Оттого так громко звучали молитвы и плач. Видимо, нужно было, чтобы сетовали здесь человеческое горе и потерянность, чтоб оценены были эти одинокие слезы, чтоб услышано было имя божие из человеческих, а не из каменных уст. И вот оно поднялось, запылало. Уста человеческие повторяют его. Оно наполнило весь храм. И статуи, составляющие ему ослепительную небесную свиту, глядели на человека, который правил, был изгнан и теперь в молитвах своих боролся с богом. Может быть, они сами тоже молились вместе с ним, но так, что каменная грудь их принимала, как удары, то, что не смело взлететь с его языка до неба, унижая милосердие божье. Конечно, они молились. Но человек не слышал. Микеланджело прислонился лбом к решетке перед главным алтарем. И стоял так долго, очень долго. А когда потом встал и хотел заговорить, обнаружил, что он – один. Пьер ушел, не простившись с ним. И Микеланджело вышел из храма, оставив там свои инструменты. Так, погруженный в раздумья, дошел он до укреплений.
На башнях Болоньи било полдень…
Старик Альдовранди сидел за столом в напрасном ожидании. Потом с досадой начал обедать один, послав в храм слугу. Но тот вернулся без Микеланджело, с одними оставленными инструментами. Мессер Альдовранди еще больше нахмурился. Последнее время Микеланджело внушал ему все больше тревоги. Юноша забыл. Он забыл, что у него лицо мордобойца. Ищет любовных приключений, совращает замужнюю женщину. Забыл, что из-за женщины ему уже пришлось оставить Флоренцию, – хочет теперь, чтоб из-за женщины пришлось оставить Болонью? А главное, забыл, что освобожден им, Альдовранди, из тюрьмы и должен испытывать к нему великое чувство благодарности. Он до сих пор ни словом не намекнул, что хотел бы сделать его статую из мрамора или бронзы. Забыл, что все художники, бывшие гостями благородного члена Консилио деи Седичи, первого среди патрициев, с готовностью, без малейшего ропота обогатили его прославленные собрания своим искусством. Видно, считает себя выше Якопо Кверчи, Франческо Коссо, Марсилио Инфранджипани. Томассо Филиппи, Симона Мааруччи, Антонио ди Пулья дель Арка, Лоренцо Косты и всех остальных? Я много слышал о тебе, Микеланджело, но не знал, что ты неблагодарный… Вот для Лоренцо Маньифико ты бы, наверно, охотно, с радостью стал творить, а ведь он не спасал тебе жизни… Но если – для Лоренцо, так почему – не для меня?
Покинутые инструменты! Совсем как спустя несколько вечеров была покинута книга Данта. О чем он думает, этот юноша? Стихи читает с таким видом, словно это какая-то повинность, как слуга, на которого возложили тяжкую обязанность.
Покинутые инструменты, покинутые книги, а теперь вот – покинутое место за столом. Что же, я должен есть один, как купец, который – проглотил еду и скорей опять в лавку? Узкой дряхлой рукой Альдовранди расправил свою белую бороду и засмотрелся на занавесь, где нагота Ариадны сияла, как солнце на темном фоне скал и бушующих волн. Прекрасное произведение, купленное его агентами в Равенне, – из собраний знаменитого семейства Нелли, все члены которого были убиты французами. Последний в роду – Орацио Нелли – не хотел отдавать эту занавесь, хоть за нее было уже заплачено, но старик Альдовранди так страстно желал обладать ею, что добился заключения Орацио Нелли в тюрьму, пока тот не отдаст купленного. На третий день своего заключения Орацио Нелли умер от полученных ран, и на этом история с Ариадной кончилась, так как занавесь была найдена под кучкой камней у него в саду. Альдовранди очень любил это произведение. Не уставал восхищаться – и занавесью и Ариадной. Ариадна, гибкая, стройная, выставляла свой обнаженный юный торс, изнемогающая от скорби, прелестная и в слезах, обрызганная, словно поцелуями, каплями морской волны. Изгибала свои влажные девичьи бока, простирая нежно-страстным, ласкающим движеньем нагие руки вдаль. Ариадна рыдала, покинутая героем. Альдовранди опять расправил бороду узкой, худой рукой и стал мечтать. У покинутой возлюбленной на занавеси было такое милое, трогательное выражение лица и до того естественное, что, наверно, взято с натуры; это лицо и обнаженное тело воспроизводили, конечно, какую-нибудь девушку, жительницу Равенны, и тогда понятно, почему юный Орацио не хотел отдавать занавеси, хотя за нее было уже заплачено, и предпочел отправиться в темницу, где на третий день умер от ран. Альдовранди, зажмурясь, стал думать о живой Ариадне, Ариадне равеннской, передавшей свое лицо и фигуру вот этой, искусно вышитой и ослепительно нагой на темном фоне скал и моря. Оставленная героем, она зовет его обратно – движеньем, полным воспоминания, обетов и страсти. Тезей уехал, он должен был уехать, исполняя свое предназначенье. Но почему должен был уехать молодой Орацио Нелли? Какая сила разлучила этих любовников? И тогда Орацио велел хоть вышить лицо и тело этой девушки… Погиб в темнице, не желая отдать занавесь. Альдовранди надменно улыбнулся. Если б не он, занавесь давно бы уж была отвезена на хребте какого-нибудь Карлова мула во Францию. А он сохранил ее для Болоньи. Для той Болоньи, которая, благодаря его усилиям, станет итальянскими Афинами, переняв наследье Флоренции… Нет, никогда высокородный член Консилио деи Седичи не впустит сюда какого-то юродивого монаха, чтоб тот начал жечь и уничтожать произведения искусства! Альдовранди представил себе на минуту, как желтая костлявая монашеская рука раздирает напряженное девичье тело Ариадны, и вздрогнул. Это было не только смешно, но и отвратительно!.. Нет, сюда Савонароле заказан вход! Альдовранди вспомнил проповедь, которую читал ему Микеланджело. Выкрики, вспышки, путаница мыслей, зловещие предсказания, все в кучу, без склада и лада, бред сумасшедшего… В любой черточке этого прекрасного лица, в мягком вздымании милых молодых грудей, в широком мановении воздушного жеста рук и трогательном наклоне девичьей головы больше одухотворенности, чем во всех Савонароловых проповедях!
И в его мечтах лицо на занавеси вдруг изменилось. Глаза старика, затуманенные продолжительным рассматриванием, вдруг увидали, что черты эти становятся знакомей. Он узнавал это лицо. Вытянутое тело ее задрожало, как тогда. Глаза, в которые он глядел так часто, послали ему тот знакомый, любимый, жаждущий взгляд. И в Болонье тоже жила Ариадна, оставленная Тезеем, который должен был ехать дальше, исполняя свое предназначенье. И старик дряхлыми губами невольно прошептал стихи, распевавшиеся в дни его молодости студентами Болоньи:
Pinge, precor, pictor, tali candore puellam,
qualem pinxit amor, qualem meus ignis anhelat.
Прошу тебя, художник, изобрази ее такой, какою изобразила моя любовь… Резким движеньем ладони он стер призрачное виденье с глаз. Допил бокал сладкого вина и встал. Медленно, чинно перешел через всю комнату к окну и стал смотреть на улицу. Она была пуста. Микеланджело все не идет. Значит, его нет и на месте работы, в церкви Сан-Доменико, потому что – вот его инструменты, лежат на столе возле его пустой тарелки. Где только шатается этот юноша, этот неблагодарный художник?.. Терпеть не могу неблагодарности, – ведь это особый вид пренебреженья, а никто не смеет пренебрегать мной, Альдовранди, первым среди патрициев, членом Консилио деи Седичи, к голосу которого прислушиваются даже синьоры Бентивольо! А в лице юноши часто можно видеть пренебреженье: всем – и мной и Болоньей! Что он, собственно, пока создал? Только доканчивает надгробие, бессмертное творение моего дорогого Никколо, чьи руки я держал в своих, когда он умирал… А самостоятельного он ничего здесь не создал. Не переоценивал ли Маньифико своего художника? Не обманули ли меня мои агенты? Мне уж несколько раз приходилось вносить поправки в их сообщения. Действительно ли Микеланджело такой выдающийся художник? И нужно ли моей Болонье учиться пониманию искусства у этого флорентийца? А остальные художники уже ропщут, я не смогу больше держать его при себе, и справедливо ропщут, – они платят подати, а он нет, они не получают заказов, а он получает, ропщут справедливо.
Художники умирают, а я живу. Правители теряют власть, женщины красоту, только я продолжаю жить здесь и ревниво охраняю то искусство, что живет здесь со мной. Женщина на занавеси, эта живая женщина – после нашествия французов уже мертва либо опозорена, уничтожена. Та, прежняя, болонская, со своим жаждущим взглядом, – мертва, она умерла семнадцати лет, стянув себе горло своими длинными волосами, когда… не вернулся тот, который должен был, исполняя свое предназначение, поехать поучиться и в других местах искусству управления городом. Правители теряют власть… Известия, полученные нынче Советом, ужасны. Французы уже под самым Римом, и государство неаполитанских арагонцев рухнет, Неаполю не удержаться без Рима. Нынче ночью зажгу все огни в зале с моими коллекциями и буду ходить среди них, порадую душу зрелищем их красоты, которая не может погибнуть. По гладким телам статуй, по мягким тонам картин будут бродить огни и мои ласкающие взгляды, по нежной седине перламутра, по эмали и золоту, по формам, созданным порывистым восторгом и благородным усилием художника, по формам, выплавленным жаром его души и огнем его страстных порывов, и в этом бдении я забуду обо всем, о своей старости, о смерти женщин, о гибели семейств и городов, об обмане неблагодарного Микеланджело… Может быть, его теперь не было бы на свете, если б я его не спас. А как он мне отплатил? Художники умирают, а я живу. А в Болонье ваятели умирают скоро. Он много узнал бы, если б был внимательней ко мне… Когда он вернется, я равнодушно выслушаю его извинения, пройду снисходительно мимо его неблагодарности… А вон там, на камине, уже лежат тридцать золотых дукатов ему за работу и готовая подорожная… До сих пор ни один из дорогих моих художников, которых я кормил, одевал, которым покровительствовал, устраивая заказы и новые работы, не держался по отношению ко мне так, как этот флорентиец. А какие среди них имена!
Старик медленно отошел от окна и опять сел в свое высокое тяжелое кресло перед занавесью. В этот послеобеденный час он привык беседовать, развивая на сытый желудок свои взгляды насчет приятной, гармонической и благородной жизни. Он гордился своими способностями хорошего рассказчика, умеющего сочетать поучения философов с выводами житейской мудрости и данными жизненного опыта и выбирать выражения, отрадные для слуха. И слушал его не только Микеланджело, – сам старик с удовольствием слушал себя, любуясь изяществом своей речи, тонкостью и возвышенностью своих мыслей. А теперь вот сиди, раздосадованный, один, подперев голову рукой, и злись на неблагодарность флорентийца, искусство которого ты переоценил… Один.
Вдруг старика охватил непонятный страх, не является ли этот час лишь предвестьем многих таких часов в будущем. Ему показалось вдруг, что дом его опустел, радости увяли, как женщины и власть князей, показалось вдруг в праздности медлительно влекущихся часов, что больше никто никогда не придет порадовать его и развлечь, что ни один художник больше не обратит внимания на старика, который всегда кичился тем, что в эти смутные времена, средь военных бурь, верно охраняет их наследство. Он слишком стар. Может, сделался даже смешон своими взглядами и стремленьем поставить Болонью в отношении искусства выше всех других городов, может, никто не будет о нем знать, забудут о нем, драгоценные собрания его будут раскуплены чужими агентами, так же как он все это покупал, а пройдет время – никто и не вспомнит о патриции Альдовранди, члене Консилио деи Седичи… Микеланджелова непочтительность, быть может, только первое предупреждение. Имя Альдовранди так и не станет золотой монетой для художников. Найдутся другие меценаты, другие покровители, – они с усмешкой будут проходить мимо его дворца, а он будет сидеть там, состарившийся, с душой, удрученной заботами, сжимая дряхлыми сухими руками подлокотники кресла, зябко кутаясь в свой пурпур, один…
Неужели он уже старый? Он устало уронил руки на колени, в складки одежды. Солнечный свет широким потоком падал на него, на богато убранные стены, на занавесь, на золото и серебро сосудов, на бокал с сладким вином, который он снова наполнил. Как это там в той старой студенческой песне, которую пели в Болонском университете? Он вспомнил последний стих:
Si bonus es pictor, miseri suspiria pinge…
Да, так она кончалась. Если ты хороший художник, изобрази и вздохи несчастного!.. Альдовранди задрожал, словно ему даже на жарком солнце было холодно, и закутался поплотней. Ах, как бы разрушить это одиночество, такое непривычное! Так вот она, благодарность Микеланджело, вот творение, которого он от него ждал, вот единственный его подарок: одиночество.
Что ж, хорошо, запомню.
И отблагодарю соответствующим образом. Подведу черту под своими отношениями с Микеланджело. Оставленные инструменты, оставленная книга, оставленный стол. Если б хоть только одиночество!.. Сердце старика сжалось от тоски. Он – один перед занавесью, сверкающей под яркими лучами солнца. Он не дал увезти эту вещь во Флоренцию, а теперь ему хотелось закрыть лицо руками, но он не мог, он должен пялить глаза на занавесь, горько жалея, зачем помешал ее уничтожить, увезти, дать ей затеряться где-нибудь в королевских коллекциях… А Орацио Нелли умер третьего дня от ран, не желая выдать занавесь… Ради чего равеннскому Тезею пришлось разлучиться со своей Ариадной, вечно зовущей его назад невыразимо сладостным и тоскливым взглядом?.. А та, другая, болонская, сдавившая себе горло узлом своих длинных волос… Как это возможно, чтоб лица были так до ужаса похожи?
Солнечные лучи ударили в занавесь, вызвав игру линий и красок. Старик вскрикнул. Старик и девушка глядели друг на друга.
БЕЗДОМНЫЙ БРОДЯГА
А в это время Микеланджело, так напрасно ожидаемый, шел от южных ворот обратно в город – в сопровождении двух человек. Молодой римлянин, осматривавший вместе с верховным командующим скьопетти Асдрубале Тоцци укрепления, заметив бродящего вдоль стен Микеланджело, указал на него командующему гарнизоном, и оба очень смеялись. Потом Тоцци подошел к нему и строго потребовал следовать за ними. По дороге римлянин спросил, известно ли Микеланджело, что Пьер Медичи – в городе, на что Микеланджело ответил, что уже говорил с Пьером Медичи в храме Сан-Доменико. Оливеротто да Фермо опять засмеялся:
– Кажется, мессер Буонарроти, вы сделали храм Сан-Доменико местом самых важных своих свиданий!
– Я вижу, – с удовлетворением заметил Асдрубале Тоцци, – ты не едешь с ним. Значит, бывший твой правитель не взял тебя в свою свиту…
Тут Микеланджело рукой, привыкшей к резцу и молотку, провел себе по лбу и груди и почувствовал, как в нем растет сила. Беглец уже изведал всю долю беглеца: не только слезы и тоску, но и злобу и непокорство. Он почел бы себя опозоренным, если б его вдруг отпустили. Еще за минуту перед тем он блуждал под стенами, обставшими его со всех сторон, непроницаемо замкнув его судьбу и надвигающуюся гибель. Всюду кругом – сплошная стена, и блуждал он здесь, стремясь скрыться не из города, а от своего несчастья. Он думал о своих сновидениях и о своей работе. В конце того и другого было одно: плаха. Дважды он слышал нынче это слово. Первый раз его произнесла прекрасная женщина – самая прекрасная из всех, каких он встречал, – и произнесла, говоря о любви. В конце этого сновиденья речь шла о смерти. А второй раз произнес это слово Пьер Медичи, его правитель, – произнес, говоря о его возвращении и работе. В замирающих отголосках этого сновиденья речь тоже шла о смерти. Куда скрыться? И он бродил вдоль стен не затем, чтоб тайно бежать из города, в который тайно явился, а затем, что здесь уединенно, и далеко позади остался торговый шум улиц, гомон рынка и площадей. Затем блуждает он по лугу, вытоптанному марширующими отрядами скьопетти, затем ходит здесь без цели, что хочет быть один, путь его не имеет направления, не ведет ни к какому выходу. Шаги его бесцельны. И вдруг у высоких черных кованых ворот стоят эти двое, вооруженные военачальники, и следят за его шагами со смехом. Теперь он идет между ними – в торговом шуме улиц, гомоне рынков и площадей. Уже не слабость и бессилие, уже не растерянность, а непокорство. Сила. Ему кажется, что он не мог изобрести ничего лучшего, как конвой этих двух, шаги его уже имеют цель, а путь – направление. Коль ты вступил на этот путь, нет нужды думать о будущем.
И неодолимая, но мучительно нетерпеливая сила… Такая же, что когда-то заставила его на глазах у Лоренцо выбить зубы улыбающемуся "Фавну". Такая же, как в тот солнечный день, когда он остановился перед рисунком Торриджано да Торриджани. Или когда он блуждал по ночным садам, изнеможенный до ломоты в костях, и волоча при этом свою решимость, как глыбу. Или когда он изваял статую язычника Геркулеса и поставил ее у входа в дом, куда должны были входить дядя Франческо и братья, толкуя о боге, одержимости и бирючах. Или когда он стряхнул с конского повода руку Савонаролы. Или когда, отвергнув предложение Венеции, решил пробиться хоть сквозь французские войска, но во что бы то ни стало снова попасть во Флоренцию. Или как в ту первую ночь в Болонье, когда он ходил взад и вперед по тюремной камере, в то время как его случайные друзья спали, а он был готов перервать глотку любому, кто войдет. Драться, яростно, исступленно драться, превратиться в один смертоносный удар… Угасшее лицо его было серое, черты напряженные, твердые, словно резанные из камня… Так подошли они к дому Асдрубале Тоцци.
Вошли в комнату, где были тишина, занавесь, картины и лютня. Тоцци крикнул, чтоб подали вина, и отвернулся. Дребезжащий голос уродины за дверью повторил его приказ. Тоцци до сих пор не убил уродину и не выгнал ее из дому, потому что Оливеротто твердил, что это преждевременно, а уродина, чуя недоброе, присмирела, больше не издевалась так явно и даже не приносила сама вино. Так что подал слуга. Микеланджело не хотел пить первый, и кардиналов кондотьер с презрительной улыбкой, небрежно нащупав чашу, сделал глубокий глоток, а Тоцци, расставив ноги, промолвил:
– Ты здесь не ради наказания, а чтоб нам помочь! Микеланджело поглядел на него с изумлением.
Кондотьерова рука поигрывала одной из величайших редкостей, какие были у Тоцци в доме, – половиной скорлупы кокосового ореха на подставке. Такие диковинки привозят португальские мореходы, и другой подобной не было во всей Болонье. Кондотьерова рука с любопытством ощупывала скорлупу, нежно перебирая ее волокна. Рука Тоцци тяжело опустилась на плечо Микеланджело.
– Я знаю, что жена моя каждый день встречалась с тобой в храме. Она не скрывала этого. Но я хочу знать, в чем дело. Вы с ней, конечно, о многом говорили, и ты теперь мог бы мне рассказать. Понимаешь, художник, у меня есть разные способы заставить тебя говорить. Но я пока не хочу.