Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)
– Работать ты можешь у меня, – сказал юноша, – я дам тебе все, что тебе понадобится, только каморку брадобрея не могу ничем заменить. Пока. Но тем сильней осрамится потом кардинал Рафаэль, когда ты прославишься; ему придется досадовать о каморке брадобрея, а не тебе. Теперь ступай и не забудь: душа вина!
Так Микеланджело начал ваять "Пьяного Вакха".
Прежде всего он набросал эскиз, который сперва привел Франческо в восторг, а потом поверг в печаль.
– Ты скоро меня оставишь, флорентиец! – сказал он. – Ты художник не чета мне! Я тоже рисую Вакха, да не выходят ноги. Вот уж неделю бьюсь над ногами, а не удаются. А ведь я это – в подарок кардиналу!.. Как ты с ногами выходишь из положения? Я молюсь. Когда мне что не удается, я стану на колени и молюсь до тех пор, пока не подумаю: вот оно!.. Тогда начинаю снова рисовать. Но на этот раз у меня все никак не выходит, хоть я уж сколько раз молился о ниспослании мне способности нарисовать Вакха так, чтоб кардиналу понравилось. Потому что я – благочестивый художник и верю, что бог важней искусства. Я не такой, как тот, кто вынес из церкви вечный огонь, горевший в алтаре, и прикрепил его к статуе Петрарки, промолвив: "Ты его заслуживаешь больше, чем тот, на кресте…" Нет, я не такой, я не кощунствую, я молюсь. А все никак не научусь рисовать так, как ты, флорентиец!
Душа вина.
Миновала осень, наступил зимний карнавал. Улицы наполнились масками. Прелаты стали посылать друг другу шутовские процессии. На всех улицах плясали. Микеланджело работал. Глиняная модель была очень высокая, он раздобыл большой кусок мрамора, чтоб статуя получилась выше двух метров. Великанов, творить всегда только великанов!.. И душа вина – как великан…
Карнавал. Во Флоренции был карнавал Савонаролов, вокруг костра водили хороводы под звуки церковного гимна и колокольного благовеста, жгли тщету. Потом был представлен триумф Христа. Христос ехал на увенчанной колеснице, над ним был сияющий шар пресвятой троицы, в левой руке он держал крест, а в правой два завета – Ветхий и Новый. Рядом с ним сидела пречистая дева Мария, перед колесницей шли патриархи, пророки, апостолы, проповедники, по сторонам – мученики, святители, девственницы, исповедники, а позади триумфальной колесницы в оковах дьявольских шагали противники церкви, императоры, философы, павшие идолы. А ночью была проповедь.
В Милане был карнавал мифологический, успеху которого споспешествовал новыми изобретениями, пиротехникой и украшениями сам божественный маэстро Леонардо да Винчи, карнавал получился блестящий. Лодовико Моро снова правил со всей спесью и могучей силой, говоря, что в одной руке у него война, а в другой мир, – какую он раскроет? Но спесь его отличалась подозрительностью, он боялся своих собственных подданных, во время аудиенций проситель находился за загородкой на другом конце зала и вынужден был выражать свою просьбу, крича, чтоб быть услышанным, такой страх испытывал Лодовико Моро, брата родного, кардинала Асканио Сфорца, прогнал с карнавала обратно в Рим, примолвив: "Не обижайтесь на меня, монсеньер, но я не доверяю вам именно потому, что вы – мой брат…" Но миланский карнавал был славный, под девизом "Золотой век"; на триумфальной колеснице ехал Зевс, вокруг него Добродетели, сплошь Моровы наложницы, перед колесницей и позади нее ехали обнаженные женщины в розах, языческие боги, все – преклоненные перед Лодовико, который стоял возле жены своей, Беатриче д'Эсте, и улыбался. Удачный был карнавал, Леонардо придумал чудеса, Браманте – декорации.
В Риме устройство карнавала взял в свои руки сам святой отец.
Микеланджело работал.
Хмельной бог ступает нетвердо, в кудрях – гроздья, в руке – приподнятый кубок. Он улыбается, но не пьяной улыбкой, а милой, обаятельной, бог пьет за чье-то здоровье. Он совсем обнажен, как требует такая улыбка. Поднял чашу и приветствует свою жертву, улыбается ей, душа вина на губах, привыкших к поцелуям и вину. В мускулистых руках его ожидание, но и спокойствие, они не дрожат от нетерпенья, хоть он пил и пил, как бог – много. С кем теперь решил он чокнуться? Пошатывается, чтоб его схватили, но только в объятия. Он ничего еще не знает об Ариадне, даже не слыхал ее имени. Но к вечеру придет в себя. Тело его гладкое, теплое, мускулатура упругая, мягко моделированная. Хоть и великан, а кажется скорей нежным, чем огромным. Прекрасная и такая неантичная голова его слегка наклонена, надо же ему поглядеть вниз, на землю, на которой он стоит, пошатываясь, на людей, остановившихся в изумлении, не понимая – благодаря его жизненности и гладкости – из бронзы он, из мрамора или из тела и души. Правая нога выступила вперед, колено согнуто плясовым движеньем, еще миг – он поставит кубок и запляшет какую-нибудь разгульную песню без слов, выражаемую лишь движениями тела и головы, в лад этой обнаженной улыбке. Хоть он явился осенью, это не заставляет его задуматься, для него осень – не раздумье и заботы о себе, для него осень – вино. Он не проказливый, вакхически-дикий, пьяно-озорной, а полный молодого веселья, миролюбия, упоения, смех его – творческий. Чокнуться? С кем? Кто коснется своим кубком чаши этого бога, у которого душа вина на губах, в глазах, в движениях рук и ног, в гроздевых кудрях? Он добрый, – хоть и великан, а не монументальный, – и нежный, улыбается пленительно. А позади него, прячась за виноградные гроздья, сидит его спутник, маленький, козлоногий. Он тоже улыбается, но улыбка его – уже другая, она – манящая, козлиная, улыбка вязкая, тягучая, как только что выброшенные виноградные отжимки, улыбка алчбы, не упоенья. Этот козлоногий улыбается, – он не обнажен, но думает о наготе. Хмельной бог обнажен и улыбается в веселье, приветствует, понимает, мирит, утешает и успокаивает, с душой вина на губах, с душой вина, разлитой по всему его гладкому, мягко изогнутому телу. Холодно, но он этого не замечает. Пьет вино, как бог много. Весна, римская весна. Жест его поднятой руки стал еще мягче, нежнее. Он уже узнал имя Ариадны, еще шатается, но хочет быть схваченным только в объятия. Свет вокруг него трепещет, как песня, сам он – ослепительно-белый. А скоро наступит жаркое римское лето. Июнь. Вот он снова наполнил чашу, приоткрыл свои мягкие теплые губы, чтоб выпить, привел в движенье мускулатуру и вошел в дом Якопо Галли.
Пошатываясь, а там шел пир, все пошатывались в доме Якопо Галли, красивого юноши, di bello ingegno 1 римского дворянина, пошатывались и пили в честь бога вина, падали розы, уже не черные, бурлил говор, сверкали шутки, звучали виолы, лютни и вкрадчивый, льстивый звук флейт, девичьи улыбки отвечали улыбке хмельного бога, который очутился на этом вечернем празднестве уже пьяным и продолжал пить, не в силах отказаться от стольких прекрасных здравиц, а больше всего разглагольствовал и стукал бокалом о бокал молодой Якопо Галли, встряхивая черными кудрями, подымая в тонких руках чашу и предлагая богу одну красавицу за другой. Пили много. А была уже ночь. Начали было танцевать вокруг осыпанной розами статуи, и бог, обнаженный и гладкий, сделал правой ногой первый шаг, но – много пили, танец не выходил, а бог только смеялся, подымая кубок. И девушки стали танцевать одни, – им тоже хочется быть схваченными в объятия, но он думает об одной Ариадне и держит кубок, улыбка его понимающая, миролюбивая. Танцевали, как вихрь, с вызовом, подчиняясь тягучей козлиной улыбке маленького козлоногого, которому уже не надо было думать о наготе, а только смотреть. Меж разбросанного серебра бокалов было полно роз, сладко звенели лютни и виолы, приманчивый голос флейт, песни, розы, девичья красота, жаждущая быть взятой, жаркая июньская римская ночь, и посреди всего – гладкий, улыбающийся бог, раздающий душу вина.
1 Одаренного (ит.).
Страшный, могучий, оглушительный удар жгучим пламенем раскрыл небо. Ночь на мгновенье остановилась, вся в пламени, которое потом погасло, чтобы сделать тьму еще черней. Все, вскрикнув, кинулись к окнам, трезвея. Якопо Галли, бледный, взлохмаченный, указал дрожащей рукой на Ватикан. Там над крышами встал раскаленный столб искр, который потом вдруг рассеялся и погас. Опять знаменье!
Оттолкнув ногой растоптанную лютню, Якопо Галли подошел, пошатываясь, к улыбающемуся богу.
По Ватиканской галерее ходил Александр Шестой, страшно крича. Боль разрывала ему сердце, как раскаленный столб искр разорвал небо, папа кричал и рвал волосы на голове, посланные в испуге побежали к кардинальским дворцам, а старик полным вырванных седых волос кулаком отчаянно бил себя в грудь, всхлипывал и стонал, захлебываясь тяжкими старческими слезами, пьяный от ужаca и боли… бродил по коридорам, хватаясь за выступы стен, с волосами, полными пыли, сора и осколков, оттого что бродил он и глухими коридорами, падая, с трудом подымался, брел дальше, крича от мучительной боли, которая, окаменев в сердце, не хотела оттуда уходить, резала и резала острейшими гранями, палила и жгла. Старик рвал волосы на голове, падал на колени, ему помогали встать, он лепетал какие-то непонятные слова, пепельно-седой, вырывался из рук, как безумный, и брел опять дальше, – с ужасом думали, что папа помешался.
Поспешно съехались кардиналы, перепуганные, ошеломленные, первым кардинал-канцлер церкви Асканио Сфорца. И тут узнали причину папского горя и отчаянья.
Самый любимый сын его, герцог Гандии, породнившийся с испанским королевским домом, – тот, для которого старик предназначил Италию, весь мир, любя его пожирающей всю внутренность любовью, был выловлен из тибрийской топи, убитый, пронзенный ударами кинжала, уже распухший, позеленелый, весь в грязи и нечистотах, как подонок. Потому что Сезар тоже хотел иметь готовенькую Италию и весь мир и не стерпел этой пожирающей всю внутренность любви к его брату, не стерпел, чтобы брат был возвышен. И вот за герцогом Гандии пришел дон Микелетто, человек в маске, дворянин и Сезаров палач, пригласил его к брату ужинать. И герцог Гандии пошел на смерть с веселым лицом, ничего не подозревая.
Вытащен из вонючей тины Тибра… любимый сын… родственник их католических величеств Испании и Индии… император Италии… вытащен из смрадной жижи сточных вод и нечистот… распухший, как падаль… Вытащен в праздничном, пиршественном наряде… из глубин реки, в которых был потоплен, подобно тому как бог зла Тифон, по древнему египетскому мифу, похоронил когда-то божественного Гора-Аписа… Вытащен мертвым, гниющим! И дон Сезар, плотно закутанный в плащ, приехал на испанском жеребце, спеша утешить старика папу, и резко приказал, за большое вознаграждение, разыскать изверга – убийцу. Тут все отступили, умолкнув и глядя в плиты пола, потому что страх миновал и это было уже лишнее. Только старик бил себя в обнаженную грудь и кричал, глядя на ледяное лицо дона Сезара, кричал, словно при виде призрака.
Но призраком был не дон Сезар. Привиденье явилось ночью, и опять стража убежала с галереи, опять показалось сверхъестественное знаменье в залах: хотя на дворе было безветрие, внезапный вихрь распахнул окна, и по галерее, одетый племенем, прошел высокий человек, воя от муки, – он писал на стене огненным перстом, одет был в праздничный испанский пиршественный наряд, а на голове имел сарацинский тюрбан. Когда весть об этом разошлась утром по Риму, Микеланджело вспомнил слова патера Квидо о найденном письме, где было сказано: "Я скоро уйду в места, откуда нет возврата, другой пришел мне на смену". Но тогда святой отец не поверил письму, не боялся призраков, при нем был дон Сезар, а любимый сын, герцог Гандии, с которым он связывал великие замыслы, только что вернулся, – так что от радости по поводу возвращенья сына папа не обратил вниманья на письмо.
Вытащен из Тибра, как подонок. На другой день после полудня была созвана консистория. В повестке было сказано, что его святость признает свои ошибки и учредит комиссию из кардиналов для реформы духовной жизни и церкви. Кардиналы ходили бледные, подавленные, не вели разговоров вдвоем, каждый в одиночестве думал свою думу. В Святой апостольской канцелярии царило оживление. Писари усердно писали послания ко всем христианским правителям, которых святой отец уведомлял о кончине своего любимого сына, герцога Гандии, обещая исправление церкви, которого христианский мир требует уже больше ста пятидесяти лет. Подпись: Александр Шестой.
Вытащен из Тибра, уже распухший; с открытыми стеклянными глазами утопленника. Горло перерезано, на теле восемь ран кинжалом и – ужасная подробность: руки связаны за спиной. Когда тело несли в храм Санта-Мария-дель-Пополо, папа смотрел из окна замка Святого Ангела и страшно кричал.
А многие смеялись, прямо покатывались со смеху. На статуе Пасквино была в тот же день обнаружена эпиграмма поэта Санназара. которую стали тотчас передавать из уст в уста:
Чтобы нам доказать, что ты лишь ловец человеков,
Сына родного из волн неводом выловил ты.
Велика была тайная радость, вызванная горем старика.
Кардинал Рафаэль Риарио перестал сидеть на овощах и воде. И к нему, в его комнаты, поднялся по лестнице дворца Микеланджело, решив на прощание бросить тридцать золотых дукатов кардиналу на стол и больше не жить на чердаке – другом болтливого брадобрея Франческо, его сотоварищем. Потому что он получил от дворянина Якопо Галли много, очень много денег, и Якопо с воодушевлением рассказывал о нем патрициям и прелатам, показывал им смеющегося бога вина, душу вина, и все изумлялись, – это было что-то совершенно новое, невиданное, бог, который напился и хочет плясать!.. Бог, который пошатывается! Пришли и флорентийцы, с гордостью вспоминали, что уже слышали имя Микеланджело на родине, это были в большинстве своем изгнанники, говорившие с восторгом о дворе Лоренцо Маньифико. Но этот хмельной, пьяный бог удивил и флорентийцев, это было что-то совершенно новое, чего они не встречали ни у Донателло, ни у Луки делла Роббиа, ни у Росселино, ни у Бенедетто да Майано, – ни у кого. Буонарроти создает новое, и создает прекрасно. Приходили патриции и прелаты, молодой Якопо Галли весь сиял, встряхивая черными кудрями, и рассказывал о флорентийском художнике, которого нашел в каморке брадобрея, и рассказ его искрился едкими шутками.
И по всему Риму разошлось много новых острот о наличии чувства прекрасного и понимания искусства у кардинала Риарио.
Микеланджело пошел проститься, незваный, по своему собственному желанию, приготовившись услышать колкости и ответить на них. Каждое воспоминание о времени, проведенном там, на чердаке, в бездействии, грязи, пренебрежении и презрении, с позорным званием мошенника, вновь и вновь бередило ему сердце. Он шел, полный гнева. Он доказал теперь, на что способен. Убедил в этом Рим, патрициев, баронов и прелатов. Он не уедет, не поблагодарив за кардинальское гостеприимство, за всю ласку, и положит на стол тридцать золотых дукатов, – видно, они нужны кардиналу, коли он из-за них хватает за глотку, а Микеланджело в них не нуждается, он получил много денег, но себе оставил только немного, на самое необходимое, а все остальное послал домой, отцу и братьям, которые в письмах все время спрашивают его, когда же он пришлет сколько-нибудь, почему бьет баклуши в Риме, а во Флоренции голод и дороговизна, купленное зерно захватил французский гарнизон в Ливорно, на улицах люди падают от голода, когда же он пришлет сколько-нибудь денег, – видно, занят одними римскими развлечениями, а работать не думает… Так что он послал им почти все, но оставил столько, чтоб можно было выложить тридцать золотых дукатов кардиналу на стол. Он шел, полный гнева. Снова слышал язвительные слова Якопо Галли о тех кардиналах, для которых искусство – только мода, да что, для них художник – это даже не брадобрей! Лучше уплыть на всех парусах к Лотофагам и позабыть. Он шел, полный гнева. Вспоминал все смешные историйки об отношении кардинала Рафаэля Риарио к искусству. Всем известно, что он в этом ничего не смыслит, а только тянется за другими.
Шел, полный гнева. Он отравит кардиналу радость, которую тому доставила, конечно, скорбь папы. Теперь уж кардиналу нечего бояться ни кантареллы, ни милосердия, папа рухнул, а когда рухнут Борджа, опять засияет полным блеском звезда Ровере: вражда между семействами Борджа и делла Ровере, как всегда, непримирима, – еще со времен Сикста, когда кардинал Джулиано делла Ровере, кряжистый дуб, по выражению Сангалло, предостерегал Сикста против Борджа, еще со времен Иннокентия, когда они воевали между собой, войска их уже дрались на улицах, а они рвали друг у друга тиару из рук и ключи от замка Святого Ангела над умирающим папой, и потом, когда Джулиано делла Ровере уехал во Францию, к Карлу Восьмому, а теперь вот опять сидит в укрепленной Остии, Сангалло ее славно укрепил, и ждет… А Рафаэль Риарио – тоже делла Ровере, он отказался от даров накануне конклава, не голосовал за Александра, и папа хотел расквитаться с ним, так что римскому кардиналу поститься пришлось.
Как он, наверно, теперь рад!
И Микеланджело быстро, твердо шагает по пустому коридору, решив отравить кардиналу радость по поводу скорби папы. Кругом тишина. Слуги судачили внизу, в холодной прихожей, либо валялись, сонные, в саду, – стоял жаркий римский июнь. И вот он тихо вошел в кардинальские покои. Дверь в спальню была приоткрыта, и оттуда доносился умоляющий, трепетный голос.
Микеланджело, незамеченный, закрыл себе рот рукой и быстро отступил. Шепот становился все более трепетным. Кардинал Рафаэль стоял, выпрямившись во весь рост, обнаженный до пояса. Мертвенная бледность его тела производила страшное впечатление, – особенно потому, что была покрыта кровью. Ручейки крови бороздили это посиневшее тело, и брызгали новые капли, но уже с трудом, мало было крови в этом восковом теле, нужно было выгонять ее из глубин новыми и новыми ударами, свистевшими часто, резко, сурово, с шипом.
Кардинал Риарио не радовался и был далек от мыслей об искусстве. Он думал о боли святого отца. Кардинал Рафаэль предавался самобичеванию.
О, GUAM TRISTIS ET AFFLICTA 1
Смерть! Смерть! Смерть!
Он гулял с Якопо Галли, они шли мимо Сан-Джакомо-ди-Скоссакавалли к Санта-Мария-Траспонтина, между трактирами и стройками, живо беседуя. Якопо Галли говорил легко и небрежно, потом Микеланджело отвечал, и Якопо сопровождал его рассказ короткими замечаниями. В заключение он сказал:
– Понимаешь, они все такие. Твой знакомый Никколо Макиавелли в игре своих построений, теорий и раздумий усматривает судьбу и произносит это слово с такой боязнью, как отцы наши говорили: "Бог". Это он взял у Тацита и Тита Ливия! Макиавелли твой не верит в бога, а верит в судьбу. А патер Квидо перестанет язвить тебя насмешками, как только ты ему скажешь о появлении огненной старухи. Опять тебя полюбит, предложит тебе доходное место, скажет, что ты умней, чем он думал, и станет во всем тебе верить. Один верит в судьбу, другой в огненную старуху. В какое время мы живем? Не удивительно ли, что никогда так упорно не твердили о конце света и об угрозах со стороны адских чудищ, как в эту эпоху чувственности, красоты и утонченности духа? Не удивительно ли, что не в пустыне, где-нибудь в неаполитанских скалах или среди генуэзских лодочников да абруццских пастухов, а именно у вас, в сокровищнице искусства, во Флоренции платонизма и наивысшего господства разума, именно там всем в конце концов овладел Савонарола? Ты говорил о Макиавелли и об этом монахе, которому ты веришь. Вот образцы: Макиавелли, Савонарола и, скажем, ты, Микеланджело Буонарроти… Кого из вас будут когда-нибудь считать истинным представителем нашей эпохи?
1 О, как скорбна и печальна (лат.).
О Франческо Граначчи Микеланджело ничего не сказал. Это таилось в нем слишком глубоко. И он не любил думать о нем и делал это всякий раз с отвращением и ненавистью к самому себе. "Если ты опять не скроешься от меня, Микеланджело… Сбереги мне Аминту, Микеланджело! Сбереги мне Аминту… которую Франческо любил лишь в молитвах, чтобы любовь изменилась". А он… в ту ночь, когда услышал от купцов, что монна Кьяра убита тюремным узником… до сих пор он не может понять, почему именно в ту ночь должен он был попасть в чужие объятия. Аминта, чьи губы были горькие, но горячие и отрадные. Сбереги мне Аминту! А они ведь клялись тогда перед распятием…
Когда Микеланджело вернулся к себе в комнату в доме Якопо Галли, он нашел там два письма, оба из Флоренции. Одно – написанное дрожащей отцовской рукой, другое – твердым угловатым почерком да Сангалло. И он, еще не успев их распечатать, понял, что в том и другом – печальные вести.
Не говорите о немоте вещей, потому что каждому, протянувшему руку к вещи, она уже что-то сказала и ему только надо было услышать ее голос. У каждой вещи есть своя таинственная речь, слышимая только в тишине, и сердце ловит ее быстрее глаза.
Он держал письма в руке, не решаясь распечатать. Послеполуденная тишина опустилась на сады. Квадрат двора был ослепительно белый. Вьющиеся растения ползли по стене. Шумел фонтан. И он распечатал сперва письмо отца.
Монна Лукреция, мама, умерла.
Рука с письмом упала. Он не мог вспомнить ее лицо, голос. В эту минуту знал только, что умерла. "Этот ребенок когда-нибудь захлебнется своими слезами…" Как это чудно прозвучало: захлебнется слезами! Ты не обратил внимания, фра Тимотео, как необыкновенно мальчик произносит слово "боль"? Будто каждый раз при этом ранит себя… Но это не голос ее, это только запомнившиеся слова. Потом острый взгляд на отца: не моя кровь, но я знаю его лучше, чем вы все. Она всегда была такая, всегда знала его лучше всех остальных, но говорила ему об этом только слезой, улыбкой, лаской. И мертва. Он подошел к окну, тупо вперил глаза во двор. Не мог вспомнить ни лица ее, ни голоса; все застелило каким-то странным густым туманом, он был совершенно один. Потом он опустился на колени, чтобы помолиться за нее. Произносил слова молитвы медленно, горячо, и ему вдруг показалось, будто он произносит их впервые. Он и прежде молился искренне и часто, но никогда до сих пор не чувствовал таинственности этих слов так ясно, как теперь. И, только дойдя до "Salva, regina" 1 и вымолвив: "Обрати на нас милосердные очи свои", разрыдался.
1 Здравствуй, царица (лат.).
Монна Лукреция умерла. А он даже не простился с ней как следует, его отъезд в Рим был тоже немножко похож на бегство, как тогда в Болонью. Большое кладбище… Он ходил по Флоренции, глядя на лица, которых уже не узнавал, – на этом кладбище не все мертвые были похоронены. Тут он понял, отчего тогда, при его возвращении, Макиавелли стер всей ладонью пыль с его камзола и так горячо прошептал: "Пыль, пыль дороги…" И потом все смешалось: весть о смерти монны Кьяры, член жюри по убранству зала Консилио гранде в двадцать лет, вопли Савонаролы, голод и нужда в доме, паук Пополано и его лукавые советы, его беготня из угла в угол, вечера с Макиавелли, мечтающим об империи без папы и духовенства, вечера и ночи с медицейскими заговорщиками у Аминты, с милым патрицием Лоренцо Торнабуони, которого Микеланджело больше всех любил ("Его голову жалко посылать на плаху, другая такая не скоро вырастет!" – язвил Макиавелли, смеясь над ним за эти тайные совещания, в успех которых не верил), с Джаноццо Пуччи, с Луиджи Камби, страстно жаждущим возвращенья Медичи, вечера и ночи у Аминты с заговорщиками и вечера и ночи уже без заговорщиков – тоже у Аминты, чьи губы были горькими только днем.
Все смешалось. С мамой Лукрецией он, в сущности, даже как следует не простился, торопясь скорей в Рим, братья были полны нетерпенья, говорили только о деньгах… Напирали на него, настаивали, и вот он покинул больную ради денег, уехал в Рим, рассчитывая сейчас же вернуться – с двумя сотнями золотых дукатов от кардинала…
А теперь она мертва. Глаза закрыли ей другие, – те, что услали его вдаль. В руки вложили ей крест те, для которых он представляет лишь денежную ценность. Губы накрепко сжали ей, подвязав подбородок платком, они, а не он, каменотес.
Последнее утешение дал ей брат – фра Таддео из Сан-Марко. Отец ничего об этом не пишет. И только тут Микеланджело заметил, как мало места занимает весть о маминой смерти в письме, где речь идет только о дороговизне, нужде, голоде, моровом поветрии и царящем в городе возбуждении. Он с ненавистью сжал губы. Да, так вот всегда. Бродяга должен все время зарабатывать на содержание всей семьи, осмеиваемый шатун должен добывать деньги, только на него вся надежда, да так, словно иначе и быть не может, словно деньги эти не подарок, а обязанность. А мама умерла. Теперь у него две матери на небесах – монна Франческа, которая его родила, которая принесла отцу его пять сыновей, пять новых отпрысков дворянского рода, уладилось это, в побочном отпала нужда, но монна Франческа умерла в возрасте двадцати шести лет, и уже для него, только второго сыночка, у нее не было молока.
Мама Франческа, которую он ребенком и подростком, засыпая, всегда жаждал увидеть во тьме, услышать ее голос, но так и не увидел и не услышал, мама Франческа requiescat in pace.
Мама Лукреция, которая знала его лучше всех и была ласковей всех, чье лицо он теперь так хотел увидеть и голос так хотел услышать, но не видел и не слышал, requiescat in pace.
Во Флоренции дороговизна, дома страшно нужны деньги, деньги, деньги, деньги…
Он распечатал другое письмо, и у него опустилась рука, а голова стукнулась о доску стола, на которую он упал, окончательно сраженный новой вестью. Письмо было от Сангалло, который ругался и чертыхался даже тут. Прежде всего он своим мощным почерком благодарил бога, что Микеланджело остался цел благодаря своему отъезду в Рим, потому что… Все умерли. Плаха. Аминта удавлена в тюрьме, но Лоренцо Торнабуони, Джаноццо Пуччи, Луиджи Камби, Ридольфи и даже семидесятилетний старик Бернардо дель Неро удавлены на плахе. Заговор, имевший целью вернуть Пьера, был раскрыт… А Пьер ждал у ворот, но стража не впустила его, опять ударили в набат кампаниллы, сбежались вооруженные цехи, пьяньони пришли в неистовую ярость. Франческо Валори сейчас же назначил расследование… А Пьер опять с позором бежал…
Микеланджело положил голову в дрожащие руки и уставился неподвижным взглядом в торцовую стену напротив. Он видел Пьера, выбежавшего со смехом из дворца Орсини, Пьера – снова в панцире и с мечом, то и другое – смех и меч к лицу Флоренции, и снова напрасно. Клянусь тебе, Микеланджело, – слышался голос изгнанника на церковной скамье в Болонье, – пока я жив, не перестану домогаться Флоренции!.. – И передай сыну моему… – слышался голос мертвого, – что он больше никогда, никогда не вернется… – Пьер опять с позором бежал, – говорилось в письме Сангалло, четыре часа ждал он у ворот, стража смеялась над ним со стен, грозя кулаками… – Передай моему сыну, слышится голос мертвого… Вижу чужие лица и слышу их голоса, а мертвую мать не вижу, не слышу… Он опять вернулся к письму, Сангалло уснащал свой рассказ проклятьями, подробно описывал, как была обнаружена подготовка к перевороту, и волненье, охватившее город, чему в высшей степени способствовало то обстоятельство, что два главных виновника – патриции Торнабуони и Джаноццо Пуччи – считались самыми верными последователями Савонаролы и посещали секретнейшие собрания пьяньони, но воспользовались этим неограниченным доверием для предательства… У присужденных к смерти оставалась только одна возможность: обратиться к Консилио гранде с просьбой о помиловании. И Сангалло с насмешкой описывал смущение высшего среди советников – Франческо Валори, который когда-то сам узаконил это право, а теперь оно становилось средством самозащиты его заклятых врагов. А в Консилио гранде смертный приговор был бы, конечно, отменен, так как все осужденные были дворяне, и у каждого из них были в Совете родственники, что же касается семидесятипятилетнего старика дель Неро, то он был виноват только в том, что был всю жизнь верен роду Медичи, никак не мог свыкнуться с монашеской властью и прежде служил князю, вот и вся его вина, а о заговоре он, видимо, даже не знал и вследствие своего преклонного возраста ни на какие ночные собрания не ходил. Совет оказался в безвыходном положении, и Сангалло в письме издевался над ним в самых крепких выражениях. Отмена приговора неизбежно повела бы к кровавому перевороту, пьяньони стали сбегаться на площадь Синьории с оружием в руках, полные решимости свергнуть Совет, освобождающий медицейских заговорщиков от наказания. Но и отклонить обращение осужденных не представлялось возможным, – это было бы нарушением закона, изданного Валори. И тут Валори принял решение единолично. Его голова была предназначена мятежниками в добычу палачу, дом его стоял в списке домов, обреченных на погром и разграбление. Кроме того, давнишняя вражда разделяла плебея Валори и старого дель Неро, столбового дворянина, всегда служившего только князю. Валори пришел на заседание Совета с готовым решением. Пока остальные разводили руками и колебались, он встал и произнес большую речь, в которой потребовал, чтобы обращение осужденных было отклонено и вообще снято с обсуждения. Многие, набравшись смелости, тоже встали, крича, что он нарушает свой собственный закон. Но он продолжал стоять на своем и, думая о толпившихся на площади вооруженных пьяньони, сам верный пьяньони, объявил, что, учитывая высшие интересы государства, закон об апелляции к данному случаю неприменим. Так что все были казнены. Даже старик дель Неро. Аминту удавили в темнице, не хотели душить женщину публично, на площади, но Лоренцо Торнабуони (жалко эту молодую голову! писал Сангалло, вспоминая слова Макиавелли), Джаноццо Пуччи, Ридольфи, Камби и старик дель Неро удавлены на плахе. Далее Сангалло писал, что эта казнь привела весь город в неистовство, а Савонарола проповедует дальше, проповедует такое, чего ни один христианин не отважился до сих пор говорить вслух, проповедует, что церковь, прежде чем ее обновлять, должна понести наказание, а о своем отлучении от церкви заявляет, что никто не должен подчиняться этому папскому постановлению, так как тот, кто отказывает в повиновении папе, завладевшему тиарой посредством симонии, тот, мол, не совершает греха… Это уж слишком страшный вызов, во Флоренции никто не знает о себе, находишься ты в лоне церкви или уже нет? И Сангалло в приписке спрашивает, известно ли Микеланджело там, в Риме, что во всем мире растет недовольство папой Александром, Карл Восьмой получил согласие Сорбонны на созыв совещания. Венеция тоже согласна, и даже в Испании заварилась каша… а другие распространяют предсмертное письмо мореплавателя Колумба, открывшего Новый Свет и теперь, на смертном одре, заклинающего своего сына Диего всегда стоять за папу и церковь, а в случае возникновения угрозы папству со стороны какой-нибудь державы – отдать все свои богатства, имя, кровь и жизнь для крестового похода в защиту папы…