Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 47 страниц)
1 "Описание мира" (лат.).
Весь день сидел астроном Тосканелли в келье у отца Эпипода Эпимаха, и они беседовали, рассматривая старые географические карты и сличая. Совершенно ясно, что в свете новых данных сочинение Петра д'Эйи потеряло всякую ценность, хоть оно и основано на древних авторитетах, считавшихся непогрешимыми, – на Аристотеле, Сенеке, Плинии, Марине Тирском, Птолемее. У отца Эпипода мурашки по спине бегали, пока он со своим другом обнаруживал все эти несоответствия. Рушились старые устойчивые авторитеты.
Мир выглядит совсем иначе: на экваторе нет такого страшного зноя, который сжигал бы дотла каждого, кто туда попадет, нет там великанов с щупальцами вместо рук, земля не переходит на востоке в рай земной – в страну вечной молодости, и нет, может быть, магнитной горы, вытаскивающей гвозди из кораблей, неосторожно к ней приблизившихся! Оба ученых, склонив друг к другу головы, сидели с разгоряченными лицами, не смея сделать все выводы, которых требуют новые данные, и отец Эпипод с уважением смотрел на своего старого друга, который уже двадцать лет тому назад составил здесь, во Флоренции, на основе лишь собственных своих расчетов, план путешествия на запад, оказавшийся ныне таким верным, и послал его португальскому королю, но португальский король Альфонс Пятый пренебрег этим замыслом, – он вел войну в Кастилии, желая присоединить к своему королевству еще Кастилию и Леон, но все проиграл, не добыл ни Кастилии, ни Леона и не присоединил к своему государству огромные золотоносные заморские края, оттого что не послушался мудрого совета ученого Тосканелли из Флоренции, убеждавшего не воевать, а развивать мореходство. Оба ученых в тишине кельи намечали дальнейшие задачи, которые теперь встают, – например, необходимость определения географической долготы. И прибегали к помощи новых фолиантов, исписывали пергамент цифрами, стояли в раздумье перед планетарием, размышляя о пространстве, море, звездах и земле.
Под окнами ревела чернь, наводнившая улицы, с факелами в руках. Был рождественский пост, строгий пост, а чернь обнаружила, что мессер Фабиано, старшина цеха шелкомотальщиков, оскоромился яичницей и держит у себя картину "Суд Париса" с изображением голой богини. И чернь потребовала обязательных обысков жилья, так как ее молитвы не доходят из-за разврата и язычества других. Тяжелые ворота дворцов торопливо закрывались перед толпами, которые валят по улицам, требуя обязательных обысков жилья и соблюдения закона покаяния для всех слоев населения. Потом новая волна тревоги прокатилась по городу, и многие стали требовать призыва к оружию. Дело в том, что Пьер Медичи, чтоб расчистить себе дорогу к единоличной власти, велел схватить двух своих дядьев, Лоренцо и Джованни Медичи, двоюродных братьев его отца. Это было как удар грома. Хорошие нравы заводит Пьер в семье Медичи! Никогда до сих пор Медичи не подымали руки на своих, предоставив взаимное истребленье семействам Бальони, Малатеста, Скалигеров, Бентивольо, Сфорца и д'Эсте, никогда до сих пор решетки и кинжал не заправляли у них в роду политикой, – славные арагонские нравы заводит среди Медичи Пьер! Но пускай себе рвут друг друга как волки. Еще более ошеломляющей была новость, что оба дяди перед казнью бежали из тюрьмы, да прямо к Карлу Восьмому во Францию! Вот это был громовой удар! Теперь уж и Медичи бегут к этому предсказанному Савонаролой Киру просить защиты от Пьера, жаждущему лишить граждан последних остатков свобод! Но многие смеялись. Никогда бы не подумал Лоренцо Маньифико, что Медичи будут в борьбе друг против друга прибегать к помощи Карла Восьмого французского! Пьер…
Оба ученых не обращали внимания ни на рев черни, ни на тревогу в городе. Погруженные в свои вычисления, они говорили о земле, морях и звездах. Как много времени прошло с тех пор, как Гиль Эаннес и Гонсальвес Бальдайя, проплыв вокруг таинственной горной страны Боядор, привезли растения и берберийских туземцев! А после них – знаменитый Диниз Диас, завладевший Кабо Верде, Сенегалом, Гамбией и Гвинеей и нашедший золото. И так как он нашел золото, вслед за ним поплыл Педро де Синтра, мореплаватель африканских далей, муж бурь, не боявшийся вихрей, лишений, морских– чудищ, голода и ненависти экипажа, месяцами питавшийся сам и кормивший своих товарищей тухлым мясом и заплесневелой мукой, но плывший вперед и вперед, пока не высадился на Перечный Берег, на Золотой Берег, на Берег Слоновой Кости. Не существует людей с такой длинной шеей, чтоб они могли объедать макушки деревьев, нет троеруких уродов, говорящих пупком. Это знал муж бурь и африканских далей, мореплаватель Педро де Синтра. Были и другие. Мартин Бехайм из города Нюрнберга, светило науки, плавал с Диегу Кан и потом написал отцу Эпиподу Эпимаху о находках в устье Конго, об удивительных темнокожих людях и загадочных растениях, невиданных хищниках и змеях. Но пусть другие ищут золото, Мартин Бехайм изучал там бурю. В тех местах удивительно быстро изменяется погода, там – другое воздушное давление, туманы над горными хребтами вдали производят другое действие, чем здесь, в Европе… И открываются не только новые земли, открываются также неизвестные до сих пор звезды. Пусть другие жаждут новых земель, Мартин Бехайм жаждет новых звезд, – и ученый из Нюрнберга проводил ночи без сна в устье Конго, тщательно изучая новые пути их и новые сочетания. Потом отправился в плаванье Бартоломео Диас на ветхих кораблях, – питались червивой мукой, в мачты ударяли молнии, плыли все время среди бурь, так что неоглядная морская гладь превратилась в водяную пустыню, – это было страшное плаванье. Вскоре на корабле стало полно помешанных, которых пришлось кидать на поживу морским чудовищам, потом потеряли руль и направление, и просто ветер гнал их дальше и дальше, и волны, волны, волны, неоглядная водная пустыня… А все-таки одержал победу над морем Бартоломео Диас с кораблем, полным помешанных, – он открыл самую южную оконечность Африки и назвал ее горько мысом Бурь, Кабо-Торментозо, но после его славного возвращения король Иоанн Второй с папой Иннокентием рассудили иначе и, в надежде на золото и новых христиан, папа и король решили лучше назвать этот мыс Кабоде-Бон-Эсперанца, мысом Доброй Надежды… Идут поиски пути в Индию и Китай. Астроном Тосканелли писал из Флоренции королю португальскому, но король пренебрег, предпочел воевать и проиграл. Христофор Колумб, состоя на испанской службе, поплыл и дошел до Саргассова моря, надеясь найти там твердую землю. Но не нашел, плавание длилось гораздо дольше, – новое доказательство, что венецианец Марко Поло говорил неправду и был справедливо посажен в темницу. И когда наконец Колумб, открыв остров Сан-Сальвадор, Гаити, а за ними новый материк, высадился таким путем в восточной Азии, он не обнаружил там никакой Китайской империи, не было там ни городов, ни мандаринов, ни императоров, ни ханов, ни сокровищ, выдуманных Марком Поло, который оказался лжецом, как все венецианцы. Но, говорят, несмотря на это, Колумб привез много золота, новые минералы, неизвестных птиц, загадочные растения и диких людей. Опять была открыта новая, полная таинственности земля… Когда Паоло Тосканелли побрел по снегу домой, тяжело опираясь на посох, был уже поздний вечер. Отец Эпипод, оставшись один, с разгоряченной головой сел за свои книги и карты, вносить заботливой рукой поправки в старых авторов. Потом он встал, взял горсть трав и, подойдя к очагу, бросил их в огонь. Поднялось густое белое облако чада, вырвался язык пламени, сперва зеленого цвета, потом багрового, пополз по дровам и погас в густом белом дыму. По келье разлилось очень приятное, сладкое благоуханье, напоившее жаркий воздух. Отец Эпипод Эпимах с довольным видом сел опять за работу. Он очень любил благовония и охотно приправлял ими воздух своей кельи. Идя в город, он брал с собой в коробочке несколько пахучих зерен и то и дело их нюхал.
Через некоторое время он, опершись на подлокотники кресла и положив худые белые руки на книгу, стал отдыхать. Мысли его мало-помалу возвращались с чужбины на родину. Почему это выла нынче днем грубая, невежественная чернь под окнами? Обезумевший город! Верно, опять безумный проповедник Савонарола будоражит народ, и пока он здесь – не будет покоя. Слава богу, есть большая надежда, что бывший кардинал Родриго Борджа, а теперь его святость папа Александр Шестой, великий друг искусств и наук, прекратит Савонаролово карканье, и в городе опять воцарится мир, расцветут торговля и искусство, и Флоренция, над которой теперь всюду смеются, называя ее "слезливой Флоренцией", снова станет королевой городов, а об этом времени будет вспоминать со стыдом. Пьер должен был бы оказать больше твердости, чем у Лоренцо Маньифико, и прямо попросить папу, чтобы тот употребил свою власть против этого ошалелого плакальщика, которому ненавистен всякий духовный взлет, каждый шаг к новому познанию, который хуже, да, хуже Святой инквизиции, – вот что должен бы сделать Пьер… А его святость папа Александр Шестой в таких же дружеских отношениях с Медичи, как был Иннокентий, и, конечно, исполнил бы просьбу, – ведь этот проповедник нападает на самые основы папства! Отец Эпипод Эпимах вспомнил, что будет завтра обедать у Медичи, что он позван Пьером, вспомнил, что надо будет воспользоваться этим и навестить молодого художника Микеланджело, который лежит там больной. Напрасно он, приор, предостерегал юношу. Узнав о смерти Иннокентия, молодой художник принялся работать как сумасшедший. Из мраморной глыбы, которую он купил на деньги, полученные еще от князя Лоренцо, он изваял прекрасную, могучую статую Геркулеса, но ее пришлось отвезти в Медицейские сады, – говорят, дома юношу из-за нее хотели избить до смерти… и родной дядя донес на него Савонароле, – дескать, парень нарочно изваял языческого полубога, наперекор всему, в поношение истинного бога и семьи… Может быть, как символ своей силы, – слегка улыбнулся приор, – силы, а может – только строптивости, потому что поставил опирающегося на палицу великана лицом к двери дома, через которую каждый день ходят к дяде и братьям… Какая смелая мысль! – опять улыбнулся приор. – Очень я люблю этого малого, жалко, что, спасая статую от уничтожения, Пьер увез ее в сады, – я бы велел купить для монастыря и поставил у ворот. Отец Эпипод улыбнулся теперь тихой, иронической улыбкой, ведь это в самом деле будет Геркулесов труд – опять все привести в порядок! Прекрасная статуя, но дядя из-за нее донес на юношу Савонароле, однако Савонарола оказался умней дядюшки, не обратил внимания на донос, и будто бы братья решили статую разбить, но Пьер вовремя узнал и приказал отвезти к себе в сады, где теперь работает Микеланджело со своим другом Граначчи, которого правитель, по настоянию Микеланджело, тоже пригласил. А одновременно с Геркулесом он изваял для нашего монастыря большое распятие, помещенное над главным алтарем. Это должно было успокоить семью, но не успокоило, дядя и братья никогда не ходят в Сан-Спирито, я не пользуюсь расположением сторонников Савонаролы, говорят, я для них подозрительней, чем думаю, – Савонарола не любит ученых священнослужителей, ему милей невежественный сброд, который, бия себя в грудь, поносил бы науку, как он поносит искусство… Не успокоило их распятие в Сан-Спирито; говорят, дядя объявил, что нельзя одной и той же рукой ваять Геркулеса и тут же распятие, что он не станет молиться перед этим распятием… нельзя служить двум господам, творить произведения языческие и христианские! Но юноша служит не двум господам, а только одному: этот господин – искусство, путь божий. Бог есть сама красота, его нельзя прославлять уничтожением прекрасных предметов, как это делает Савонарола… А деньги взяли' Все деньги, полученные от Пьера за Геркулеса и от нас за распятие, он отдал семье, – вот какой народ: за статую хотели парнишку до смерти избить, перед распятием молиться не желают, а деньги взяли, – взяли, глазом не моргнув, и вложили целиком в меняльную контору на Ор-Сан-Микеле, Микеланджело ни скудо себе не оставил.
Он набросился на работу как сумасшедший, словно хотел что-то в себе убить, погасить, заглушить. Странный паренек… Он меня любит, я знаю, любит, и я поверяю ему из своих научных сведений много такого, чего другому не сказал бы. Он любит меня, а все-таки не так, как того старого францисканца, простеца фра Тимотео… Ну, и пускай себе любит, старик своим добродушным шамканьем не может ничего испортить… Дивная была минута, когда мальчик в Сан-Спирито подвел старика к распятию… Нищий монах опустился на колени и стал молиться так горячо, так умиленно, – я до тех пор ни разу не слышал, чтоб так молились, в наше время вообще редко услышишь тихую, горячую молитву, все больше вопли; чем кто сильней воет, тем искренней считается покаянье… Старик молился горячо и тихо, воздев руки, по щекам его текли слезы, древо креста светилось на солнце, – мне казалось, что передо мной совершается чудо… вот какая была молитва! Старик уж стоит одной ногой в могиле, может быть, это была последняя его молитва перед алтарем.
Я не удивляюсь, что он молился так горячо, потому что распятие прекрасное! Надо, чтоб люди молились только перед прекрасными распятиями, а бывают, к сожалению, такие безобразные, что не способны вызвать подлинного благочестивого чувства. У нас в монастыре осталось несколько таких распятий от прошлых столетий, не понимаю, как люди могли перед ними молиться… Мы их все убрали, заменили прекрасными, потому что красота должна идти рука об руку с благочестием, нельзя хорошо молиться перед уродливыми изображениями… Наверно, фра Тимотео оттого и молился так горячо, что стоял на коленях перед прекрасным распятием. Юноша может радоваться, он сам видел, что его произведение зовет к молитве, видел и был счастлив. Потому нищенствующий монах и мог так усердно молиться, что мы благоговели перед красотой. Только искусство и наука, наряду с верой в бога, творца прекрасного, представляют собой те ценности, на которых человек может утвердить свою жизнь. И красота коснулась простого сердца фра Тимотео, нищенствующего монаха, который видел в жизни своей так мало красоты, и он стал вдруг горячо молиться, благодарно поминая в молитвах своих имя юноши, потому что мы должны быть благодарны художникам, создающим для нас прекрасные вещи, чтоб возносить души и сердца наши к богу, который – сама красота и мудрость.
Мальчик теперь болен, лежит в доме у Медичи. Он так упорно работал и изучал анатомию, что заболел. Часами, не разгибая спины, простаивал над кадаврами, рисовал, рассматривал, исследовал, изучал, – знаю, он не только усерден, но и болезненно честолюбив, так как даже при самом сильном утомлении, можно сказать, валясь с ног от усталости, всякий раз приобадривался и снова принимался за работу, стоило только заговорить в его присутствии о миланской мастерской мессера Леонардо да Винчи… Заболел от работы, заболел от утомления. Завтра пойду навещу…
Отец Эпипод Эпимах не спеша закрыл книгу, собираясь ложиться спать. Изборожденное глубокими морщинами старое лицо его с резкими чертами было бледно от света свечей и от усталости. Скоро уж рождество, нынче последний день поста, идет такой снег, какого еще не бывало. Но здесь, в келье, тепло, воздух полон благоухания, предметы прекрасные и предметы научные спят на своих местах, я лягу среди них. А завтра сразу напишу другу, маэстро Бехайму в город Нюрнберг о своей догадке, которая не давала мне покоя всю ночь… Я не хотел говорить про это своему дорогому Паоло Тосканелли, он такой ревнивый! А маэстро Бехайму напишу, обязательно напишу, он ответит мне откровенно, – да, меня все неотступнее преследует мысль, что мореплаватель адмирал Колумб не достиг ни Индии, ни Китая, а открыл что-то совершенно новое, загадочное, безмерное, огромное…
Приор стал на колени у своей постели для молитвы. Постель была иноческая, простая, жесткая, так как отец Эпипод относился очень строго к соблюдению монастырской дисциплины. Правила не запрещали окуривать келью благовониями, святой основатель об этом, видно, забыл упомянуть, но было предписано спать, отказывая телу в удобствах. Поэтому постель представляла собой суковатые, грубо отесанные доски с одной подстилкой, на которой спать было плохо, и вскоре все тело начинало жестоко болеть. Чтоб уснуть на такой постели, нужна была каждый раз страшная усталость, но отец Эпипод Эпимах, муж науки, без такой усталости никогда не ложился спать. Помолившись, он погасил свечу и лег. Тепло из очага разливалось по комнате, тишина была как бездна, над которой шуршит снег. Мысли засыпали дружно, только одна все никак не хотела угомониться, возвращалась снова и снова. До Индии ли доплыл Колумб? Или сам уже понимает, что открыл новую загадочную землю, благодаря которой изменилось все лицо мира? Как смешон Джон Колет, ученый сын лондонского лорд-мэра, со своими островами Святого Брандана! И мой дорогой Паоло, советуя португальскому королю, – тому, который должен теперь довольствоваться перцем вместо золота, – сам, наверно, не подозревал, что там нет ни Индии, ни Китая, нет, нет…
Ночь шла по снегу, мягко раздвигая его сугробы. Люди спали, спокойно легли праведные, потому что один господь дает жить их дому в безопасности, так говорится в вечерних молитвах, согласно псалму четвертому и псалму тридцатому, – благословен господь, что явил мне дивную милость свою в укрепленном городе! Но спали и те, которые были не в укрепленном городе, каждый бродяга нашел себе ночной приют и почивал под сенью небес.
Микеланджело провел эту ночь в жару: голова трещала, кровь сильно била в стенки сосудов, мысли обрушивались длинными волнами, а потом снова наступала великая бессильная пустота. Глаза горели, руки были влажные. Страшные призраки стояли у ложа, хотя он истово помолился на сон грядущий. Ослаб он так, что просто руки не поднять без мучительного напряжения. Снова нахлынула волна мятущихся мыслей, их было слишком много, он их не улавливал, оставалось только острое сознание, что они здесь и мучают, будто состоят сплошь из огня и соли. Хуже сделалось, когда жар снова спал. После него осталась такая страшная пустота, что он лежал, как мертвый, ничего не воспринимая. Стены отходили куда-то далеко, двигались, падали, выпрямлялись и опять ложились наклонно относительно друг друга, он не мог никуда поглядеть. Верный друг, лютнист Кардиери, уже две ночи провел, испуганный, у постели, боязливо глядя на больного, который все время его прогонял, так как у красавца Кардиери было странное лицо – оно беспрестанно менялось. Микеланджело не знал всех этих чужих людей, в которых превращался охваченный страхом Кардиери, чьи глаза поминутно выпучивались, словно желая проглотить Микеланджело, и Микеланджело кричал не своим голосом, не желая быть проглоченным глазами Кардиери. А верный друг Кардиери, в отчаянных усилиях помочь, все время приносил целебные снадобья, делал компрессы, прикладывал холодные камни к подошвам больного, который корчился от ужаса, – когда же кончится это мученье, – и не понимал, почему столько чужого народу валом валит в комнату. Только когда новый прилив путаных мыслей затопил охваченный бредом мозг, Кардиери во всех своих обличиях исчез и все исчезло в тумане, остались только огонь и соль.
Перед юношей летали странные, диковинные слова, написанные полыхающим пламенем свечей. Если б ему удалось схватить их рукой, он сжал бы их в стихи, в пламенный сонет. Они словно сверкали молнией – так звучал ритм их. Он метался с сердцем из серы, мясом из пакли, костями из сухого дерева. Стихи рассыпались искрящейся пылью. В огне и жару родится поэма. В огне, из бушующей крови, возникает стих. Летит пламенный сонет, угасает, поднялся пепел, покрыл стены, они исчезли, растет что-то серое, бесформенное, медленно ползет к постели, и с ним приближаются выпученные глаза Кардиери, плывут в туче поднявшегося пепла, ничего не видно, никаких очертаний, никаких форм, только эти бегающие белесые глаза плывут во тьме…
В полдень пришел приор Сан-Спирито, муж науки, расспросил испуганного Кардиери, осмотрел юношу, установил, что положение серьезное. Изнемогший от работы, измотанный паренек с болезненно напряженными и чувствительными нервами схватил теперь горячку, в его возрасте, да еще в зимнее время особенно опасную. Отец Эпипод, охваченный тревогой, не теряя времени, пошел в монастырь, поспешно взял нужные травы, накапал соков из склянок, приготовил хорошие мази и поспешил опять по снегу во дворец Медичи. От его лекарств больному полегчало: он проспал до вечера, когда приор пришел снова. Юноше было лучше, чем в полдень, он легче дышал, глаза у него не так блестели, и приор, чтоб развлечь его, поделился с ним тем, что его самого так волновало. Описал ему экспедиции мореплавателей, их возвращение и открытия опасных путей в страны золота и пряностей, таинственных гадов, птиц и темнокожих людей. Утром обещал прийти опять, но Кардиери думал, что ночью Микеланджело умрет от страха. Потому что все рассказанное приором выросло ночью у постели больного. В бреду он скрывался от темнокожих, пожирающих друг друга после кровавой битвы, убегал, преследуемый высокими растениями, у которых липкие цветы величиной с человеческую голову, убегал, отбиваясь от диковинных птиц, у которых клювы полны ядовитых зубов, – убегал, а навстречу ему открывались пасти отвратительных гигантских змей, разворачивающих толстые кольца своих тел, убегал и бился со всем этим, пока не упал с постели, причем его не могли удержать ни пришедший в отчаянье Кардиери, ни те, кого этот верный друг позвал на помощь. Тогда же ночью послали за приором, отец Эпипод жестоко корил себя за неосмотрительность, а юноша заснул, только выпив сильного снотворного отвара.
С того дня отец Эпипод Эпимах не отходил от его постели. Лишь двое чередовались с ним в бдении – Граначчи и Кардиери. Микеланджело, понемногу выздоравливающий под действием приоровых лекарств, с горькой улыбкой смотрел на эти смены лиц возле него. Все уплывало в дальние дали, как и во время горячки, но теперь было хуже, – стены не падают, пепла нет, а люди все равно проходят вдали, исчезают, уходят из глаз, а что после них остается в сердце?
Каждый день заходил и Полициано, но до того постаревший и подавленный происшедшими переменами, что это было – как если бы зашел чужой, безучастный человек. Надломленный спором с гуманистом Мерулой, всеми поносимый, оклеветанный, презираемый и пренебрегаемый гражданами из-за своей болезни, о происхождении которой скоро разнеслись по всему городу дурные и злорадные слухи, еле таскал нога и выглядел как тень знаменитый преподаватель греческого и латинского красноречия, у ног которого когда-то сидели ученики со всего света, сочинитель песен о розах и композитор "Орфея", лучший друг Лоренцо Маньифико, Он садился к Микеланджело на постель, глядя на него тупо, без всякого интереса, словно пришел к чужому, словно завернул сюда на минутку посреди своих блужданий, потом без всякой мысли шел дальше. Таким стал Полициано.
Изредка приходили юные Джулио и Джулиано Медичи, но ненадолго и как-то тайно, оттого что Пьер строго учил их вести себя, как подобает дворянину, и эти посещения ему не понравились бы. Молчаливый и задумчивый Джулиано больше не изучал сложных философских вопросов, а по совету канцлера Довицци Биббиены предавался усиленным упражнениям в испанском фехтовании и рыцарскому служению прекрасным дамам. Многие ночи провел в слезах лютнист Кардиери, узнав перстни, выставляемые напоказ прелестной Аминтой. Биббиена продолжал свое воспитание, и хотя Аминта вернулась к Кардиери, Джулиановы перстни носили другие дамы, а юноша побледнел от рыцарского служения, которое принесло ту пользу, что он перестал быть задумчивым, хоть и не перестал быть философом.
Джулио совсем забыл, как сопровождал когда-то Микеланджело в часовню Бранкаччи при Санта-Мария-дель-Кармине копировать фрески Мазаччо, – забыл, потому что получает теперь богатый доход от церковной должности, скоро поедет в Рим и, так как ему уже шестнадцать лет, будет там облачен в кардинальский пурпур. Поэтому посещения того и другого были всегда короткие, им не о чем было с ним говорить, Микеланджело преданно приветствовал знатных юношей, они его поздравляли, твердя, что выглядит он день ото дня все лучше, потом, заверив, что неизменно поминают его в своих молитвах, удалялись с великой учтивостью и многими поклонами. Таковы были Джулио и Джулиано Медичи.
Но отец Эпипод бдит неотступно и лечит искусно. Он не заходит сюда на минутку, по дороге, чтоб сейчас же продолжать свои блужданья, не поздравляет с выздоровленьем, не улыбается благосклонно, – нет, приор Сан-Спирито выполняет наложенную им на самого себя епитимью неослабно, героически: молчит в присутствии больного о пути мореплавателей. Все это просто-напросто приснилось в кошмарном сне – насчет темнокожих людей и диковинных птиц, липких цветов и змеиных тел, ничего этого нету, забудем об этом, перестанем об этом говорить, а то как бы не началась опять горячка. Лицо мира не изменилось. И отец Эпипод Эпимах до сих пор не написал маэстро Бехайму в город Нюрнберг о своих догадках, что, мол, адмирал Колумб, видимо, открыл огромную, загадочную, новую страну. Не написал, – не было времени. Такое письмо, чтоб быть в самом деле убедительным, требует долгого обдумыванья, подсчетов, накопления фактов и доказательств. А приор Сан-Спирито верен монашеской дисциплине, добросовестно исполняет свои пастырские и иноческие обязанности, а в свободные минуты еще и по ночам бдит у постели Микеланджело. Пускай уж другие пожинают лавры, вызывая восторг маэстро Бехайма в городе Нюрнберге, этого светила науки. Отец Эпипод честно расплачивается за свою неосмотрительность, просиживая у постели больного, как повелевает церковь, предписывающая посещения больных. Он не написал в город Нюрнберг.
А однажды Кардиери принес свою лютню. Ударил по струнам и запел. Над постелью больного полетела канцона, полная солнца и любви, и сам приор стал слушать с мягкой улыбкой, потому что канцона была прекрасная. Не спеша белейшей рукой своей он открыл коробочку с зернами крепких благовоний и долго нюхал, пока Кардиери, покачивая в такт головой, так что ниспадающие кудри двигались по плечам, сидя на полу со скрещенными ногами, бил, и ударял в струны, и пел о даме, по правую руку которой идет любовь, кто ее видел, тот вечно будет сгорать от любви, – одну только улыбку, мадонна, и будем трое верны друг другу – вы, я и любовь. Где ты, свет моих очей? Исторгнув из струн рыданье, он начал новую песню, нежную, как веянье ветра, под которым плыл челн с Гвидо Кавальканти, с Лаппо Джанни, с возлюбленной монной Ванной и монной Биче, и божественный мессер Данте стоял на носу челна и говорил к ним о любви неугасимой, вечной, прошедшей сквозь ад, чистилище и рай, и им было так хорошо, словно вечер на волнах, в челне, никогда не кончится и они всегда будут вместе плыть в дыхании роз по морю. И приор улыбался этой песне и глазам Микеланджело и опять думал о звездах, море и новой земле, а Микеланджело пил песню Кардиери длинными глотками, так что напоил благоуханьем ее всю кровь сердца. Тут лютнист Кардиери улыбнулся счастливой улыбкой и, вскочив на ноги, объявил приору, что Микеланджело совсем выздоровел, потому что это уже не улыбка больного. И отец Эпипод, радостно кивнув головой и простившись с юношей, снова вернулся к прежним своим дням и ночам.
Микеланджело встал с постели в начале января и сейчас же стал думать о новой работе. Потому что все уплывало в далекие дали так же, как это было, когда он лежал при смерти и бредил, но теперь было еще хуже, теперь он ощущал суровую действительность, – тут не пепел, стены не валятся, а все-таки люди проходят вдали. Он с горькой улыбкой видел их изменения – они теряются, пропадают, что же останется после них в сердце? Он вдруг почувствовал в сто раз сильнее свое одиночество. И страшную, жгучую тоску по людям. Сошел со смертного ложа снова в жизнь, иссушенный жаждой участливого слова, спокойного, безмятежного отдыха. Всеми оставленный. Каждый, в непрестанных изменениях, спешит за своей судьбой, не роняя ни слова, которое упало бы хоть как милостыня в ладонь нищего. Тоска по людям. Глубокая тоска, которой человек призывает судьбу, тоска о том, что некуда приклонить голову, только в одиночество, некому протянуть руку, только в пустоту, не с кем перемолвиться словом, только с молчаньем, некому передать и вверить самое бесценное, кроме как своей печали, некому улыбнуться, только своей скорби и беде. Тоска по людям, тоска по теплу их рук, по открытости путей и родных домов. Всегда один. Неизменно один. Он шел к ним, они не отвечали, каждый под своим бременем, – никто не несет боли вдвоем.
Тут он вспомнил о своих криках, когда он рухнул под ударом Торриджанова кулака! Что тот удар по сравнению с многими гораздо более сильными, нанесенными ему с тех пор! Люди, я, всегда стремившийся к побегу, теперь хочу из своего одиночества вернуться к вам. Я еще не очутился выше утесов скал, как хотел, не превратил горные вершины в фигуры гигантов, а уже стосковался о вас! Тоска по людям и при этом неодолимое желание создать произведение, способное воспламенить все сердца, чтоб во всех сердцах горела огнем сила искусства и пламя это вновь раздувалось от каждого поцелуя, ширилось от каждой улыбки, от каждой ласки росло. Что я до сих пор создал? Для вас еще очень мало, для вас я ничто, безносый бродяга, не имеющий куда приклонить главу, к кому протянуть руки, кому улыбнуться, кроме как своей скорби и беде. Вы по-прежнему ничего не знаете обо мне, каждый идет в своих изменениях другой дорогой, под собственным бременем. Значит, нужно произведение более возвышенное.
Я обещаю вам это произведение. Я создам его. Оно будет перед вами.
Дни шли. Он думал о своей работе. Но каждая идея казалась ему бедной, каждый удар молотком – в пустоту, нет, это совсем не то…
Время шло быстрей судьбы, легко раздвигая сугробы снега. Потому что снег валил, как никогда до сих пор, и к концу января его выпало столько, что он лежал на улицах слоем в три локтя, и это было причислено к прочим знаменьям и предостереженьям. Потому что гнет неуверенности увеличивался, все было в смятенье, и это смятенье – напитано кровью. А снег падал и падал вот уже третий день, по улицам не пройдешь, столько там снегу, город вымер под снегом. Народ волновался от этого знаменья.