355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Шульц » Камень и боль » Текст книги (страница 11)
Камень и боль
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:53

Текст книги "Камень и боль"


Автор книги: Карел Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 47 страниц)

А где дяденька Франческо?.. Лодовико Буонарроти встрепенулся. Очевидно, все по-старому… А где братья? Понимаешь, они – с дядей Франческо, учатся у него, Буонаррото и Джовансимоне станут менялами, Джисмондо будет торговать шелком, а сейчас они, наверно, в церкви, дядюшка Франческо – преданнейший последователь Савонаролы, они каждую свободную минуту идут в церковь и молятся, молятся… Придут, наверно, попозже… "А Лионардо? Его уже нет с нами, – тихо отвечает Лодовико, – он постригся. После одной Савонароловой проповеди ушел в монастырь, к доминиканцам, в Сан-Марко…"

– Так что – Лионардо!..

– Какой у него был гороскоп?

– Неважный, – озабоченно покачал головой отец, – знаки довольно неблагоприятные и в конце концов – мор, а вот когда ты, Микеланджело, родился, так сочетание Меркурия с Венерой находилось как раз под властью Юпитера, – это указывает на великие события. Видишь ли, – стал вспоминать отец, раскладывая дрожащей старческой рукой ложки на столе, – за этот гороскоп были немалые деньги выброшены, да составлял-то его, видно, дрянной астролог, мошенник. Кому выпали неблагоприятные знамения, моровые, тот почти на пути к святости, под началом у настоящего чудотворца, а ты, кому напророчили великое будущее, стал каменотесом…

После обеда Граначчи снова повторил приглашение князя, и до того настойчиво, что Лодовико согласился-таки. Монна Лукреция побежала скорей, принесла наряд, давно висевший без употребления, но из такого доброго сукна, что будто с иголочки, совсем как новый. Прифрантившись и важно опираясь на высокую трость, зашагал бывший городской голова между сыном и Граначчи к князю.

Приведя его к князю, Микеланджело удалился и, чтобы не ждать на галерее, вышел из дворца. Улица. Всадники. Шум, крик, громкие голоса продавцов. Группа девушек, обнявших друг друга за талию, – кружево жизни средь каменных домов. Старенький монах в ветхой рясе, с белой бородой до пояса, прося подаянья, устало тащится вдоль стен. Микеланджело подскочил к нему и в радостном умиленье поцеловал ему руку. Фра Тимотео!

– Это ты, милый! – испугался старичок. – Как вырос! Я много, много о тебе слышал, Микеланджело, и только хорошее… говорят, ты теперь совсем медицейским художником стал… а помнишь, помнишь, что я тебе говорил? Положись на господа бога, и он…

– Фра Тимотео, фра Тимотео! Я к вам приду, я обязательно должен к вам, один вы можете дать мне совет!..

– Приходи, приходи, милый, – залепетал старичок. – Расскажешь все, и я тебе присоветую…

– Фра Тимотео! В какое мы время живем! Правда, что скоро конец света, как фра Джироламо Савонарола говорит?

– Тсс! – испугался старичок и боязливо оглянулся по сторонам. – Только не сейчас, не на улице… ко мне приходи, а пока прощай, мне пора, а то братья скажут: куда это наш фра Тимотео опять пропал, видно, встретил кого и заболтался, негодный монах, пустомеля, про божьи часочки забыл, накажем его, как вернется, – вот что скажут братья в монастыре, так что ты уже не задерживай, надо мне идти…

– Фра Тимотео! – сжал его загрубевшие старческие руки Микеланджело. Значит, вы не верите фра Джироламо? Вон какие он творит чудеса! Всех к богу обращает. Разве он не святой человек?

– Тсс… что ты! – в ужасе всплеснул руками старичок, опять испуганно оглядываясь. – Прямо на улице! Вот ты всегда был такой, Микеланджело, всегда, и таким и останешься. Но помни одно: каждый из нас должен быть святым. Зачем же еще человеку на свете жить? Только затем, чтоб достигнуть святости. Но помни: без смирения нет святости, нету…

Микеланджело долго стоял остолбенелый, глядя в даль улицы, когда монах уже уплелся. Смирение! Никогда не забывай, Микеланджело: смирение…

– Пойдем?..

Дрожащая отцовская рука легла на его плечо. Лицо гордое, сияющее. Морщины превратились в тропинки счастья. Мягкий взгляд устремлен на мальчика смущенно, почти робко. "Что было у правителя? – подумал Микеланджело. Князь говорил: "Что твой отец ни попросит у меня, получит, хотя бы даже небольшое состоянье. На этих честных, верных людях всегда держалось благополучие города. Они безымянны. Благо государства – в их сединах. К тому же это твой отец… я дам ему, что он ни попросит", – так сказал Лоренцо Медичи, и так передал днем слова его Граначчи. Сколько времени отцовская рука не лежала у меня на плече. Последний раз, наверно, когда я был еще ребенком и отец водил меня в поля, на дальнюю прогулку".

– Что сказал князь?

– Он говорил ласково, сердечно, – ответил старый Лодовико Буонарроти. Подробно расспрашивал о нас, о нашей семье, беседовал со мной, будто со старым другом – он, князь! Потом спросил, на какие средства мы живем. Я ответил, что никогда ничем не торговал, живем на скромные доходы с моего поместья. Я стараюсь этот доход удержать на теперешнем уровне и по возможности увеличить. Князь спросил, чего я хотел бы… И тут я подумал об одном хорошем месте. Понимаешь, милый, есть у ворот свободное место таможника, – говорят, дает восемь дукатов в месяц! Ну, я набрался смелости и говорю: мол, так и так. Тут князь улыбнулся, но так странно, будто ему чего-то жаль, похлопал меня по плечу и говорит: "Ты получишь это место. Но только тебе никогда не разбогатеть, Лодовико, у тебя слишком скромные желания…" Тут он ласково со мной простился. Скромные желания! Ты только подумай, милый: восемь золотых в месяц!

Папочка!.. Это подступило, как рыданье, и прозвучало, как возглас. И в это мгновенье что-то распустилось в сердце, и страшная, огромная, но тихая волна любви затопила всю его внутреннюю. Теперь он вдруг понял все эти разбегающиеся мелкие морщинки, усталые руки и покатые, сутулые плечи, понял седины на этой голове, – понял все, что было прежде, – побои, обиды, еду, подаваемую на лестницу, – и волна любви поднялась в сердце и выше – к сжавшемуся горлу… Папочка! Все это – от великой любви, но мы друг другу никогда как раз нужных-то слов и не говорили. Ты хотел для меня жизни обеспеченной, упорядоченной, а я выбрал другую, потому что это было сильней нас обоих, я не мог иначе. Восемь дукатов в месяц и улыбка князя. Ты был всегда порядочным человеком и хотел от меня того же, ты не хотел ничего дурного, – отсюда эти удары и обиды, но я не мог сделать по-твоему. И потому подвергался унижению, чтобы стать, каким надо. И это слово "каменотес" я бы сейчас поцеловал – за то, что оно вышло из твоих уст. Сколько вокруг них морщинок! О стольких жизнях я до сих пор думал, почему же не о твоей? Сколько скрытых болей, немых терзаний, невысказанной скорби, отринутого счастья и утаенных надежд было, наверно, в роднике твоего чистого сердца, из-за скромности и застенчивости твоей, папочка, так подчеркнуто закрытом для внешнего, заслоненном такой официальной солидностью, – и как печально, что я постигаю это только теперь! Ты любишь и любил меня, а я не доставил тебе радости, хоть и ты когда-то испытал соблазн пойти по моей дороге, но отрекся от нее ради нас, а я не доставил тебе радости… Почему князь улыбнулся так? Ты не понял? Но я – твой сын и теперь знаю больше о тебе… Никогда ты не брал меня под руку, как сегодня…

Лионардо – монах, Буонаррото и Джовансимоне – менялы, Сиджисмондо будет торговать шелком, я – каменотес. Мамочка Франческа – на небе, мамочка Лукреция заботливо хлопочет на земле. Это наша семья. Но только теперь она достигла полноты: восемь дукатов в месяц и улыбка правителя.

Тебе никогда не приходило в голову, что от жизни можно требовать больше? У тебя, Лодовико, слишком скромные желания, – сказал князь и улыбнулся, глядя на тебя так, словно ему чего-то жаль. Говоришь: жизнь сложила наконец твои состарившиеся добрые жилистые чиновничьи руки у тебя на коленях, чтобы смерть сложила их покровом над родником твоего чистого сердца. Так жили мы друг возле друга. Ты колотил меня, я от тебя убегал. Папочка, угасшее света дыханье, волны расхождения и лунная тень, приглушенное слово, почти невысказанное, призрачный жизни сон… Все это должно было прийти, чтоб я узнал и понял тебя… Они идут. И вот уже дома.

И вновь послеполуденный час. Старенький маэстро Бертольдо ведет учеников в Санта-Мария-дель-Кармине, толкуя о вечном искусстве в понимании божественного Донателло. Они идут. И Микеланджело, и Джулио Медичи с ним, и Ровеццано, Лоренцо ди Креди и Торриджано ди Торриджани, Буджардини и много других. Фрески Мазаччо. Но не сидит уже там милый Филиппино Липпи, которого все так любят, – Филиппино Липпи рыдает, одинокий, перед другим алтарем над судьбой родителей – монаха-кармелита и соблазненной монахини, рвет свои волосы, отбросил кисть, и плачет кровавыми слезами, и чует смерть. Фрески Мазаччо, сумрак храма, золото стен. Потом вечер, длинный вечер. Длинный вечер, переходящий в ночь.

Когда пала тьма, в домик шлюхи Джиччи, по прозвищу Рыжик, прибежал Торриджано ди Торриджани, и свирепое лицо его было бледно, растерянно. Только на минутку, – он спешил дальше. Нагнувшись к нему через стол, шлюха Джиччи, по прозвищу Рыжик, спросила, с чего это за ним гонится медицейская стража. Торриджано, сжав кулак при воспоминанье о дневном происшествии, выпрямился и, затягивая пояс, на котором висели кошелек с несколькими золотыми и нож, резко промолвил:

– Я убил Микеланджело Буонарроти!

Это имя было здесь звук пустой. Шлюха захохотала: не первый раз прибегал к ней ночью какой-нибудь любовник с подобным сообщением, и домик ее у Олтрарно был надежным пристанищем. Она указала беглецу знакомую дорогу к вербовщикам дона Сезара Борджа, епископа пампелунского, как раз набиравшего головорезов для войны. Торриджано допил и пошел.

УЛЫБАЕТСЯ ЛИ ОН…

На всю жизнь обезображен. Чудовищный удар, чуть не размозживший мне череп, отнявший у меня дыханье, заливший меня кровью, остановивший мое сердце. Я повалился на землю без сознания. Решили, что я мертв, – закричали надо мной не своим голосом. Навсегда изуродован. Расплющенный нос, с раздробленными хрящами, треснувший, расхлюпанный, раскиселевший под сокрушительным ударом Торриджано. В жгучем взрыве боли я почувствовал его твердые суставы, настоящие суставы мордобойца, в самом мозгу. У меня до сих пор такое чувство, будто в лице моем – дыра. Я на всю жизнь изувечен. В пору, когда выше всего ценится красота, я пойду по жизни с лицом страшилища, безносого чудища, с лицом расшибленным, продырявленным. Кулак разрушил мне нос до самого корня, из глаз моих брызнула кровь, изо рта потекла слизь. Я на всю жизнь искалечен. Я буду выглядеть как прокаженный, на лице у которого сгнило и отвалилось мясо. Но моя трещотка, предупреждающая о моем приближении, была бы шутовскою. Это не болезнь, а кулак мордобойца сорвал у меня с лица мясо и пожрал его. Болезнь – в сердце.

Что заставило меня пойти против него? С первой нашей встречи я почувствовал в нем врага, так же как он во мне. Или есть люди отмеченные, так же как камни? Я никогда не задевал его. Он надо мной насмехался. Я никогда не сделал ему ничего плохого. Он меня всегда поносил. Я ни разу не бросил на него косого взгляда. Он вечно меня оскорблял. Я сторонился его, он меня высматривал. Я бежал от него, он шел за мной. Осыпал меня грубой бранью, насмешками. Я отмалчивался. Пока вчера вечером…

Он копировал, не обращая на меня внимания. Не обращая внимания, кажется, в первый раз. Меня взяло зло. Почему? Не знаю. Зачем я это сделал? Не знаю, меня взяло зло. Я поглядел на его копию слишком насмешливо, чтобы этого не могли не заметить он сам и другие. Перестав рисовать, он угрожающе поднялся. Маэстро Бертольдо стал звать меня к себе, я не послушался. Я начал говорить ему всякие обидные слова о его работе, высмеивать его приемы. Он посинел, пораженный моей смелостью. Поглядел на меня изумленно, чуть не растерянно. И тут я ухмыльнулся до того отвратительно, что самому противно стало…

Дальше – ничего не помню. Меня привели в чувство уже в ризнице. Бедный Граначчи! Я думал, он выплачет все свои слезы сразу за всю жизнь.

Что меня к этому принудило? Насмешка. Я быстро становлюсь раздраженным и злым. Болезнь в сердце. В лице будто зияет дыра.

Разгневанный князь приказал страже схватить Торриджано и доставить связанного в тюрьму Синьории. Но он бежал, и, с тех пор как вербовщик Борджа положил ему руку на правое плечо и поцеловал его в щеку, ни один правитель уже не имеет над ним власти. Он – воин церкви.

Почему я это сделал? Ведь в тот день Торриджано даже не обратил на меня внимания. Сжав губы и все время моргая, по своему смешному обыкновению, этот силач тщательно выводил контур, и склоненная над работой квадратная голова его маячила далеко впереди. В тот день насмешка поднималась во мне мутным, грязным осадком. Это должно было хлынуть наружу. В тот день я кончил "Фавна". Первую свою работу. В руки мне попал камень нечистый, предназначенный не для креста, а для зверя. Я ваял резцом, остро отточенным, и с душой, полной боли. В безмерном мучительном усилии прорваться к сердцу материи, – да, это была моя мечта. Я ударил по глыбе, и из нее вылез тот зверь. Первый камень, в который я вдунул жизнь… И этот камень ухмылялся. Язык шевелился во рту, как змея в каменном гнезде. Зубы хотели кусать, раздирать мясо. "Все ждет освобождения", – говорит святой апостол Павел. Это был не античный фавн, это был ужас моих ночей, тьма, и грязь, и страх, и насмешка. "Античные боги так не улыбались", – сказал Лоренцо. Он заметил это, не Полициано. "Это не фавнова улыбка", – сказал Лоренцо, он один понял. И, желая сделать вид, будто не понял, прибавил: "У старых людей не бывает всех зубов…"

И тут я принял эту насмешку. Перенял фавнов смех. Выбил ему зубы, и улыбка его стала горькой ухмылкой флорентийского купца, потерявшего не то жену, не то деньги. Князь и Полициано засмеялись этой шутке. А я сказал себе: вот моя первая работа… Князь и Полициано засмеялись, каждый по-своему. А я перенял насмешку камня. Я поступком своим посмеялся над князем и Полициано, – над каждым по-разному. Они не поняли. Я же смеялся над ними каждым новым ударом, приводящим в порядок десну. Для них это было просто шуткой. Фавн лишился зубов.

А я – носа.

Камень причинил мне двойную обиду, камень мне мстит. Камень – враг мой, мне придется вечно с ним биться, сгибать его, бороться с ним, ушибаться об него, наносить ему удары. Насмешка камня. Но я еще не понял. Насмешка отвердела во мне или осела, как ил, – в тот день это еще раз должно было выхлестнуться наружу, этого было во мне слишком много. Меня взяло зло. Я не владел собой. Я высмеял бы любого, кто бы ни подвернулся. Но должен был попасться именно Торриджано, чтоб я сейчас же за это заплатил. Я выбил оскаленные зубы фавну. Торриджано разбил мне нос. До сих пор чувствую, как моя ухмылка над его работой была отвратительна, зла. Камень не мог бы смеяться презрительней и беспощадней. Фавн смеялся над моей работой. Я – над его. На всю жизнь изуродован!

Никто не вернет мне моего лица. Лицо мое разбилось под ударом кулака мордобойца Торриджано, как зеркало. Остались осколки: оно у меня в рубцах. Лицо мое вдавилось под ударом его суставов, словно оно из теста, и так затвердело и осталось. Пойду по жизни, а на лице словно дыра, выжранная и прогноенная проказой, я упал замертво, обливаясь кровью. На всю жизнь искалечен! В пору, когда выше всего ценится красота, красота лица, когда судят по выражению глаз, но виду, когда влюбляются навеки с первого взгляда, как в тот чудесный апрельский вечер, когда божественный мессер встретил на мосту свою Беатриче в одеждах нежнейшего розового цвета, среди двух дам, в пору, когда женщины улыбкой ищут нашу улыбку, в пору, когда человек читает только по лицу, не умея проникнуть в темные тайны сердца, в такую пору я до самой смерти буду ходить по белому свету безносым чудищем, с исковерканным лицом. Улыбнусь ли я, тем гнусней растянется прогрызенное отверстие, по-моему, его никогда не удастся залечить. А удастся, что из того? Если я наклонюсь над женщиной, чтобы поцеловать ее, она не заметит моих любящих губ, – ей прежде всего бросится в глаза отвратительно растянутый рубец раны, студенисто-розоватый кусок кожи, подобный вечно мокнущей язве. И я останусь таким безобразным. Я уже безобразен. Но не потерплю сочувствия. Я отвечу на него злобой.

Дорогие мои одинокие ночи, как быстро превратились вы в одинокие дни! И сады вокруг меня, роскошные, пылающие, страстные сады. А ночью, в лунном свете, они бледны от счастья. Каждый куст полон сновидений. Куда ни кинешь взгляд, всюду – любовь цветов. Июнь и золото заката шепчут о пламенности мгновений, когда, сердце к сердцу, любовники ложатся на осиянные ложа своих желаний. О, канцона, пропетая вечером Кардиери у ног Аминты, которая улыбалась, расчесывая свои волосы!

Одни колючие тернии

Любовь мне оставила в сердце.

Я там их навеки оставлю,

Чтоб жить хоть века – с ними в сердце.

И потом они ушли вместе – вечером, с его перламутровыми полосами, его золотыми плитками, его шафранной занавесью. А я остался. Лицом в траву.

Удар на лице. Я на всю жизнь отмечен. Боль и мука с малых лет, боль от всего вокруг, потому что всегда меня все только ранило, ни в чем я не мог разобраться, пытка – в тщете всего, а жар усилий теперь лишь возрастет! Я горы хотел бы превратить в фигуры, каждый камень согнуть, придав ему форму сердца, в жилы мрамора перелить свою кровь – и черный камень стал бы моей окаменелой мечтой… И хотел бы вырасти выше всех. Скрыться! Скрыться!

Вырасти хоть на самых выжженных скалах, но вырасти, вырасти в высоту, и стоял бы я там, бичуемый дикими вихрями своей боли, в судороге страдания, и чтоб птицы не залетали ко мне и зверь убежал бы, а я бы стоял и ваял и творил, во власти всех палящих лихорадок искусства. Творенья мои высились бы до небес, тучи рвались бы в лоскуты, горные туманы ложились бы к ногам моих статуй, чей жест реял бы в небе. Я хотел бы в жарчайшем усилии, – так, чтоб грудь лопалась от труда и натуги, – обтесать пики великих гор в фигуры гигантов, которые держали бы в руках облака, стонали бы бурями, плакали потопом вод. О душа моя, страстная воительница, вечно пожираемая жаждой новых завоеваний, ты и этим, пожалуй, не удовлетворилась бы, и какая пришла бы тогда на смену мечта? Быть поэтом в камне для самой прекрасной, самой благородной и прелестной, самой тихой и печальной. Отдавать ей каждый свой мраморный сонет, отдать ей секстину из гранита, – это для тебя, любовь, это для нее, сказали бы другие; королева, ты царила печалью и великолепием боли, но уже не осмеянная и униженная, а возвысившаяся над всеми. Мир покраснел бы и задрожал. Сила искусства запылала бы пламенем во всех сердцах, и от каждого поцелуя пламя вновь разгоралось бы, и от каждой улыбки разносилось бы, и от каждой ласки возрастало. Я все разжег бы его металлическим блеском – фигуры правителей, пророков, пап, королей, патриархов, князей, кардиналов и героев, все зашагало бы металлическим шагом в облаках, и каждая складка одежды была бы совершеннейшим произведением, и каждый шаг, каждое движение – высшим выражением благородства, героизма и силы. А я еще встал бы и нашел последний камень, чтоб и его, самого седого, согнуть, придав ему форму сердца, в последнее жилкование мрамора хотел бы я еще влить свою кровь, и только черный камень держал бы я в руке, как застывшее сновиденье. Где ты, счастье мое? Отчего я тебя не прикликал? Неужели мне придется теперь смотреть на праздничные краски мира сквозь соленую призму слез? Где ты, счастье мое? И тут я упал бы вниз, как отвес.

Потом сказал бы людям, что знаю все, что умею смягчать камни ударами, как умеет это делать сама жизнь, даже больше – могу придавать им форму сновидений и заставлять их звучать не так, как они звучали после паденья из рая. Перестраивать им гимнический голос в иные ключи и тональности, гасить их огнедышащий жар каплями пота и крови. Куда ты скрылась, моя желанная, пока я был на гребнях великих гор? На каком торжище или в какой каморке найду я тебя? Или искать мне встречи с тобой в сплетенье плюща на старом кладбище, средь разрушенных могил с ржавыми и повалившимися крестами, где больше уже не хоронят? И поток слез крутится в сердце моем, как веретено.

Люди, я спускаюсь к вам, покрытый пылью своей работы, покрытый пылью и осколками скал. Чего ты искал в недрах гор? Я отвечу: яшму и хризолит, берилл и топаз, смарагд и алмаз, сардоникс и сапфир, халцедон и аметист, сард и гиацинт, – зная на этот раз, что несу им в славе своей больше самоотреченья, чем его собрано в восьми персидских королевствах, о которых пишет в своих путевых записях венецианец Марко Поло, – несу им больше, чем все драгоценные камни и золото Индии, больше, чем сокровища страны Балаксим, и страны Цейлон, и страны Амбалет, и страны Эхгимель, – и столько нет ни у богдыхана китайского, ни у пресвитера Иоанна в его Восточном королевстве, и нет столько во всем мире, сколько приношу я, о жизнь моя, трепещущая мгновеньем, но уповающая в вечность…

Не было до сих пор государя, который дал бы народу горы, чреватые болью и красотой, увенчанные не туманами, а пеньем рая, – горы красоты.

Я был бы таким государем. Я сделал бы это.

Но не могу.

У меня нет носа.

МАДОННА У ЛЕСТНИЦЫ

Кардинал-канцлер церкви Родриго Борджа, перед уходом на вечернее представление Плавтовой комедии о привидении, просматривал кое-какие письма и документы. Когда в комнату неслышно вошел слуга, тоже испанец, чтобы доложить о приезде кардинальского сына, епископа пампелунского дона Сезара 1, Родриго быстро положил свою тучную руку на письма и не захотел слушать. Слуга исчез за занавесью, отделяющей тяжелые двери комнаты, и в коридоре покорно передал епископу, что кардинал-канцлер еще не вернулся с совещания от его святости. Опять воцарилась тишина, но тишина ватиканских залов была необычная. Ватиканская тишина угнетала, душила, и надо было быть, по крайней мере, папским слугой, чтобы дышать в ней свободно. Собственно, это была даже не тишина, это было – молчанье. Тишина говорит, тишина бывает звучная, громкая, у тишины есть свои тональности и свои отголоски, – только молчанье в самом деле немо, беззвучно, пусто. Днем, когда светло, в Ватикане было молчанье, а тишина – только ночью. И эти ватиканские тихие ночи были столь же известны, как тяжесть дневных часов. Тихие ватиканские ночи были всегда полны звуков, унылого протяжного шороха и стона, продолжительного свиста, шипенья и причитанья ветра, – это проникало во все щели и окна, по забывчивости или нерадивости не закрытые слугами, наполняло залы и галереи, но говорилось об этом только среди стражи, а не духовных особ.

1 Имеется в виду будущий Цезарь Борджа.

Теперь было молчанье. До ночи оставалось еще много времени. Молчал обширный зал, полный гобеленов и росписей, молчали искусно расшитые ткани, молчали стены, как умеют молчать только они, молчал драгоценный резной стол с высокими подсвечниками, молчали отложенные документы и то бережно хранимое письмо, молчал кардинал-канцлер в глубоком кресле, молчали его руки, глаза и тучное смуглое лицо, только мысли его не молчали, но слышал их он один.

Дон Сезар вернулся! Они, конечно, увидятся друг с другом вечером на Плавтовой комедии – и этого довольно. Комедия о привидении! Глаза Борджа застлала тень задумчивости. В последнее время дон Сезар выбирает такие странные минуты для своих посещений… Кардинал медленно придвинул к себе письмо, развернул его и еще раз перечитал. Письмо было превосходно написано флорентийским доверенным, каноником Маффеи из Санта-Мария-дель-Фьоре, и кардинал удовлетворенно улыбнулся. Замечательный, неоценимый человек этот каноник! Все его сообщения отличные, надежные и всегда хорошо комментированы, – одно удовольствие читать! Конечно, на Пизанское архиепископство он напрасно рассчитывает, – тут уж он чересчур хитер. Его служба во Флоренции неоценима, но зачем же хитреца вдруг ставить в архиепископы. Кардинал Родриго читал, и глаза его блестели от волнения. Между тем в письме речь шла только о будущем урожае, о хозяйственном положении, о хлебе и вине, а под конец немного о вопросах веры, – и все это словами совсем обычными, будничными. Кардинал Родриго не спеша дочитал письмо, тщательно сложил его, спрятал и опять погрузился в размышления. Вот сообщение, за которое его святость дал бы тысячу дукатов, но его святость о нем не узнает, так как гораздо ценней тысячи дукатов именно то, что оно его святости пока неизвестно… Так вот отчего молодой кардинал Джованни Медичи отложил свой отъезд в Рим! Каноник Маффеи еще ни разу не подводил, и вот что он пишет: Лоренцо Маньифико при смерти, но, болезнь его тщательно скрывают. Безумный Савонарола целиком овладел общественным мнением, и в городе открыто говорят о французах как о справедливом возмездии божьем. А Лоренцо умирает. Его канцлер, этот Бернардо Довицци Биббиена, поспешно обучает старшего Лоренцова сына Пьера приемам медицейского правления… Вот что написано в этом бесценном письме!

Стало смеркаться. Кардинал-канцлер все сидел, погруженный в мысли, хоть пора уже было на вечернее представление комедии о привидении.

Значит, Лоренцо тяжко болен и долго не протянет. Горько, наверно, готовиться к смерти, когда у постели стоят две тени: слева Лодовико Моро, справа этот безумный Савонарола! А Лоренцо всегда знал, что делает. Это был умный человек и многое предотвратил, – при его помощи я заключил мир с Неаполем, несмотря на то, что Иннокентий сумасбродно желал продолжать войну; при его помощи я уничтожил французскую партию как раз в то мгновенье, когда Иннокентий готов был уже влезть в западню; при его помощи я уничтожил влияние делла Ровере, хотя Иннокентий находился всецело под их руководством; при его помощи я заключил договор с Урбино, хотя Иннокентий точил на них зубы; он помирил меня с Орсини, как раз когда их вражда была мне опасней всего, – это был добрый человек, и мне надо бы помолиться, чтоб смерть его была легкая, и, несмотря на присутствие тех двух теней, я все-таки помолюсь за Лоренцо Маньифико…

"In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti, amen. Misericors Dominus et justus et Deus noster miseretur" 1. Тот раз, когда мне пришлось хуже всего, после смерти Каликста, а Орсини обложили Ватикан и весь город своими войсками, чтобы не мог бежать мой дорогой брат Педро Луис. "custodiens parvulos Dominus, humiliatus sum et liberavit me" 2, я тогда договорился с кардиналом Барбо, которого за это потом на конклаве так поддерживал, что он папой стал, он, бывший Барбо, а потом уже Павел Второй; тогда мы все трое Педро Луис, Барбо и я – переоделись водоносами и прошли по римским улицам среди Орсиниевых солдат, "convertere animam meam in requiem tuam, quia Dominus beneficit tibi" 3, дошли мы до ворот Святопавловских и благополучно вышли из города, но бедный Педро Луис через шесть недель умер у меня от лихорадки в Чивита-Веккиа, – я этого семье Орсини никогда не забуду, месть моя притаилась и ждет, "quia eripuit animam meam de morte, oculos meos a lacrimos, pedes meos a lapsu" 4. Потом я вернулся в Рим. Были два претендента на тиару: самый богатый из всех кардиналов – француз д'Эстутвилль, архиепископ руанский, и этот щупленький гуманист сиенский, кардинал Пикколомини, – мы сидели на конклаве бледные, растерянные, "placebo Domino in regione vivorum" 5, губы сжаты, глаза закрыты, тишина, гнетущая тишина,

1 Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь. Милостив господь и праведен, и милосерд бог наш… (лат.)

2 Хранит господь простодушных, я изнемог, и он помог мне (лат.).

3 Возвратись, душа моя, в покой твой, ибо господь облагодетельствовал тебя (лат.).

4 Ибо избавил душу мою от смерти, очи мои от слез и ноги мои от преткновения (лат.).

5 Буду ходить перед лицом господним на земле живых (лат.).

трудные это были выборы, никто из нас не хотел первым назвать имя, "ad Dominum, cum tribularer, clamavi et exaudivit me" 1, я встал, и все вытаращили на меня глаза, встал и торжественно объявил: "Я голосую за кардинала сиенского!" И этим подтолкнул остальных, мне доверяли, начали подниматься один за другим и повторять то же, наконец встал и д'Эстутвилль, посинев от злости, и сказал, что голосует за Пикколомини, и я невольно засмеялся, оттого что он еще до выборов обещал место канцлера церкви своему земляку, кардиналу авиньонскому, – его еще не избрали, а уж он раздавал и мое хотел отдать. "Domine, libera animam meam a labiis iniquis" 2, и так-то был избран этот сиенский, Пий Второй, а тот никогда мне этого не забывал, "Domine, libera animam meam a lingua dolosa" 3, счастливое время! Но Пий не умел по-настоящему править, он все думал о крестовых походах, мечтатель, пока не умер в Анконе, напрасно ожидая христианских кораблей. Он не подходил к нашему времени и, бывало, сердился на меня, все писал мне письма о кардинальском достоинстве, выговаривал и корил, потому что этот Мантуанский пес сообщал ему, что я никогда не ложусь в постель один, но я ему за это потом отплатил, – ночь была лунная и стоило не так дорого, терпеть не могу подлые языки наушников, "quid detur tibi, aut quid apponatur tibi ad linguam dolosam? Sagittae potentis acutae cum carbonibus desolatoriis" 4, – потом пришел Павел Второй, мой милый кардинал Барбо, мы шли с ним тогда, переодетые водоносами, по улицам Рима; Павел Второй был разумный человек, не мешался в мои дела, – счастливое было время; потом я устроил избрание Сикста, потому что верил еще делла Ровере, – "heu mihi! quia incolatus meus prolongatus est" 5, – a потом – Иннокентий. Мы уже приготовились воевать друг с другом, кардинал Джулиано делла Ровере и я, наши дворцы были укреплены, наши войска уже бились на улицах, мы оба пришли на конклав, решившись раз навсегда рассчитаться друг с другом, но кардиналы колебались, слишком долго колебались, так что появился третий кандидат – Асканио Сфорца, брат Лодовико Моро, и четвертый – кардинал арагонский, сын неаполитанского короля, потом отравленный; и вот выбирайте

1 Ко господу воззвал я в скорби моей, и он услышал меня (лат.).

2 Господи! Избавь душу мою от уст лживых (лат.).

3 Господи! Избавь душу мою от языка лукавого (лат.).

4 Что даст тебе и что прибавит тебе язык лукавый? Изощренные стрелы сильного, с горящими углями дроковыми (лат.).

5 Горе мне, что я пребывал на чужбине (лат.).

между Неаполем и Миланом – кто будет в ближайшие годы диктовать церкви? Мы сидели бледные и растерянные, сжав губы – "habitavi cum habitantibus Cedar" 1, закрыв глаза, тишина, гнетущая тишина, никто не решался первым назвать имя. Но потом кардинал Джулиано, видя, что ему не победить, повторил мой прием на выборах Пикколомини, – вдруг поднялся и проголосовал за кардинала Чибу. За ним стали подниматься остальные и с великим облегченьем голосовали за смущенного кардинала Чибу. Наконец, и мне пришлось проголосовать за кардинала Чибу, и Джулиано смеялся надо мной, – я хорошо видел, как он смеялся, – и таким образом тогда был избран Иннокентий "multum incola fuit anima mea" 2, но я не был побежден, не сложил оружия, этот Джулиано рано смеялся, – я тотчас начал упорный бой с семейством делла Ровере, освободил папу от их влияния, и Джулиано делла Ровере перестал смеяться; я разрушил злосчастную политику Иннокентия против Неаполя, и Джулиано уже не смеялся; Лоренцо Маньифико оказал мне твердую и верную поддержку, "cum his, qui oderunt pacem, eram pacificus" 3, я вел крупную игру, очень крупную, я разрушил миланские происки, разрушил французские происки в Ватикане, разрушил в корне замыслы делла Ровере, "ессе non dormitabit neque dormiet, qui custodit Israel" 4, дойдет очередь и до Джулиано, – напрасно он от меня скрывается; я не буду до самой смерти только канцлером, через неделю после своего приезда в Рим я стал нотариусом апостольского престола, через шестнадцать месяцев – доктором церковного права, хотя другим на это требуется пять лет, в тот же год – кардиналом, в тот же год – легатом святого престола, в тот же год подчинил церкви Асколи, в семнадцать лет стал канцлером церкви и пребываю им вот уже тридцать четыре года; при мне сменились четыре папы, а я остаюсь им, а теперь пора. "Dominus custodit te, Dominus protectio tua, super manum dexteram tuam" 5, пора подыматься выше, дальше и выше, Иннокентий правит слишком долго, и смешно правит – "Dominus custodit te ab omni malo, custodiat animam tuam Dominus, Dominus custodiat


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю