Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 47 страниц)
Франческо, красный от возбуждения, захлебывается в бурном потоке собственных слов, рвущемся наружу, в котором все смешалось, словно кто перепутал счета у него в конторе. Божья кара, искусство, Микеланджело, – он хотел бы сказать сразу обо всем, безуспешно ловя при этом самые крепкие выражения. Глаза его сверкают, седеющие пряди волос до плеч всклокочены от гнева и мотаются. Из чего выросла слава Флоренции? Из парчи, камчатных тканей, тисненой кожи, шелка, банковского дела, а не из размалеванных холстов да мраморных либо песчаниковых статуй. Мы были люди ремесленные и набожные, решали денежные и торговые дела сообща, и когда заходила речь о введении новых государственных доходов, об этом проповедовали в церквах: францисканцы были – за, а доминиканцы – против. Так попеченье о благах земных было подчинено службе богу и забота о семье – интересам общины. А теперь совсем позабыли о законе, налагающем штраф в тысячу золотых на сына, который не хочет ни продолжать отцовское ремесло, ни начать какое-нибудь другое. А Микеланджело как раз и будет такой сын! Что вы его защищаете передо мной? Таким сыном ты хвалишься, таким гордишься, такого превозносишь, через него думаешь добиться дальнейшего расцвета нашего дворянского рода? Не радуйся заранее: посмотри сперва, что ты вырастил и какую прибавку сделает твой сын к нашему гербу. Кисть или резец, славное украшение! Палку надо, палку хорошую, чтоб выбить из него это проклятое нечестивое безумие, это желание стать художником, стать нищим, безбожником, прихлебателем, срамом!
В комнате трудно дышать, воздух тяжелый, огонь свеч не колеблется в нем, а торчит неподвижно, как металлический. Монна Лукреция повисла на руке Лодовико, но тот колотит по столу кулаком свободной руки и гремит против Франческо голосом подесты, привыкшего к судебным перепалкам. Он защищает сына, которого скорей убьет, чем позволит ему стать художником. Сын будет чиновником, законоведом, для этого он ходит в латинскую школу… Но тут Франческо разражается хохотом и кидает на стол лист бумаги с потешным рисунком. Бездельник Микеланджело, он не учится, все старания его учителя, маэстро да Урбино, напрасны, мальчишка до сих пор не знает начатков латинского языка, в то время как его однокашники читают уже Курция Руфа… А когда учитель его наказал, вот как Микеланджело его отблагодарил… И рисунок, изображающий маэстро да Урбино в рясе среди чертей, пошел по рукам. Лодовико потребовал палку, и глаза его побелели от бешенства. Душное помещение огласилось пронзительными воплями убегающих детей. Но Лукреция овладела и другой рукой мужа.
– Не бей его, – умоляюще промолвила она. – Нельзя же чуть не каждый день колотить! Не надо так… Ты убьешь его, если будешь заставлять жить по твоей указке… Этак ребенок когда-нибудь захлебнется слезами… Пойди отсюда, Микеланджело!
– Дешево отделался! – язвительно кивнул дядя Франческо. – Я расскажу об этом маэстро Урбино и сомневаюсь, чтоб он принял мальчишку обратно в школу. Пускай лучше водит компанию с этим Франческо Граначчи. Но бог не обойдет вас своей карой! И на вас сбудутся слова доминиканца, чью проповедь я слышал в Брешии, во время своей поездки по делам, святого фра Джироламо Савонаролы, открывшего мне глаза и сердце.
Фра Тимотео, который во время этой бури сидел съежившись, словно превращенный в кучку какого-то ненужного мусора, и желая только одного: быть подальше отсюда, – теперь испуганно поднял голову, но сейчас же опять нагнул ее. Однако это маленькое движение не укрылось от Франческо.
– Да, фра Тимотео: фра Савонарола, который когда-то был вынужден оставить Флоренцию, так как ваш орден ненавидел его и громогласно поносил по церквам. Конечно, по наущению Медичи. Человека, исполненного святости. Да, таковы они, Медичи. Лоренцо – не Маньифико, а Окаянный, Лоренцо Язычник.
Сжатые губы Лодовико вновь исказились гримасой гнева. Никто, даже его родной брат, не смеет так поносить правителя в присутствии бывшего члена Совета двенадцати. Лоренцо не язычник, никто еще не слышал из уст его какой-нибудь хулы, насмешки или ругательства по адресу церкви.
– Никто? – засмеялся Франческо. – Фра Тимотео, как было в тот раз, когда ты читал проповедь о злом волке из Аггобии? О волке, которого святой Франциск укротил так, что тот обещал ему больше не разбойничать, а быть довольным тем, что дадут крестьяне… На вашей проповеди был и Лоренцо Медичи; потом он в ризнице сказал вам и окружавшим его: "Волк – это в Дантовой Комедии образ курии, и только с этим значением легенда приобретает смысл. Дай бог ордену святого Франциска, – так сказал Медичи, – укротить жадность этого римского хищника, чтоб он удовлетворялся ему принадлежащим… и перестал наконец разбойничать…" Да, так сказал о святом престоле Петра этот Лоренцо Медичи, и все вокруг засмеялись… и поэтому вы, фра Тимотео, больше никогда не читаете проповедей о злом волке из Аггобии…
Старичок что-то прошамкал беззубым ртом – не то насмешку, которую не мог быстро проглотить, не то плач. Лукреция окинула Франческо полным презрения взглядом. И молчанье ее высокомерно. Она поворачивается к монаху и мальчику, перепуганным, растерянным, подавленным.
– Ступайте, – говорит она. – Вам, фра Тимотео, поздно уж нынче идти по темну в монастырь. Вы ляжете вместе с мальчиком.
И вывела обоих, как ангел выводит души из врат адовых. Отвела на чердак. Там потемки. А потом вернулась к мужнину очагу, приготовившись встретить и брань и ласку.
Монах, преклонив колена, стал горячо молиться. Воздал хвалу богу за все, восславил деву Марию за смирение, с которым она приняла благовестье, и преклонился перед ней, вспоминая ее муки у креста и двенадцатизвездный венец ее на небесах. Потом замолчал, погрузившись в тихое размышленье о ее милосердных очах, устремленных на нас. Потом стал молиться за своих монастырских братьев, за властей духовных и светских и просить со многими воздыханиями за плавающих, путешествующих и за души, пребывающие в чистилище. Он молился, простершись ниц, прижав лицо к суковатым доскам пола и раскинув руки наподобие креста.
Мальчик не спит и прислушивается к этим молитвам. Мысли о вытерпленном вечере. "Менялой", – слышит он быстрый, затверженный ответ брата. "Менявой", – бормочет Джовансимоне с набитым фасолью и салом ртом. До чего ему ненавистен этот Джовансимоне, который вечно что-то сюсюкает, и за это все его гладят по головке. Ему только шесть лет, пока что он снискивает любовь к себе набитым ртом, но уже умеет сказать этим ртом, что хочет быть менялой.
И паренька охватывает вдруг страшное чувство одиночества и тоски. Одиночества, оснащенного остриями и шипами, раздирающего до крови, одиночества ранящего, – не того, которое успокаивает и усыпляет, а того, которое причиняет боль. И тоски неприкаянной, глухой, мучительной, тоски, словно черная черта тьмы, тоски, наполняющей рот так, что дышать трудно. Вдруг этот ребенок захлебнется слезами… – так сказала мама Лукреция. Как странно сказано! Захлебнуться слезами, их соленым потоком, падающим обратно в сердце… Мертвая мама Франческа видит меня. Вот я лежу здесь, в темноте, навзничь на постели, с широко открытыми глазами, гляжу на стропила, задыхаюсь, смотрю и не вижу ее. А она меня?
Видеть! Формы! Формы! Храм Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Кроче, Сан-Марко, Санта-Мария-Новелла, но прежде всего – Санта-Мария-дель-Кармине. Храм из древнего камня, пропитанного молитвами и музыкой. Их своды, колонны, картины, статуи – все одето музыкой. Паренек вертится там непрестанно. В послеполуденной тишине, когда в церквах пусто, проберется он в одну из них и притулится за колонной, чтоб быть в этом широком пространстве еще больше одному. В окна вливается разноцветный мягкий свет, мальчик боится малейшим движением нарушить царящую вокруг глубокую тишину и весь обратился в слух. Вот поплыл первый, второй, третий звук, музыка, музыка ниоткуда, может быть, с надгробного камня перед ним, на котором высечено изображение коленопреклоненного рыцаря, чье непонятное имя вьется гирляндой вокруг надгробия, а может быть, это музыка с церковного свода или со ступеней алтаря, а то – с губ святого, с крепко сжатых губ статуи небесного заступника, который бодрствует здесь над людскими молитвами и над страшным орудием своей пытки, музыка, откуда – мальчик не знает, но слышит, как звуки струятся всюду вокруг него, разбегаются, сливаются, музыка замирает и опять развивается, один высокий звук остался гореть над остальными, но вот уж опять под ним бьют ключом другие и опять новые, и если исчезнут и вдруг погаснут (потому что эта музыка вдруг превращается в свет, а свет в музыку), все вернется снова и в других изменениях. Остаться бы здесь до вечера, дослушать все до конца, но вечно найдется какой-нибудь посторонний, который вдруг войдет и нарушит музыку звуком шагов, шепотом молитв, испытующим взглядом, брошенным на одинокого мальчика, который уходит, потрясенный пережитым и не зная, что в храме была просто тишина.
Что же это за музыка? Он уже догадывается: это говорит камень.
У камня есть сердце, и оно призывает и поет. В камне есть жизнь, рвущаяся наружу, к свету, прожигающаяся в формах и звуках, жаждущая, чтоб ее слышали и видели, жизнь камня. В камне – мечта и мощь, там дремлют злые, темные силы, и, хвала богу, – камень, слепленный божьей рукой, как из куска глины был создан человек и в него была вдунута жизнь, либо камень, совлеченный с горных вершин ангельским падением, камень, который стонет, который рад бы заговорить внятней, если б нашлась рука человека, которая нанесла бы ему первые удары, ибо только в ударах – правда жизни. Материя, избитая, исхлестанная гигантскими вихрями и бурями, – с моря пришли они или из человеческого сердца, не знаю, но были это бури и вихри, свалили ее – под пяту человеку или воздели в форме креста. Камень, живущий глубокой, скрытой, страстной жизнью, каменный сон, из которого можно пробудить великанов, да, великанов, – фигуры сверхчеловеческие, сердца страстные и темные, сердца роковые. Порой из него рвется такой резкий крик боли, что, услышанный, он поверг бы наземь целые толпы, а иной раз это песня неги и родины, воздушный, возносящийся образ, длинная волнистая прядь волос, крыло или пальма, тысячи форм закляты в этом камне, тысячи жизней ждут под его ранимой поверхностью. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти окаменелые нервы, нужны удары, которые прорубились бы в мучительном усилии к ритмичному сердцу материи и дали бы ей скорбную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Словно грозный вулкан бушует в камне, и ни один из его кратеров не погас, я чувствую их палящий жар, стоит мне только дотронуться до его холодной поверхности ладонью. Видения, которые сами по себе – глыбы и грозят раздавить тяжестью тщеты или сжечь молнией безнадежности. Никогда не скрыться мне от камня, и на всех моих путях, во всех одиночествах и печалях моих будет камень.
Мальчик слышит камень. Бывают и такие вечера, когда он от этой музыки бежит, каждый звук мучает его, вызывает в нем горькие, безутешные слезы. Он не хочет этих голосов, они причиняют ему боль. И есть камни мертвые, накликающие несчастье, есть камни заколдованные, которых мальчик боится. Иногда, непрерывно оглушаемый этим пеньем, он ни на что не способен, не может учиться, не может играть, не может ни с кем разговаривать, от всего бежит прочь. Он уже привык в таких случаях притворяться больным. Уйдет к себе в комнату, зароется головой в подушки, чтоб ничего не видеть, не слышать. А ночью вдруг быстро вскочит в постели.
Длинные пальцы лунного света тронули клавиатуру ночи, тьма стала формой. Тьма – тоже материя, ее тоже можно моделировать, из тьмы тоже можно ваять фигуры и лица, и у тьмы есть голос, глухой, гнетущий, а иной раз шепчущий слова ворожбы и обольщения, слова из серебра и пурпура, слова, никогда не произносимые, и у тьмы есть формы ворожбы и прельщения, формы, чеканенные человеческими судьбами, и формы, вылепленные так, как они хотели быть вылепленными, чтобы жить. Долго еще сидит паренек в постели, формы жгут ему ладони, – так он учился у тьмы и тишины. Видеть!
Теперь он лежит навзничь, руки закинуты за голову, старичок все время чем-то двигает во тьме, приковылял к низкому окошку и все не ложится.
– Фра Тимотео, – прошептал паренек.
– Ты еще не спишь? – удивился монах. – Чего не спишь? Ни о чем не думай, положись во всем на господа бога и спи спокойно!
– Фра Тимотео, что вы там делаете?
– Зашиваю впотьмах подрясник, который ты мне разорвал, – укоризненно ответил монах. – Добрая монна Лукреция дала мне иголку с ниткой – ну и шью. Не могу же я вернуться такой оборванный к братии в монастырь. Они скажут…
– Фра Тимотео, – продолжал шепотом мальчик. – Как ответил святой Франциск брату Льву, когда тот спросил, в чем истинная радость?..
– Понимаешь, это – великая тайна смирения, – слышится во тьме шепот монаха. – Великая тайна. Все, что дает нам сестрица боль, – а она так нас любит, что всегда с нами, – мы должны терпеть с любовью и преданностью. А потом все страдание человека превратится в совершенную радость.
Тут мальчик вдруг зарыдал. Он больше не мог с собой сладить, и долго сдерживаемые слезы пролились во тьму, – он плакал так, словно сердце у него разрывалось на части, плакал, порывисто вздрагивая, и – выплачь он все слезы, было бы мало. На него вдруг свалилось все – невозможность увидеть мертвую маму, отцовские колотушки, дядина злоба, издевательства братьев, невыносимая духота отцовского дома, одиночество, камни, тьма и угадываемые формы, все, все, все вдруг над ним сплотилось, и он нежданно-негаданно очутился словно в длинном коридоре без огней и без выхода.
– Что ты! – испугался старичок и засеменил к нему.
Наклонившись над горючими слезами мальчика, он стал гладить его огрубелой, нищенской ладонью, растроганно шепча:
– Не плачь, Микеланджело, не плачь! Это не ты, это я сам разорвал, право, сам… это я… не плачь.
ДАНТОВ СТИХ
Косогор, с прожилками серых и желтых полос затверделой грязи и облысевшего черного кустарника, издали в лучах ноябрьского солнца кажется мраморным. Франческо Граначчи поет, в лад ходьбе, веселую карнавальную песню, сложенную Лоренцо Маньифико, – но только дал песенке по-настоящему распоясаться, как сразу оборвал, взгляд его сделался серьезным, и мальчик затянул другую, медленная мелодия которой – как цветок, что живет только одну ночь. Франческо Граначчи всегда такой, и Микеланджело, шагающий рядом с ним по косогору, не удивился. Это тоже песня Лоренцо Маньифико. Диск ноябрьского солнца – как желтый драгоценный камень в голубом перстне небосклона. Холодный воздух имеет пастельный оттенок. Холм – как в незнакомой стране. Мальчик поет:
Ogni cosa e fugace e poco dura
tanto fortuna al mondo e mal constante,
sola sta ferme e sempre dura morte 1.
1 Все на земле текуче и непрочно,
В делах мирских судьба непостоянна.
Лишь смерть одна тверда неколебимо (ит.).
Занятный переход от карнавального куплета! Но – из песни слова не выкинешь. Мальчик пел: все текуче и непрочно, и счастье непостоянно, незыблема и неколебима только смерть. Лесная сырость похолодала. Низкие усадебки разбросаны по шахматным клеткам нив и лугов, среди кипарисов, стерегущих угрюмо и надежно. Ноябрь.
Мальчики сели на камень под большим пышным кустом, и Граначчи, вынув из-за пазухи несколько рисунков, протянул их Микеланджело.
– Есть еще немного, – сказал он. – Маэстро Гирландайо так занят теперь фресками в Санта-Мария-дель-Фьоре, что эту работу поручил продолжать нам.
Микеланджело схватил рисунки и заботливо спрятал их под куртку.
– А дома не найдут? – озабоченно спросил Граначчи.
Микеланджело улыбнулся.
– У меня хорошие тайники, я их там спрячу и буду копировать.
Тут он до того побледнел, что лицо его стало пепельным.
– Франческо, – прошептал он, – ты… показывал?..
Франческо Граначчи со смехом порывисто притянул его к себе в объятия.
– Да, – пылко промолвил он. – Я опять показал твои рисунки и могу только повторить слова маэстро Гирландайо. Он долго с удивлением их рассматривал, потом спросил, как твое имя. Я не сказал, а он говорит: "Франческо, передай ему привет от Джотто, Мазаччо и остальных великих мертвецов, стоящих в начале наших мыслей, нашей мечты и нашего горения. Передай, что любвеобильная горесть искусства, которая его ожидает, когда-нибудь прервет его таинственное молчанье и он уже не скроет своего имени, прекрасное своей участью". Так сказал старый маэстро Гирландайо, а я передаю тебе.
Счастливая мальчишеская улыбка на губах его вдруг поблекла.
– Никогда не забывай, – прошептал он, – что я первый сказал тебе о том, какой ты художник, Микеланджело! Но ты, конечно, забудешь!
– Никогда не забуду, Франческо!
– "Все на земле текуче и непрочно…" – возразил мальчик словами песни и омрачился.
– Что с тобой, Франческо? Ты какой-то странный… – прошептал Микеланджело.
Граначчи немного помолчал. Потом вдруг горячо заговорил:
– Ты не подумай, Микеланджело, что это из-за того, что сказал Гирландайо. Ты знаешь, я люблю тебя больше всего на свете и радуюсь вместе с тобой, но не могу, потому что я такой… от меня всегда что-то ускользает… хочу схватить и не могу… я знаю, что я странный, злой… не могу, рад бы измениться, ах, господи, господи… борьба напрасна… ты – моя твердая земля и якорь, Микеланджело, только ты, я тебя люблю, да, люблю так, что даже хочется как-нибудь обидеть… сам не понимаю… и тебе не могу объяснить… но это так, я всегда был такой и таким уж, наверно, останусь… из любви делать зло…
– Это не любовь, Франческо! Это не любовь, – прошептал Микеланджело.
– Наоборот, – ответил голос, проникнутый горечью пасмурной, тяжелой усмешки. – Это великая любовь!
– Любовь не делает зла.
– Моя делает, – возразил Граначчи. – У Петрарки есть об этом стихи, я их хорошо помню:
Любовь, смеющаяся мукам,
Как лавр сурова, холоднее снега,
Камень живой, а все-таки любовь.
– Камень живой… – прошептал Микеланджело, и глаза его потемнели.
– Да, так сказано в Петрарковом сонете: "Камень живой, а все-таки любовь". Я это чувствовал еще раньше, чем прочел Петрарку, только не умел выразить, я знаю, что так и у меня, и я тоже – живой камень…
– Не надо так говорить, – возразил Микеланджело, и бледное лицо его подернуто мечтой.
Граначчи пристально на него посмотрел.
– Я хочу быть как те великие, славные мастера, о которых мы знаем, но что-то все время сбрасывает меня вниз, все время что-то предостерегает, чтобы я себя не обманывал, что таким я никогда не буду, что я все время скольжу по поверхности, а внутрь не могу, – кто заглушит во мне этот малодушный голос? А я должен, понимаешь, должен, – иначе сойду с ума, должен, хочу быть больше Джотто, Мазаччо, Леонардо, Боттичелли и всех остальных, – не думай, что я сейчас брежу, – если б ты только знал, как мне больно, как я мучаюсь, как болен этим, – но ты не поймешь и не поможешь… только она.
"Кто?" – хотел спросить Микеланджело, но промолчал.
Граначчи с трудом перевел дыхание. Руки его сжаты, словно в судороге. Ноябрь. Мы живем в такую пору, когда мальчикам некогда. Торопливая, поспешная жизнь – страсть мальчиков, так же как знание – страсть юношей. Всегда уходит, всегда убегает, как сказано в Лоренцовой песне, только смерть незыблема, неколебима и неподвижна.
– Она, – сказал Граначчи. – Но она уже мертвая. И как раз поэтому мне поможет.
Мертвая? У Граначчи никто не умирал. И почему – как раз оттого что мертвая, должна помочь?
Граначчи продолжает прерывисто, страстно:
– Тебе одному скажу я теперь о своей великой тайне, Микеланджело, тебе одному, – чтоб ты знал, как я тебя люблю. Ты не поймешь, но и не выдашь. Знаешь, что произошло в Риме? Ломбардские каменщики на стройке Санта-Мария-Новелла, на Аппиевой дороге, неожиданно нашли римский саркофаг с телом девушки. Не то времен Нерона, не то Августа, а может, и еще древней, кто его знает… Но девушка, – и пятнадцати нет, – лежала, как живая. Говорят, цвет лица такой свежий, прекрасный, будто она спит. Кожа такая теплая, влажная, словно девушка только вышла из ванны и спит теперь после купанья. Губы яркие, алые, грудь, словно в ней бьется сердце, вздымается сонным дыханьем. Но изумительней всего то, что она нежно и спокойно улыбалась, да, улыбалась, как будто видела прекрасный сон… Весь Рим сбежался на это зрелище, такая была давка, что нескольких человек затоптали. Когда саркофаг переносили в дом хранителя музея – с Аппиевой дороги в Капитолий, получилась целая процессия. Народ валил за гробом, крича, что это чудо, а гуманисты на улицах преклоняли колена, утверждая, что это дочь Цицерона… Дом папского хранителя музея был днем и ночью окружен гудящими толпами, они расположились там лагерем, желая еще раз посмотреть на мертвую, улыбающуюся мертвую… Можешь себе представить! Сколько столетий замурована в усыпальнице, а все живая, спящая, прекрасная! И тут папа Иннокентий, опасаясь, как бы мертвая язычница не была, по воле народа, объявлена святой, и в страхе перед крупными беспорядками, велел вынуть это прекрасное девичье тело из саркофага, и будто бы, когда ее поднимали, она была по-прежнему теплая, словно полная живой, струящейся по жилам крови, только тяжелый узел черных волос, развившись, упал на плечи и грудь, отчего она стала еще прекрасней… Потом ее ночью тайно похоронили где-то возле Порто-Пинчо, никто не знает, где именно, а хоронили папские воины, той же самой ночью растасованные по отрядам, выступающим против неаполитанцев, и ни один из них не вернулся, – устроили так, что все они пали, – и теперь никто никогда не узнает, кто была эта прекрасная молодая римлянка в саркофаге… Но я думаю о ней все время, ночью и днем, такая покойница обладает великим могуществом, она прекрасна, я люблю ее, только ее одну, и все время твержу ей об этом, но она все не приходит, я вижу ее во сне, вижу каждую ночь, и зову, но она не приходит; я великой торжественной клятвой отрекся ради нее от любви ко всем живым женщинам, хочу обладать только ею, и умолил все темные силы убить меня в ту минуту, как только я эту клятву нарушу, если б вдруг поддался и захотел обнять живую женщину, – нет, никогда, я принадлежу только ей, я обручился с этой покойницей, этой удивительной покойницей, и хочу от нее одного: чтобы она сделала меня великим и славным… Знаешь, такие покойницы обладают великим могуществом, о котором мы и не подозреваем, и она, конечно, это сделает! Она поможет мне, я знаю, но мне нужно сперва с ней поговорить, сперва поцеловать ее, на самом деле обручиться с ней, как с женой, уста в уста, тело к телу, но самому мне ее не призвать, это слишком сложные и таинственные обряды, я не сумею и потому… Микеланджело, молчи об этом обо всем!.. потому я убегу из Флоренции и переберусь в Нурсию, город герцогства Сполето. Там среди скал живет одержимая чародейка, вещунья Сибилла, я знаю, что в свое время к ней ездила тайно жена нашего Лоренцо Маньифико, ездил наш поэт Луиджи Пульчи, мессер Пьер Паоло Босколи, который не верит в бога и все время ищет тень своего казненного друга Джакомо Пацци, к ней ездил и мессер Аугурелли, который ищет золото в огне, крови и слизи саламандры, ездили к ней и много других. Я тоже поеду, и она, конечно, призовет мне эту дорогую покойницу, и мы обручимся с ней, как муж и жена, и она мне, конечно, поможет. Нет, ты не думай, что я спятил, я вот уже целый год это обдумываю и обязательно сделаю. Не Лаура Петрарки, не Беатриче Данте, мертвые возлюбленные на небесах, ведущие поэтов, а она, она одна…
– Тебя сожгут! – в отчаянии воскликнул Микеланджело. – Сожгут, Франческо! Я вижу тебя привязанным к стволу нетесаного дерева, на костре колдунов – и ты сгоришь…
– Может быть! – презрительно бросил Граначчи. – Но за малую толику искусства, которое я дам миру, – не жаль!
Микеланджело сжал ладонями виски и застонал.
– Вот видишь: я делаю тебе больно, хоть и люблю, – промолвил с слабой, бледной улыбкой Граначчи. – А может, и ее любовь будет причинять мне только боль, как знать. Может, любовь наша будет полна страдания… не знаю. Любовь, смеющаяся мукам, мертвая возлюбленная, суровая, как лавр, холодней снега, камень живой – и все-таки я знаю, что это любовь.
– Нет, Франческо, нет, – горячо протестует Микеланджело. – Чего нет у тебя, того не дадут тебе мертвые, даже самые прекрасные. Я знаю, у тебя есть больше, чем ты думаешь, знаю, но если б не было, никакая темная сила не поможет…
Граначчи высокомерно засмеялся.
– Не поможет? – сказал он. – Ты думаешь, дьявол, завладевающий всем и запускающий свои когти во все, упустил бы такой великий предмет, как искусство, и не пожелал бы оказывать и на него влияния, иметь в нем своих помощников и свои произведения?
– Может быть, но на этот путь ты не должен ступать, – дрогнувшим голосом настаивает Микеланджело. – Не должен, Франческо! И знай, что есть здесь иная сила, которая может тебя одарить, да так, что даст тебе сокровища, каких нет ни у кого, – да, такие сокровища искусства…
В голосе Граначчи горечь и равнодушие.
– Какая же это сила?
Тут Микеланджело поднял лицо и сказал просто:
– Смирение…
Франческо копнул носком туфли землю, отбросил ногой большой кусок грязи. И насмешливо прибавил:
– …говорит наш добрый фра Тимотео…
– У меня тоже… – продолжал нерешительно Микеланджело, – есть своя тайна. И такие же сомнения, как у тебя. А у кого их нет? Говорят, Дамассо Джинни из-за них умер… И у меня тоже есть. Может, даже посильней твоих. И у меня есть кто-то, кто меня ведет. И знаешь – тоже не Лаура, не Беатриче, но… она. Тоже она. Твоя покойница хоть жила когда-то. А моя никогда не жила, моя живет только возле меня. Я создал ее в воображении. И не знаю, как ее зовут. У нее нет имени. И я тоже никогда, наверно, не узнаю другой женщины. Но ясно вижу ее перед собой. Я вывел ее в своем воображении из Дантовых стихов, которые как-то раз прочел, – ты их знаешь:
И я обрел смирение в страданье,
Когда узрел те кроткие черты.
– Это из "Вита Нова", – выдохнул Граначчи. – Чудные стихи, я их знаю…
– Да, чудные. И она у меня создана из них. У нее есть облик, есть дыханье, есть жизнь, голос, она идет со мной, склонив голову. Так покорен стал я в своей боли, а она, она, прекрасная, тихая, молчаливая… покорная в своей улыбке… Да, – говорил я себе прежде, – живой камень! Чем ты все, что у тебя болит, что в тебе разгорелось, что терзает тебя невыносимой мукой, чем ты все это преодолеешь? Так покорен стал я в своей боли…
– Молчи! – вдруг перебил его Граначчи и сердито оглянулся. – Надо ж было подлому соглядатаю помешать нам как раз в эту минуту! Бежать уже поздно! Но не забудь, мы договорим после!
Вниз по косогору, по тропинке меж камней и кустарников к ним спускался сухопарый, тощий юноша в черном, лет девятнадцати, махая им длинными руками.
– Здесь вам будет плохо видно! – заревел он вместо приветствия, очутившись рядом с ними. – Вам нужно поближе к римской дороге. Идемте! Я тоже туда спешу!
– Что ты хочешь видеть, Никколо? – с досадой спросил Граначчи, не скрывая раздражения.
Но юноша, видимо, не замечал этого.
– Вы не знаете? – с изумлением спросил он. – Так почему же вы здесь? Что вы тут делаете?
– Ты старше нас, – отрезал Граначчи, – и должен бы знать, что не на все вопросы отвечают. А про тебя еще говорят, что ты хитрая голова, Никколо Макиавелли!
Юноша засмеялся.
– Что ж, можете не отвечать!.. Что это у тебя так куртка раздулась, Микеланджело? Она у тебя набита рисунками маэстро Гирландайо, которые принес тебе потихоньку Граначчи, чтобы дома не увидели?..
– Ты соглядатай, Никколо, – с возмущением сказал Микеланджело, – и соглядатаем останешься. Почем ты знаешь?
– Я знаю все, что делается во Флоренции! – горделиво ответил юноша. Мне всегда хотелось знать все, что делается кругом…
Потом миролюбиво продолжал, похлопывая их по плечу:
– Все по-хорошему, ребятки! У меня каждая тайна – под семью замками, и я не имею дурных намерений. И коли не хотите идти смотреть, я сейчас вас оставлю, пойду один: такое увидишь только раз…
– Но что же это, Макиавелли? Объясни нам!
– Прекрасная Маддалена, – промолвил важно и хвастливо Макиавелли, прекрасная Маддалена Медичи, дочь правителя Лоренцо, проедет сейчас по этой дороге с блестящей свитой – в Рим, чтобы обвенчаться там с папским сыном.
Мальчики молчали, а Никколо Макиавелли охотно продолжал сообщения:
– Вы, ребятки, еще не понимаете, что это значит! Это политический переворот, последствия которого рисуются пока в отдалении… Этой дорогой проехал однажды ночью кардинал Риарио с папскими послами, которым Сикст поручил убить Медичи. А теперь по ней поедет к папскому двору одетая в парчу невеста из семейства Медичи. Это великое дело! Политика Лоренцо великолепна, и мы все ясней видим, что было бы с Италией, с Флоренцией и с нами, со мной и с вами, ребятки, если бы Сикстов замысел удался и Медичи были бы убиты. Помню, как сейчас, стою я в церкви Санта-Мария-дель-Фьоре, прижатый к стене, полураздавленный, а потом и насмерть перепуганный, когда это во время Евангелия началось… Мне было девять лет… А теперь под развевающимися знаменами поедет невеста из рода Медичи, и кардиналы выйдут все вместе к воротам встречать ее… Вот каков Лоренцо Маньифико! И я знаю: пройдет немного времени – папой станет кто-нибудь из Медичи. Но Лоренцо договаривается не только о кардинальской шапке для своего девятилетнего Джованни! Теперь нужно устроить еще одно: чтобы никто из делла Ровере, больше никогда никто из Сикстова рода не оказался на папском престоле, и вообще – чтобы делла Ровере больше никогда не забирали силу…
И Никколо стал с увлечением, обстоятельно и подробно перечислять живых делла Ровере, их звания, связи, возможности.
– Меня все это страшно занимает и интересует, – закончил он, видя удивленные взгляды обоих мальчиков. – Я больше ни о чем не думаю и мог бы целыми часами говорить вам об этом. Друг нашей семьи, мессер Марчелло Адриани, обещал взять меня на службу республики, – говорит, у меня острый глаз в вопросах политики и большой интерес к ним, – ну, может, это не только интерес, может, и кое-что побольше. Знаете, я иногда кажусь себе врачом, который не в силах не наблюдать больного, хоть ему от этого – никакой выгоды, а просто так, ради самого дела.
– Кто же этот больной, Никколо?
Макиавелли нерешительно оглянулся, потом промолвил:
– Италия. Все мы это чувствуем, это в самом воздухе, которым мы дышим, у некоторых от этого сжимается сердце, как перед бурей, у всех шалят нервы, кое-кто уже скорчился, словно ожидая страшного удара… Разве вам такие вещи безразличны?