Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 47 страниц)
– Вашему преподобию известно больше моего, – спокойно ответил Микеланджело, – я не так умен, не сижу в Святой апостольской канцелярии.
– Но о Флоренции я ничего не знаю, Флоренция молчит! – вспыхнул патер Квидо. – А как раз Флоренция больше всего и заботит меня. С тех пор как ваша чернь убила нашего осведомителя каноника Маффеи…
– Каноника Маффеи не чернь убила, каноника Маффеи пожрала огненная старуха…
– Так, значит, это правда? – изумился патер Квидо. – Мы этому не верили… Но у тебя нет причин лгать! Понимаешь, нам казалось подозрительным, что вдруг погиб тот, кто состоял у нас на службе и всегда служил верно, добиваясь Пизанского архиепископства, и сведения его были всегда такие надежные… Почему именно он погиб?..
– Это правда, – твердо промолвил Микеланджело. – Только приор Сан-Спирито, отец Эпипод Эпимах, был убит чернью во время французского плена, а каноника Маффеи пожрала огненная старуха, сожженная старуха, которую Лаверной звали, она по ночам пугала, гонялась за выдающимися духовными особами…
Франческо, вытаращив глаза, бледный, быстро перекрестился.
– Удивительная старуха! – покачал головой патер Квидо. – Но я тебе верю, Микеланджело, бывают такие огненные старухи, что ищут только духовных особ… А как она пожрала его, – ведь он был такой толстый?
– Не знаю, – ответил Микеланджело. – Но о канонике Маффеи было много разговоров, – может, иные рассказы о нем были неправдой, просто выдумки, по книге мессера Боккаччо, но довольно и того, что было в действительности. Я особенно об этом не думал, знаю только, что как-то раз, когда каноник Маффеи возвращался ночью домой, к нему подошла сожженная старуха Лаверна и стала прелюбезнейшим образом ему предлагаться, а он не мог убежать, слишком был толстый, и старуха шла рядом, сулила ему всякие наслаждения, очаровательно улыбаясь, так что он оцепенел от ужаса, и утром его нашли в таком виде перед порталом Санта-Кроче. С тех пор он боялся выходить из дому, но, говорят, старуха все следила за ним, хоть прямо и не появлялась. Он подумал, что она от него отстала, и решился раз опять выйти ночью, не знаю куда, неизвестно мне, куда каноники по ночам ходят. А когда он возвращался обратно, подходит к нему вдруг монна Изабета, мужа которой, золотильщика, он послал раз всю ночь во дворе стоять, на звезды смотреть, не настает ли, по пророчеству Савонаролову, конец света. С недоверием глядел каноник Маффеи на монну Изабету, чей портрет был сожжен на костре анафем и сует, и никак не мог вспомнить, умерла она или жива еще. Но вот она идет рядом, зовет – и прекрасна. Стража говорила, что видела каноника Маффеи у Понте-Санта-Тринита, рядом с ним двигалось что-то квадратное, какая-то огненная картина, потом она вдруг превратилась в огненный шар, горящий портрет монны Изабеты превратился в горящую старуху, в темноте возле моста полыхнули языки пламени, и никто никогда больше не видел каноника Маффеи…
– И все-таки requiescat in pace, – сказал патер Квидо. – Какая ни будь его расплата, все-таки requiescat in расе, потому что это был добрый и верный человек, с давних пор на службе у Борджа, еще в бытность его святости кардиналом-канцлером давал всегда точные сведения, метил высоко, добивался Пизанского архиепископства, и тут пересолил, requiescat in pace. А мы думали, чернь убила его, не верили в огненную старуху…
– Во Флоренции, – тихо промолвил Микеланджело, – много таких знамений… С самой смерти Лоренцо Маньифико, когда треснул свод в Санта-Мария-дель-Фьоре…
– Тсс! – остановил его патер Квидо, таинственно к нему наклоняясь. – Не говори в этом дворце слишком громко о Санта-Мария-дель-Фьоре!
Франческо довольно потер руки. В конце концов патер Квидо, прелат Святой апостольской канцелярии, еще полюбит этого флорентийца, поймет, что он не мошенник, они уже беседуют вдвоем без язвительности, спокойно, душевно… И Франческо гордо выпрямился. Только теперь почувствовал он настоящий вкус этого приятного слова: сотоварищ…
– Знамения – не только во Флоренции, – сказал патер Квидо. – И Рим полон ими. Я долго не верил, пока сам не убедился. Только недавно, задержавшись в Ватикане… видел его… – тихо прибавил он.
И оглянулся на дверь. Франческо понял, пошел – открыл, но там никого…
Патер Квидо поглядел на Микеланджело испытующе.
– Я скажу тебе, флорентиец, – не скажу я, скажут другие, не один я видел, об этом идет много разговоров. Я шел по Ватиканской галерее, ясно его увидал, по бокам два больших языка пламени, идет между ними и кричит благим матом…
– Кто? – вырвалось у Микеланджело.
– Пьетро Риарио, – прошептал патер Квидо. – Кардинал Пьетро Риарио, отравленный венецианцами, любимый Сикстов племянник, которого Сикст сделать папой хотел, – герцог Миланский Галеаццо Мария должен был при этом военную помощь оказать и за это ломбардскую железную корону получить. Но Галеаццо убили катилиновцы, на его место сел Лодовико Моро, а кардинала Пьетро венецианцы отравили, это был для Сикста огромный удар, он никогда не мог забыть, всегда в самые тяжелые минуты свои шептал его имя, шорох ветра откликался, тени бежали, очень он любил Пьетро… И Пьетро появляется. Ходит по Ватикану в пламени, пишет огненные слова на стене и кричит… Об этом говорили уже при Иннокентии, а теперь, при Александре, еще пуще толкуют… И я видел, это было страшно, я побежал, стража на галерее догадалась, отчего я бегу, и тоже скрылась… многие из них видели кардинала Пьетро в пламени, он никому не причиняет вреда, только ходит по Ватикану и воет, воет в безумных мученьях… Это был ужасный человек, он держал целый двор проституток, поносил святую веру, странный был Сикстов замысел сделать его папой, но уж очень старый Сикст любил его… Я видел! А утром было найдено письмо от него, пеплом и углем написанное: дескать, уж скоро я уйду в места, откуда нет возврата, другой пришел мне на смену. Так там было написано. Показали письмо святому отцу, но его святость не боится привидений, у него есть сын дон Сезар, и любимый сын его, с которым у него связаны великие замыслы, герцог Гандии вернулся. Святой отец очень любит его, – от радости, что сын вернулся, не обратил внимания на письмо… Пришел мне на смену… Кого ж это он имел в виду? Лучше не думать! Много есть таких, которые достойны сменить в пламени кардинала Пьетро…
– Я слышал… – тихо промолвил Микеланджело, – я слышал о другом явлении в Ватикане…
– Ах! – поспешно перебил патер Квидо, схватив его за руку. – Не говори об этом! Я знаю, о чем ты! Призрак с древом креста на плече, а после него борозда в плитах пола, кровь на камнях, кровь от босых ног, паденье… паденье под ношей креста… молчи! Я знаю, о чем ты! Сикстов сон! Молчи! Молчи! Об этом нельзя говорить, об этом надо молчать, это слишком страшно.
Он был бледен.
– Два призрака ходят по Ватикану, – сказал Микеланджело. – Один в пламени, другой несет крест… разумей, кто слышит. Но кто уразумеет?
Патер Квидо сильно сжал руки.
– Больно много ты говоришь, Буонарроти! Я пойду. Но вижу, ты умней, чем я думал, флорентиец, – да кабы был еще поумней!.. Я знаю, как тебе можно было бы легко вернуться во Флоренцию и не так уж хлопотать все время о деньгах и работе… Собственно, из-за этого и зашел к тебе. Я понимаю, не очень-то приятно – жить на этой верхотуре, в тесной каморке и спать на одной кровати с брадобреем…
Франческо поглядел на священника растерянно, но тот ответил отчужденным, ледяным взглядом. Франческо смущенно опустил глаза. Выходит, он уж – не художник первым делом, а потом уже брадобрей? Выходит, уж не сотоварищ? Но ведь он хорошо пишет красками, слепил даже статую из глины, и патер Квидо это знает, сам об этом говорил, так почему же вдруг заводит речь о кровати брадобрея?
А патер Квидо продолжал:
– Нелегко найти замену канонику Маффеи. А святому престолу нужны точные сведения… дело идет о пробе, маленькой пробе… И ты сейчас же попал бы домой. И куча денег. Кстати, ты не хотел бы принять хоть малый обет и вступить в ряды духовенства?
– Один раз… – хрипло ответил Микеланджело, – один раз мне уж предлагали пойти в монастырь…
Патер Квидо махнул рукой.
– К Савонароле? Да? Как все там у вас? Глупость, мы бы тебя не стали делать монахом. Ты остался бы мирянином, принял бы только обет послушания, да и того бы не понадобилось, – что ты на это скажешь, флорентиец? А какая заслуга перед богом и церковью? Ты хочешь по-прежнему шататься по белу свету, не имея крова над головой, всеми пренебрегаемый, как странник, вечно зависящий от чужой милости, попросту как бродяга… или хочешь получить небольшую, но доходную церковную недвижимость за верную службу святому престолу? Я из нашего с тобой разговора узнал о тебе больше, чем ты думаешь, мы в Святой апостольской канцелярии умеем определять людей с первого взгляда. Ты отвечал мне все время очень удачно, у тебя быстрое соображение, свободная речь, хорошие манеры, не к лицу тебе каморка брадобрея, ни мошеннические проделки с кардиналом или каким-то миланским купцом, – что ты на это скажешь, флорентиец? Ну хоть для пробы, у тебя во Флоренции много друзей и знакомых, я уверен, что твои сведения были бы точны, к тому же ты, как художник, умел бы проникать в более чувствительные места, чем толстый каноник, а жизнь ты, как я слышал, ведешь строгую, упорядоченную, так что огненная старуха тебя у нас не пожрала бы. Ну, как решаешь?
– Один раз меня звали в монастырь… – ответил Микеланджело каким-то придушенным голосом, – а в другой раз требовали, чтоб я предал женщину. Я каждый раз отвечал: нет! Не предам ни женщину, ни город. Отвечаю тебе: нет!
– Ну, так долго оставаться тебе в каморке брадобрея, художник флорентийский,– засмеялся патер Квидо. – Да мне уж все равно, я не для себя тебя заманивал, а для своего преемника. Так что не настаиваю. Пусть его ищет, кого хочет, хоть старуху огненную. Я скоро уеду.
– Вы нас покидаете, ваше преподобие? – изумился Франческо.
– Да, – кивнул патер Квидо. – Довольно с меня этого города с его призраками. И потом – неужели ты думаешь, что меня не тянет дальше и выше, что я хочу до самой смерти строчить бумаги в Святой канцелярии? Уеду, здесь за все нужно платить, и притом страшно дорого. Уеду – и очень скоро. Я купил право продажи индульгенций, это самое выгодное – и уеду. В Германию либо в Чехию.
Франческо всплеснул руками.
– Так далеко?
– Только, – патер Квидо нахмурился, – мы так наводнили Германию, что трудно выбрать. Погоди… – порывшись в карманах плаща, он вынул записку и развернул ее, приблизив к свече, – у меня здесь подробно записано, я взял на заметку в Святой канцелярии… Что выбрать? Битком забили немецкую землю. Видишь? В капитуле мейсенского дома уж сидят восемьдесят восемь каноников, для меня не осталось места, при Страсбургском соборе целых сто тридцать семь, об этом и думать нечего, и в других местах не лучше: во Вроцлаве – на каждые двадцать человек один священник, в городе Гота на тысячу жителей сто священников, а в Кельне – пять тысяч духовных лиц в одиннадцати аббатствах, девятнадцати церквах, ста часовнях, двадцати двух монастырях, семидесяти шести общинах. Нет, там мне делать нечего, да, в общем, надо класть на Германию миллиона полтора священников, не считая тех мест, где один епископ получает доход с трех епископств, один аббат – с пяти аббатств, один приходский священник – с десяти приходов. Нет, поздно я спохватился, что выбрать? – промолвил он разочарованно. – А Чехия? Страна, опустошенная войнами, двора Беатриче Неаполитанской там больше нет и полно еретиков, что толковать! Англия тоже переполнена духовными, как и Германия, не стать мне там епископом. А во Францию не пустят – французские священники, как только узнают, что я еду с папским бреве домогаться пребенды… Но я не хочу оставаться всю жизнь папским писарем! Вот купил себе право продажи индульгенций и уеду. Близится год отпущения грехов, и продажа пойдет бойко. Поеду в Германию…
В ту ночь Микеланджело долго лежал, закинув руки за голову, и глядел во тьму. Ровное дыханье Франческо, мирно спавшего близ картона с изображеньем стигматизации его святого покровителя. Шелест ночи. Голоса тьмы, уж не угрожающие и не волнующие, голоса слабые, которые он научился не слушать. Он глядел в темноту, и все перед ним раскрывалось и закрывалось словно большая черная роза, медленно роняющая лепесток за лепестком. И в этой черной розе были его прошедший день и эта ночь, в ней была, может быть, вся его жизнь. Цветок облетел, вырос новый, распустился, черные лепестки разблагоухались во тьме, увяли, стали осыпаться, он за ними следил, и вот уже опять вырастает новый, точно такой же черный и благоуханный, опять осыпающийся, стоит только протянуть руки – и подхватишь эти падающие листки в ладонь, черные листки, чтоб растереть их в горячих беспокойных пальцах, но он этого не сделал, не протянул руки во тьму, как поступил бы в другое время, а только смотрел, смотрел, как черная роза растет, вянет, опадает, растет…
С утра он пошел бродить по Риму. Многое уже зарисовано. Пирамида Цестия, термы Диоклетиана, Тита, Каракаллы, Колизей, теперь он хотел посмотреть мавзолей Августа, но, вместо того чтоб пойти на Кампо-Марцо и оттуда по виа-делла-Рипетта, запутался в сплетенье улиц и переулков, пошел в другом направлении и после долгого блужданья очутился на Трастевере, где и остался. Усталый, прошел вдоль старинных церквей Санта-Мария-Трастевере, Сан-Кризогоно, Санта-Цецилия, Санта-Агата, Санта-Руфина и Санта-Секунда, ах! Самые кровавые эпохи Рима были всегда кровавыми эпохами Трастевере, там оставался, бродил; живопись Коваллини, – там оставался; засыпанные катакомбы Сан-Панкрацио… Усталый, вошел в церковку Сан-Козимато. Шла месса.
И увидел чудо. В полумраке старой церквушки без хвастливой живописи знаменитых мастеров, без дорогих каменьев и золота стояло на коленях мало молящихся, и он заметил, что все они бедны. Какая-то старая женщина рядом с ним плакала, закрыв лицо руками, калека, вернувшийся из французского похода, молитвенно воздевал обрубок свой к богу, несколько блудниц жалось к колонне, заслонив себе лицо, двое-трое, чьим ремеслом была нищета, стояли на коленях в стороне, робея. Вбежал маленький оборвыш, остановился как вкопанный и с удивлением заметил то, на что молящиеся, может быть, не обратили даже внимания: при священнике не было служки. И ребенок подошел к алтарю, словно ангел, чтоб прислуживать. Священник – молодой, истощенный, видно, из самых бедных – литургисал истово. Для Микеланджело алтарь и священник на мгновенье слились в одно, были сумерки, и убранство алтаря было бедное, нищенское, как облаченье священника. А священник хвалил, славил и величил бога с таким жаром, что все больше, чем обычно, присутствовали всей душой и видели, как Христос при этой жертве возобновляет свою жизнь, свою молитву, свое страданье, как Христос при этой жертве возобновляет свою смерть и снова проливает кровь. И эта кровь оросила всех, она взывала к небесам, родник ее был открыт всем живущим на земле, из которых здесь преклонили колена женщина и калека, блудницы и двое-трое, чьим ремеслом была нищета, и вбежавший сюда ребенок, посланный святым Козиматом, прислуживал священнику у этого родника, к которому святой дух и пресвятая дева звали: приди! и слышащий – молви: приди, и жаждущий – приди, и каждый желающий – набери живой воды даром. Потом священник повернулся и перекрестил всех простым движением, не изученным перед венецианским зеркалом, движением безыскусственным, скудным, и удалился. Микеланджело спросил, как зовут священника, и узнал, что его зовут Уго, он венецианец, знатного рода, сам когда-то был нобилем, отец его заседал в Совете, а бабка со стороны матери была догарессой, но он из любви к Христу от всего отрекся, пришел пешком, босой в Рим, где и стал священником, самым бедным, и живет, говорят, хуже нищего. Но будто бы молитвы его обладают чудодейственной силой, так утверждала старая женщина и уже не плакала. И Микеланджело решил ходить сюда, в храм Сан-Козимато на Трастевере, и познакомился с отцом Уго из Венеции, и возблагодарил бога, что заблудился.
Это была одна встреча. А потом, возвращаясь обратно на Кампо-деи-Фьоре, он натолкнулся на Виа-Трастиберине на толпу, гудящую, рокочущую и валом валившую по улицам, посреди которой выступали флейтисты в папских цветах и барабанщики били в барабаны, грохотала солдатская песня, народ бил в ладоши и валил вперед, за марширующим воинским отрядом, во главе которого гордо ехал командир в роскошной одежде, подпоясанный широким золотым поясом. Микеланджело сразу узнал его. Узнал, несмотря на то, что не видел после того удара в Санта-Мария-дель-Кармине. Это был Торриджано да Торриджани. Барабаны гремели, звенело ликование флейт, клики и рукоплесканье толпы, это был поход против Орсини, блестело оружие, реяли флаги. Торриджано, гордо выпрямившись, величаво глядел на народ, пока взгляд его не упал на Микеланджело. Он тоже сразу узнал его, и, покинув строй, легким движеньем остановил коня: он немного поколебался, держа меч под мышкой и поигрывая плетью. Микеланджело, в выцветшей одежде, без плаща, с низко пришитой сумкой у пояса, глядел молча. Торриджано, весь в золоте, снова тронул коня, ухмыльнувшись, и надменно въехал в ряды, больше не обращая внимания на безносого бродягу, на затерянного в толпе странника. Это была вторая встреча.
А третья произошла перед дворцом Орсини, откуда выбежал человек, и на него смотрели другие вооруженные юноши на конях, громко смеясь. Выбежавший тоже смеялся, хотя любому, выбежавшему в это время из дворца Орсини, должно было быть не до смеха, потому что Орсини вели войну со святым отцом, старик Вирджинио Орсини, глава рода, тогда еще не поел отравленного. Орсини воевали, жестоко тесня папское войско, они оскорбили папского кондотьера Квидобальдо де Монтефельтро, герцога Урбинского, и папского сына герцога Гандии, жестоко оскорбили их у Браччано, послав им в лагерь осла с подвязанными под хвост мирными предложениями, изложенными в насмешливых сонетах. Папа пришел в неистовство и стал готовить месть, так что никому, выходящему из дворца Орсини, не стоило смеяться, но юноши имели оружие, а дворец был крепостью, на выбежавшем были панцирь и меч, он вскочил на коня, и все помчались карьером. Но Микеланджело все-таки узнал его. Пьер! Пьер Медичи в Риме! Родом Медичи, но по матери Орсини, больше Орсини, чем Медичи, Пьер снова в панцире, уже не оборванный изгнанник, плачущий на церковной скамье в Болонье о своей Флоренции правитель-изгой, а Пьер в панцире и с мечом, мечтающий о самодержавной власти, Пьер, который уже не плачет, а выбежал со смехом и мечом, – то и другое блестело, то и другое говорило о Флоренции. Пьер в Риме! "Вечно пути твои будут скрещиваться с путями Медичи, Микеланджело", – сказал он тогда. Это была третья встреча.
А теперь этот патер Квидо, предлагающий ему стать доверенным Святой апостольской канцелярии, выдавать тайны и получать церковную пребенду… Патер Квидо, ныне продавец индульгенций для Германии, священник, который видел призрак в языках пламени, бродящий по ватиканским залам, и хочет другого места, хочет дальше и выше, мечтает о епископстве, не намерен вечно писарствовать, хочет доходов, пребенд, высокого сана, наслаждений, богатства…
А брадобрей Франческо! Сотоварищ! Как он мирно спит! А днем рассказывал Микеланджело, как святой отец встречал третьего своего сына Жоффруа, наместника королевства Сицилийского, и его жену донью Санцию, принцессу Неаполитанскую, прибывшую в сопровождении двадцати первейших красавиц, как папа сиял, приветствуя процессию, сидя на троне в окружении Святой коллегии, как он радовался возвращению третьего сына. Донья Санция осыпает своего пятнадцатилетнего супруга поцелуями, но этого ей мало, у принцессы столько любовников, что она перепробовала, можно сказать, все римское дворянство с прелатами в придачу, так что святой отец очень этим огорчился, и он запер похотливую принцессу, с двадцатью ее неаполитанскими дворянками, которые ничуть не лучше, в замке Святого Ангела, где, впрочем, живет дон Сезар, так что донья Санция, жена его брата, не скучает там, – не скучают там с Сезаровыми дворянами и ее неаполитанские дамы. Так рассказывал брадобрей Франческо, громко смеясь, тут ему не нужно было ходить смотреть, нет ли кого за дверью, во дворце кардинала Рафаэля можно свободно говорить о папе и его сыновьях, только сам кардинал ни с кем не говорил, ел одну зелень, запивая водой, и боялся – одинаково: кантарелли или милосердия, misercordiae.
Роза, большая черная роза, с которой медленно опадают лепестки. Микеланджело глядит в темноту, лежит, закинув руки за голову, и не спит. Смотрит… черная роза – и в ней прожитый день и эта ночь, в ней, быть может, вся его жизнь. Цветок осыпался, вырос новый, распустился, черные лепестки разблагоухались во тьму, потом увяли, начали осыпаться, он следил за ними, и вот вырос опять новый, такой же черный и благоуханный, и опять осыпался, стоит только руку протянуть – и поймаешь эти осыпающиеся листки, сильно пахнущие, черные, разотрешь их в беспокойных, горячих пальцах, но он только смотрел, как черная роза растет, вянет, опадает, растет…
Так одуряет вас корысть слепая,
Что вы – как новорожденный в беде,
Который чахнет, мамку прочь толкая.
В те дни увидят в божием суде
Того, кто явный путь и сокровенный
С ним поведет по-разному везде.
Но не потерпит бог, чтоб сан священный
Носил он долго; так что канет он
Туда, где Симон-волхв казнится, пленный;
И будет вглубь Аланец оттеснен.
Так пел Данте в тридцатой песни "Рая", так…
Рим! Он горько улыбнулся и вспомнил: тот раз, когда он окончил свое первое произведение, ухмыляющегося "Фавна", изумленный Полициано повел его к князю Лоренцо и по дороге в восторге говорил: "Я буду тебя учить, Микеланджело, нельзя быть ни христианином, ни художником, не зная ученья Платона… Мы должны возвышаться до богов, получать крылья, помни, что нет ничего прекрасней, чем мир, творение Демиурга, который отрекся от самостоятельного существования и излился в предметы, невежественная толпа, которая только молится, – оскорбляет божество, лишь философ может быть священнослужителем, лишь творчество мудреца имеет цену в глазах бога, а не слезы, не покаянье…" А в голове у меня звучали отрывки Савонароловой проповеди – ты ничего не можешь, душа моя, без бога, только молитвами и покаянием снищешь ты снова милость господа нашего, бог есть отдельный от несовершенного мира создатель, а мир зреет для гибели и отвержения – это боролось тогда во мне, боролось не на живот, а на смерть… Сады Медицейские! Но теперь будет, видимо, еще хуже… Рим. Борджевский Рим! А где-то там выходят из скал девы с терновыми венцами на головах, как видел Франческо, и где-то там бедненький священник тайнодействует, хвалит и славит, величит бога, и Христос при этой жертве возобновляет свое воплощенье и смерть, это не воспоминанье о жертве, а сама жертва, жертва непрестанная, и открылся родник всем живущим на земле, кто жаждет – приди! и кто хочет набери живой воды даром.
Рим! Во мне не перестает эта борьба, словно не только по ватиканским залам, но и в душе моей бродят два призрака, один в пламени, воющий от муки, а другой тихий, падающий на колени под тяжестью креста, следы крови от босых ног – всюду в душе. Рим! Будет хуже, чем в садах Медицейских!
Роза, большая черная роза, у которой опадают черные лепестки, стоит только руку протянуть – и подхватишь их, разотрешь, сильно пахнущих, в беспокойных, горячих пальцах…
Так глядел он во тьму и не спал.
Утром вокруг был опять Рим. И первым пришел дворянин Якопо Галли.
Молодой римлянин был изящен и красив. Длинные черные волосы до плеч, тонкие пальцы унизаны кольцами. По причине жары белая атласная куртка была расстегнута у горла, открывая батистовую сорочку с узкой полоской кружев. На золотом поясе покачивался короткий кинжал, с большим изумрудом на верху рукояти. Молодой человек кинул сильно надушенные красные кожаные перчатки на ободранный стол брадобрея, обвел удивленным взглядом сумрачное помещенье, скользнул глазами по неубранной постели и, не обратив внимания на поклоны Франческо, позвал Микеланджело к себе домой для разговора. Там Микеланджело обнаружил роскошь, подобную той, что видел в доме Альдовранди, но при этом римскую. Они пили холодное вино, и Якопо Галли, нервно шевеля своими красивыми руками, говорил звучным, мелодичным голосом:
– Я знаю, кто ты, Микеланджело Буонарроти, потому что архитектор Джулиано да Сангалло – мой друг и каждый раз, как приезжает в Рим, гостит у меня. Но тебе я не могу предложить крова, хоть и очень был бы рад: я рассердил бы кардинала Риарио, а этого никак нельзя. Я верю в будущее делла Ровере. Не могу поместить тебя в своем доме, но могу предложить работу. Ты не хотел бы сделать что-нибудь для меня?
Микеланджело поклонился и поглядел в глаза Якопо Галли – молодые, ясные. Зал был залит солнцем, окна открыты, со двора доносился веселый и ласковый плеск фонтанов.
– Мне хочется получить от тебя статую, – продолжал хозяин, – не ставя никаких условий, ты художник, я не стану ничего тебе предписывать, предлагать тебе тему. Выбирай сам – и материал тоже. А заплачу хорошо, об этом не беспокойся. Согласен?
– С удовольствием, – ответил Микеланджело и провел рукой по лбу. – Я думал, в Риме никто не захочет иметь дело с мошенником и мне ничего не удастся здесь сделать.
Якопо Галли улыбнулся, и кольца его заиграли на солнце.
– Я родился в Риме, вырос в Риме и живу в Риме, – промолвил он. – И знаю, что, когда между мирянином и кардиналом начинается спор насчет мошенничества, трудно сказать, кто из них больший мошенник. К тому же я сам когда-то купил статую у Бальдассаре дель Миланезе… и она пошла на свалку, оказалась фальшивая. Зачем кардинал Рафаэль верит этому мерзавцу? А кардиналы боятся купца Бальдассаре, – если б он заговорил, все оказались бы посмешищем, половина их драгоценных собраний – подделки… Так что же удивительного, что купец вышел сухим из воды, ему не впервой, дело привычное, а ты теперь в брадобреевой каморке. Но я удивляюсь Рафаэлю, что он не привлекает тебя к другой работе: он ведь строит новый дворец, и ты мог бы ему понадобиться… Но Риарио никогда ничего не понимал в искусстве, оттого-то он так и досадует, что попал впросак!
Молодой аристократ встал, тряхнул черными кудрями и прошелся по залу.
– Великое бедствие для искусства – эти кардиналы! – сказал он. – Пей, Микеланджело, вино хорошее. Каждый из них считает, что раз у него пурпур, значит, надо ему иметь и коллекцию. Это болезнь, которую он получает вместе с шапкой. Половина их не знает ни слова по-латыни, но каждый способен целыми часами слушать чтение "Энеиды", ни разу не зевнув и не пошевелив мускулом лица, уменью подавлять скуку они учатся на своих заседаниях. Стих Горация от Гомера не могут отличить, а имеют большие библиотеки и кичатся ими, – это модно. Я не говорю о всех, но настоящих знатоков во всей Святой коллегии по пальцам одной руки перечтешь. А за ними тянется каждый приходский священник, – выбрасывает из своей церкви старые статуи и покупает подделки, сжигает древние образа и заменяет их копиями, изготовленными каким-нибудь сапожником в Субуре и подписанными именем Бальдовинетти. Это настоящий потоп, просто захлебнешься, – пей вино, полощи горло. Нынче все стали художниками. У меня повар пишет сонеты и больше гордится своими жалкими стихами, чем уменьем отлично приготовить фазана, – приходи сегодня, поужинаем с тобой вместе. Каждый из моих слуг что-нибудь творит: один режет по дереву Диониса, другой пишет красками Данаю, третий сочиняет об этом канцоны. А этих прогонишь – получишь какого-нибудь другого, который ваяет Полифема, или пишет "Суд Париса", или приложит к моему завтраку свою секстину, где назовет себя Ганимедом, молча ожидая от меня хоть пяти дукатов в награду. Скоро будем с фонарями искать такого, который гордо заявит, что он не художник. А те немногие из нас, кто понимает искусство, кто любит его, и вы, которые его творите, – мы радостно уплывем к Лотофагам, с тем чтоб забыть их всех и никогда не возвращаться… Что ты сделаешь для меня, Микеланджело?
Тот раздумывал, глядя на ясное, открытое лицо Якопо Галли. Каждый мускул этого лица говорил, оно непрерывно менялось, глаза все время сияли, и все оно было полно светлой, юношеской прелести.
– Я подумаю, – сказал Микеланджело. – Что-нибудь молодое, упоительное…
Якопо Галли засмеялся и поднял кубок.
– Пей, Микеланджело, выпьем за успех твоей работы. "Что-нибудь молодое, упоительное…" Но ведь ты всегда такой серьезный и хмурый, словно никогда не был молодым, а на самом деле, наверно, не старше меня: нам по двадцать два года… "Что-нибудь упоительное…" Знаешь что? Я, правда, сказал, что не буду ставить тебе никаких условий, мой друг Джулиано да Сангалло писал мне о тебе так хорошо, не буду ничего тебе предписывать, но все-таки есть у меня одно желание: создай мне душу вина. Изваяй ее в мраморе! Сделай это, и я положу Рим к твоим ногам!
Улыбка его благоухала, как роза. Мелкие белые зубы сверкнули меж красных губ, а тонкие пальцы снова взяли чашу.
– Мне нравится пить. Нравится впивать душу вина, а не только его букет. Ты вот это изобрази – и поверь, я тебя щедро вознагражу, не только деньгами. Ты добудешь Рим. Я сумею устроить такое пиршество для своих молодых друзей и для кардиналов и на нем буду так о тебе говорить, что патриции и прелаты станут просить тебя сделать каждому из них статую.
– Добыть Рим? – улыбнулся Микеланджело.
Якопо Галли положил руки ему на плечи.
– Я знаю эту улыбку, вижу ее у всех, кто попал в Рим впервые. Знаю, что говорят и поют об этом городе по всему христианскому миру, даже в Англии… Но ты об этом не думай! Читал книгу Боккаччо "Архисводня"?
– Знаю, – ответил Микеланджело. – У старика Альдовранди в Болонье…
– Ну, так в одной повестушке замечательно рассказано. Жили-были два друга – один христианин, другой язычник. Христианин сильно ревновал о спасении своего друга, и в конце концов ему удалось привести его в лоно святой церкви. Новообращенному страстно захотелось видеть Рим и святого отца. Напрасно друг его изо всех сил старался отпугнуть его описанием воображаемых трудностей путешествия, напрасно отговаривал, тот пустился в путь, а друг стал плакать и рвать волосы на голове, предвидя, что все его усилия пропали даром, – друг воротится еще большим язычником, чем прежде. Но вот друг вернулся, и что ж оказывается? Вера его процвела пышным цветом христианских добродетелей. И он объяснил своему другу, христианину: он, мол, видел одну похоть, обжорство, стяжательство и святотатство. "Я, говорит, видел, как все эти пастыри изо всех сил стараются убить в народе веру. Но видел и то, что благочестие христианское становится все более лучезарным и ослепительным, оставаясь единственным оплотом в смутах нашего времени… Знаю, что опора его – святой дух и что оно – единственно правое. Всякое другое при таких пастырях давно погибло бы, а оно крепнет. И потому ничто не убедило меня в святости и божественном назначении церкви, как тот разврат, который творится и преодолевается в Риме!" Понимаешь? Так предоставь церкви спасать самое себя, – поверь, она не погибнет. А что тебе до остального? Я, конечно, знаю, кто сюда приедет из города Савонаролы… но верь "Архисводне"! Якопо Галли опять улыбнулся. Они простились.