355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Шульц » Камень и боль » Текст книги (страница 43)
Камень и боль
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:53

Текст книги "Камень и боль"


Автор книги: Карел Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)

О ком он при этом думает – о боге или о себе? Этот огромный замысел, гигантское здание для всего человечества, с могилой первого папы, святого апостола Петра, и мученическими могилами стольких святых, – нигде не украшено крестом. Кафедральный собор всего христианства будет без креста. Он забыл про крест, а потом уж не нашел для него места.

Дело идет не только о базилике св. Петра. Он продолжает обдумывать и чертить. Два ряда строений соединят крепость Николая Пятого с Бельведером, виллой, выстроенной Иннокентием Восьмым. Фасад здания будет представлять собой двойные лоджии, устроенные по образцу окружности большого стадия, а на заднем плане будет еще один полукруг, опирающийся на Бельведер и открывающийся прямо на апартаменты Юлия Второго, необъятная абсида храма, чей свод – небеса, храма под открытым небом, вечным небом римским. Но и этими зданиями дело не ограничивается. Новый ряд лоджий расширит апостольский дворец до самого Тибра…

Они сидели, ошеломленные, слушая молча, не шевелясь. Прелат Капицукки сдерживал свое шумное дыхание, и тучные руки его дрожали от плохо скрываемого волненья, Тиньосини расширенными глазами ловил каждое движенье Брамантовой руки, рисовавшей в воздухе аккомпанемент к некоторым словам, патриций Тринча сидел бледный, потому что сердце у него всегда сжималось перед грандиозным, – когда у других щеки горели от быстрого тока крови, у него они делались бледными, сердце отзывало кровь к себе, и он всегда становился лицом серый, как мертвец. Браманте говорил пылко, в пространство, ни на кого из них не глядя. Знал, что им – непонятно, что это – слишком сверхчеловеческое и огромное для их разумения, но продолжал объяснять, развивал свои мысли и планы под влиянием внезапной потребности ослепить, возбудить восторг, потешить свою гордость, вызвав благоговейно притихшее почтение, – вдруг почувствовал потребность в этом захватывающем триумфе и втайне следил, какое действие производят его слова. Сам папа Юлий Второй, восхищенный его планами, спустился с высоты престола, чтобы радостно обнять его и украсить золотой цепью. Наконец-то нашелся человек, постигший его необъятные замыслы и не боящийся поднять на свои плечи самые тяжелые бремена! Папа Юлий нетерпеливо разворачивал длинные свитки его чертежей и набросков, мысля о вечности. А те трое сидели неподвижно, с пылающими щеками и блестящими глазами, он потряс их своими объяснениями, они жадно глотают каждое его слово, у них дух захватывает от огромности плана, формы которого он выгнал в жесточайшей борьбе, какую ему когда-либо приходилось вести, а ведь он не юноша, а старик, шестидесятилетний старик. Он снова полюбовался на их глубокое, немое изумление, и на увядших губах его промелькнула гордая улыбка. Скоро вот так же безмолвно, изумленно будут сидеть вся кардинальская коллегия, римские патриции и дворянство, завистливые и сварливые корпорации художников, высокопоставленные представители и доверенные иностранных государей – все, кто разнесет потом его славу по всему миру. Он глядел через высокое окно на разлившиеся по холмам каменные волны Рима, отделяющиеся в жгучем солнечном зное резкой белизной своей от коричневой, илистой поверхности Тибра. Вечный город, драгоценный камень божий, весь в золоте… И он закончил, полузажмурив глаза:

– А если понадобится, возьму свод Пантеона и подниму его вверх, на арки Константиновой базилики.

Воцарилась тишина.

Браманте встал и прошелся взад и вперед по комнате. В открытые окна лились волны нестерпимого жара, воздух имел запах серы и привкус свинца. Снова улыбка искривила губы архитектора, но это уже не была улыбка высокомерия и самодовольства. Он остановился перед столом, за которым они по-прежнему сидели молча, следя глазами за его хожденьем. Первым пришел в себя патриций Тринча. "Каким этот старик умеет быть жестоким…" – подумал он, глядя на его улыбку, полную осторожности и лукавства. Тринча хорошо знал такие улыбки и всякий раз при виде их невольно хватался за рукоять кинжала. Однажды он, возвращаясь из Сан-Джиминьяно, попал в руки разбойников, вместе с двумя приставшими к нему в пути крестьянами, понадеявшимися на его меч и свиту. Но свита сбилась с дороги, и он, крепко привязанный к дереву, смотрел на допрос с пристрастием, которому подвергали одного из крестьян, обессилевшего от пыток. Над крестьянином стоял разбойник, обещая ему жизнь и свободу, если он введет их тайком в деревню и спрячет у себя до ночи, когда можно будет приступить к поджогам и ограблению самых богатых дворов. Пытаемому и жаждущему пить после страшных порций соли, всыпанных ему в глотку и раскрытые раны, они обещали масла и воды, исподтишка друг другу улыбаясь. А другой раз на пыльной дороге в Орвието он увидал змею, обвившуюся вокруг большого хомяка, тщетно пытающегося освободиться и отчаянно кусающего пустое пространство. Блестящее тело пресмыкающегося медленно вытягивалось, свертывалось, извивалось в пыли и шипело от довольства и предвкушения. Это была не атака, а жестокая, мучительная игра, с наслаждением растягиваемая, глядя на которую становилось не по себе. Змеиное тело изогнулось дугой, отпрянуло от перепуганной жертвы, опять медленно подползло ближе, волочась между холмиками земли. Это было еще не прикосновение смерти, но его упоенно и сладострастно замедленное предчувствие – не только прямая черта флейтового, трепещущего змеиного тела, но улыбка, ядовито-лукавая и в то же время любовно-взволнованная, улыбка смерти, кинутая вот здесь на глину почвы, улыбка спиральная, волны которой все время менялись, – узкая змеиная головка и трехгранная улыбка, изящно вырезанная.

Тринча невольно слегка отодвинулся в кресле. Классически прекрасное лицо Браманте вдруг изменилось, некоторые черты исчезли, другие резко выступили вперед, он поднялся величественно, взявшись обеими руками за доску стола, и перестал говорить в пространство, а обратился прямо к ним.

И в сознании да Тринча убийца из Сан-Джиминьяно и змея снова заслонили человека, украшенного папской золотой цепью и награжденного титулом главного папского строителя храмовых зданий.

– Для меня главное – очистить здесь атмосферу… – слышался сухой, невозмутимый голос Браманте, совершенно непохожий на тот, которым он говорил о своих планах. – Вы поможете мне, а я помогу вам. Ваша мысль – хорошая, она вполне оправдает себя в смысле дохода, мне не надо, чтоб вы делились со мной, я не участвую как вкладчик и не буду брать прибыль, – вместо денег буду давать только советы. Для вас, конечно, не будет иметь значения, если некоторым людям придется исчезнуть как можно скорей из Рима, – а если они не обратят внимания на мои предостережения, я найду способ устранить их так, что их отсутствие никто и не заметит. Первый из них и самый важный – это Сангалло, но он уже не опасен. Его святость, восхищенная моим творчеством, решительно отклонил все его планы, так что с этим флорентийцем, слишком много о себе воображающим и детски наивно ждущим папского зова, теперь навсегда покончено, – удар настолько сокрушительный, что он от него никогда не оправится. Для Рима, для папы, для искусства, для всего – он умер. Но мертвецы распространяют зловоние. Надо удалить все остатки…

Прелат Капицукки, жмуря заплывшие жиром глаза от слепящего солнца, прошептал:

– Мне известно, что здесь еще ученик его, этот Андреа Контуччи, по прозванию Сансовино…

Браманте махнул рукой.

– Этот останется, на него можно положиться. Между Сангалло и Сансовино еще во Флоренции произошла размолвка, я знаю, это из-за брошенной, оставленной глыбы мрамора, о которой Синьория вдруг вспомнила – и теперь во Флоренции из нее сделана статуя Давида. Брался сделать Сансовино, но Синьория по совету Сангалло поручила другому. Маэстро предал своего ученика, изменил ему, а таких измен ученики никогда не прощают. Сансовино отошел от Сангалло – и правильно сделал, пускай Джулиано заплатит за свою измену. Теперь Сансовино – мой ученик и очень верит мне, я не предал его из-за какого-то испорченного куска мрамора. Андреа уже открыл мне многое насчет мастерской Сангалло, это полезный союзник, надеюсь, в скором времени Апостольская канцелярия поможет мне найти для него работу. Мы должны наградить Сансовино.

Прелат Капицукки понимающе заморгал и слегка поклонился. Но комтур Чезаре Тиньосини сделал нетерпеливое движение и смущенно стал мять свои худые руки. Все помнили, что комтур плащ свой заслужил не на поле боя, а получил при папе Александре Шестом, по случаю празднества в год Милости, когда он внес большую сумму. Алеппский комтур де Спиритуалибус эт Ангелис, несмотря на суровое и гордое выраженье лица, упитанного золотом и почетом, перед тем как сделать решительный шаг, всегда терялся. Неуверенным потираньем худых рук разогнав свою робость, он прошептал:

– Здесь еще сын его…

Браманте на этот раз не махнул рукой, как сделал при упоминании об Андреа Контуччи Сансовино, а резко и презрительно рассмеялся:

– Антонио да Сангалло? – Посмеялся еще немного, потом прибавил: – И он теперь тоже мой ученик.

Они сникли, так как никому не одолеть победоносно улыбающегося Браманте. А прелат Теофило устремил на Браманте подобострастно сияющий взгляд. Секретарь Святой канцелярии мог оценить Брамантовы слова лучше, чем кто-либо другой, и преклониться перед великим мастерством, даже для него недостижимым. Восторг его был так глубок и пылок, что, казалось, он испытывает теперь к Браманте еще больше уважения, чем прежде, когда тот с таким упоением объяснял свои планы и намеренья. Но патриций Тринча, склонив голову, молча думал о старом маэстро Сангалло, который так долго ждал, возложив все надежды на кардинала Джулиано делла Ровере, от св. Петра в Оковах. Повержен навсегда, мертв для папы и для искусства, – а вдобавок и родной сын перешел к победителю-врагу. Снова возникло впечатление той змеиной улыбки на пыльной дороге близ Орвието, не прикосновенье смерти, а сладострастно продлеваемое ожиданье ее. Теперь надо бы спросить, кто из Сангалловых друзей и учеников должен исчезнуть из Рима, но он молчал и продолжал молчать, когда уж отогнал все воспоминания об Орвието и о Сангалло, молчал и, глядя на Брамантово лицо, учился понимать многое.

Браманте равнодушным движеньем холеной руки перебирал шитую золотом парчовую скатерть. Он слушал тишину и мягкое жужжанье дрожащего парева. С наслаждением зажмурился, думая о наступлении вечера. Тогда во влажном воздухе, полном благоухания умирающих цветов, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен и клавикордов, свежие девичьи и мальчишеские голоса начнут петь новые мадригалы и сонеты в искусном, прелестно скомпонованном двоегласии и троегласии. Пользуясь влажной свежестью ночи, он устроит пир для прекрасных женщин, посланников, кардиналов и дворян, на котором объявит о своем новом сане, о великой своей победе – принятии его планов его святостью. А потом будет одна из самых сладких ночей, какие ему приходилось переживать под римским небом и в течение которой он вознаградит себя за все свое самоотречение. Позвать и этих трех? Они еще будут полезны, а Гипсипила, любовница комтура, очень красива.

– На галерее, – сказал он, постукивая пальцами по тяжелой скатерти стола, – ждет человек, который мне так же противен, как Сангалло, и которого я не потерплю в Риме. Он должен исчезнуть навсегда, как исчез Сангалло… И вы мне поможете!

Прелат Капицукки поглядел на него растерянно, в испуганном изумлении.

– Кардинал Ипполито? – прошептал он тревожно.

Туда-сюда, туда-сюда… бряцанье меча на повороте галереи… туда-сюда… В самом деле, там до сих пор звучат шаги хищника из Феррары. Неужели Ипполито д'Эсте, совершенно равнодушный к искусству, а главное – к построению собора, тоже чем-то опасен маэстро Браманте?

– Там двое в дорожной одежде, – продолжал Браманте. – Оба хотят видеть папу. Один – потому что уезжает, другой – потому что приехал. Какое мне дело до кардинала Ипполито? Пускай убирается в Феррару или в преисподнюю, мне безразлично. Но другой… другой, который ждет…

Браманте встал, и в позеленевших от ненависти, сузившихся зрачках его вспыхнули острые огоньки. Руки сжались, лицо стало серым.

– Микеланджело Буонарроти! – крикнул он. – Бывший ваятель Лоренцо Маньифико, Сангалло привез его ко двору Юлия, он соблазнил папу предложеньем надгробия и получил от его святости один из самых крупных заказов. План папского надгробия! "Сто тысяч скуди…" – сказал этот флорентиец, и святой отец, увидев чертеж, ответил: "Ты получишь двести тысяч золотых скуди, если осуществишь то, что здесь начертил". Вы понимаете? Нынче двести тысяч скуди, а сколько завтра? Нынче план Юлиева надгробия… а завтра какой? На площади святого Петра высятся горы мраморных блоков, которые Буонарроти навозил из Каррары, и все это – материал, чтоб строить одно только надгробие? Микеланджело для меня хуже, противней Сангалло. Площадь завалена мраморными глыбами – на радость папе, на потеху римлянам, назло мне и всем нам, художникам, которым скоро придется стать в сторонку и, сложа руки, глядеть, как работает Буонарроти. Бродяга без имени, без средств, без сановитости, без покровителей, без благообразия и хороших манер. Надгробие! Мраморные горы статуй, которые он хочет нагромоздить в выстроенном мной соборе… Я должен строить для того, чтоб он, совсем завладев сердцем папы, наполнил здание своими работами? Я? А святой отец соблазнен, околдован этим планом, только о нем и говорит, Буонарроти участвует во всех папских покупках, и когда, перед самым его отъездом в Каррарские каменоломни, в Риме выкопали Лаокоона, кого святой отец тут же позвал смотреть на эту добычу? Может быть, меня? Или Кристофо Романо? Или Андреа Бриоска Ричча? Или Туллио Ломбарди? Или хоть этого Сансовино? Или Лучано да Лаурано? Нет, он позвал Микеланджело, и Микеланджело не постеснялся исправлять даже старого Плиния, – твердит его святости, что Лаокоон изваян не из одного куска камня. Да, Буонарроти, флорентиец!

Браманте взволнованно прошелся по комнате, по-прежнему с сжатыми кулаками. Слова его звучали резко, похожие на карканье, повторяясь.

– Я позабочусь о том, чтобы не было надгробия, а вы позаботьтесь, чтобы в Риме не было Микеланджело. Это страшный враг – хуже, чем старик Сангалло. Это враг всем нам. Андреа Сансовино, вернувшись во Флоренцию славным зодчим и ваятелем португальских королей, был вынужден уступить ему. Был вынужден уступить, не получил даже испорченного камня, и статую Давида изваял Буонарроти. Мой дорогой, бесценный друг, лучше которого я никого не знаю, божественный Леонардо да Винчи тоже должен был ему уступить, после того как вернулся во Флоренцию, прославленный так, как только может быть прославлен смертный. Картон для большого зала Синьории сделал Буонарроти, а Леонардо скитается теперь по городам, словно бездомный изгнанник. И так все время. Говорят, в Болонье, как только там появился Микеланджело, ему должен был уступить мой знакомый, Лоренцо Коста, хотя до тех пор в Болонье не было художника крупней Лоренцо Косты. Вот как опасен этот флорентиец! Лоренцо Коста, Андреа Сансовино, Леонардо да Винчи, – нет, надо сейчас же принимать меры. Я не хочу испытать судьбу Сансовино, Косты и Леонардо. Я – Браманте!

Лицо его окаменело. Он опять глядел и говорил в пространство, а не этим трем онемевшим, испуганным слушателям. Много было толков о тех способах, какими Браманте умел устранять неуступчивых соперников, – не всегда побеждал он искусством. При дворе Сфорца, в золотой век Милана, при Лодовико Моро, он научился многому, еще неизвестному в Риме. И голос его был тяжелый, повелительный, в классически прекрасном лице древнеримского сенатора времен Августа не дрогнул ни один мускул. Так вот зачем он пришел! Прелат Капицукки чуть-чуть пошевеливал губами. Это он наскоро про себя подсчитывал прибыль и расходы, какие повлечет за собой предложение Браманте, если принять его. Комтур Тиньосини подсчетов не производил: он знал, что отказаться невозможно. А патриций Тринча молчал, учился понимать многое.

Вдруг голос Браманте зазвучал мягче, приятней. Он промолвил с улыбкой:

– Разделите со мной радость по поводу принятия моих планов его святостью. У меня соберется избранное общество, приходите и вы. Там, улучив минутку, договоримся в одной из комнат о дальнейшем. Дело не очень легкое, но я уверен – удастся. Кардинал Рафаэль Риарио уже дал свое согласие – и не только он. Повторяю: я постараюсь добиться от его святости, чтобы не было надгробия. А вы постарайтесь, чтоб не было Микеланджело. – Потом спохватился. – Не думайте, что во мне говорит боязнь…– Он окинул их быстрым, испытующим взглядом. – Я много таких Микеланджело со своей дороги убирал, все они сгинули, а я, Браманте, остался. Почему я о нем завел речь? Я хочу работать спокойно, мне предстоит создать величайшее произведение в своей жизни, и никто не должен мне мешать. Я буду строить собор для всего человечества, буду строить Рим. Что для меня Микеланджело? Просто кто-то мешающий, как римлянам мешают его каменные глыбы, которые он нагромоздил на площади святого Петра. Я не хочу, чтоб мне мешали. И не стал бы даже думать о нем, если б мог довериться его святости. Вы же… знаете, как легко соблазнить святого отца любым новым планом, который обещает умножить величие его понтификата и славу Рима. Но я добился успеха у папы искусством своим, а Буонарроти вкрался в его сердце хитростью и от этой хитрости погибнет. Пускай возит свои мраморы на римскую площадь, – этим он только людей насмешит. А придет время, святой отец еще отдаст их мне! Микеланджело Буонарроти…

Браманте провел рукой по своему высокому, надменному лбу и умолк. Вздрогнул, как от неожиданности… Словно рука его тронула не горделивый свод лба, а, вытянутая вперед, натолкнулась на стену и бессильно упала вниз. Откуда этот легкий оттенок страха в его властном голосе, оттенок, для других неприметный, но который сам он чувствует и не может прогнать? Почему вообще он объясняет все это трем посторонним, интересующимся только наживой и не понимающим добрую половину из того, что он хочет сказать? Ведь это выглядит так, словно он пытается оправдаться, извиниться… Это он-то! Который никогда ни перед кем не оправдывался и не извинялся. А теперь он словно неуверен в себе, словно все время хочет что-то заглушить у себя внутри, словно всеми этими словами, обращенными к трем здесь сидящим простым барышникам, хочет что-то доказать самому себе… Зачем он, собственно, пришел сюда?

С каких пор стал он искать таких союзников? Что побудило его объяснять вот этому пройдохе, астматику-прелату, каждую минуту подсчитывающему в уме расходы и доходы, этому патрицию, который играет свою жалкую роль, напуская на себя важность и обманывая самого себя, да какому-то богачу, не знающему, куда девать деньги, купившему себе звание комтура вместо третьей любовницы, чтоб придать больше блеска и пышности своему имени, но мертвому ко всему духовному, – рассказывать этим трем ничтожествам о своих планах, своей победе, своей борьбе? Разве один уж приход его не говорит о слабости и растерянности? Триумф изумления! С каких пор ему этого не хватает? Он всегда взирал сверху вниз на такие вещи, был завален ими, пресыщен, знал о своей гениальности. А теперь за ними гоняется? Разве ему уж не довольно папского объятья и золотой цепи наивысшей степени, а понадобились еще вот эти ничего не говорящие физиономии? И нужно все время напоминать людям, что это еще он, Браманте?

Резкая бороздка морщины пересекла его лоб, слегка порозовев от внезапного прилива крови. Высшая цель моей жизни… А мне шестьдесят лет… И Леонардо да Винчи было шестьдесят, когда этот юноша вдруг грубо и жестоко встал ему поперек дороги. Да, молодость… И Леонардо был, конечно, так же уверен в своей победе, своем искусстве и правде своей жизни, как теперь уверен он, Браманте. Леонардо приступил к делу со всем своим опытом, в полной силе своего сердца и духа, как творец, как великий творец… И все-таки этот юноша победил одним своим картоном! А краски на стене в зале Синьории растеклись…

Микеланджело тридцать лет.

Леонардо шестьдесят, мне шестьдесят, папе Юлию шестьдесят.

Почему, собственно, произнес я эти слова: "Не думайте, что во мне говорит боязнь"?

Ах, как я понимаю теперь папу Юлия! Иметь силу так остановить время вот этими руками, которые мнут плиты базилики, задержать великую звездную стрелку времени, воспротивиться рушащимся, оглушительным каменьям часов, ибо каждый из них падает, как обломок скалы, срывая и унося с собой кусок жизни, цветущие кусты счастья, персть и глину боли, и лишь отзвук желанья, бесконечный отзвук желанья возвращается над паденьем этих каменьев, звучит…

А иной раз ползет, как змея из скал.

Восстать против этого неумолимого порядка, сломать, вдребезги разбить морозную, леденящую пирамиду времени, вздымавшуюся над его столом, когда он, старик, изнеможенный мучительной работой, с глазами, воспаленными от бессонницы и ночного бденья, в упорном усилии провоевать и прострадать свой величайший бой, чертил и обдумывал план здания для будущих тысячелетий, поднимая его стены, арки и своды, плавил и ваял мысль в напряженнейшей творческой борьбе. И папа Юлий тоже лихорадочно спешит, зная, что жить осталось немного. И в эти уже немногие оставшиеся годы он тоже хочет создать величайшее свое произведение: перестроить церковь и Рим. Каждая секунда полна утомительнейшего труда и настойчивейшего усилия. Старик верит, что ему будет дано победить, довести до конца, достроить, укрепить. Верит, что вырвет у смерти эту драгоценнейшую добычу. И папа Юлий, старик в панцире, не знающий ни отдыха, ни сна, тоже слышит оглушительный грохот рушащегося каменья часов, лавину времени, и руки его тянутся к кресту, чтоб они опять вернулись. А иногда время ползет, как змея из скалы, медленно, кольцами, коварно, и папа уже готов пронзить копьем и шпорой ее отвратительную узкую головку, переживем с божьей помощью и века, пока не будет достроено, увидишь, победим и время, не умрем еще, нет, не умрем, победим…

А этот юноша приходит и предлагает надгробие.

Надгробие! Так жестоко и грубо может поступать только молодость, только горячая, пылкая, жадная молодость.

Надгробие! И папа, сойдя с архиерейского трона, дотронулся посохом из слоновой кости бедер юноши, опустил глаза и кивнул.

Но я не кивну! Браманте закрыл лицо руками. Хоть мне и шестьдесят лет, я еще всего не сказал, – наоборот, только теперь хочу сказать самое великое и высокое: я возвожу свод над средоточием всего мира, собор всего человечества, возникает первая за тысячелетия базилика всего христианства и будет стоять тысячелетия, укрепленная мной до самого основания, пока в вечном понтификате своем не приидет сам Спаситель – судить мир огнем. Нет, нет, нет! Я не уступлю! Никто не встанет на мое место! Искусством и ядом, всем пламенем своего духа и кинжалом буду я защищаться и биться, биться не на живот, а на смерть против всех тридцатилетних, зовись они Микеланджело или еще как-нибудь. Может, мне даже нет шестидесяти, а это только мои вновь разыгравшиеся боли, старые раны, отголоски жадного стремленья, бесконечные отголоски стремленья, которые всегда звучат, звучат и над обвалом этих камней, – это только мои страхи, а не время, не расступилась под моими ногами земля, я стою твердо, мне нет нужды чем-то себя оглушать, зачем-то притворяться, в чем-то оправдываться, что-то себе и другим доказывать…

Почему я сказал те слова?

Он дал ладоням соскользнуть с лица и опять увидел удивленные, непонимающие глаза тех троих, которые сидели молча, почтительные, неподвижные, испуганные. Горячая, пылкая молодость… А перед ним – словно три мертвеца. Белый налет на лицах, морозный иней смерти, на теле – вместо комтурского плаща и патрицианского камзола только пепельный саван, веночки да клубки червей в волосах и бороде, сердца, полные пепла, головешки спекшейся крови. Он пошатнулся, ему показалось, что он теряет сознание. Схватился за край стола и так замер, стоя с полузакрытыми глазами, а они, испуганные, вскочили и бросились к нему. Старик дрожал, лица покойников были слишком близко, руки, к нему прикасавшиеся и заботливо его поддерживавшие, леденили, от них несло запахом и холодом могилы. Ему страстно захотелось из них вырваться, убежать, нет, он еще не так стар, может, ему еще нет шестидесяти, нынче еще наступит чудный вечер, полный благоухания цветов в садах, загорятся сотни и сотни огней, и под смех красивых женщин, под звон серебряных чаш и блюд поплывут сладкие звуки флейт, виол, лютен, клавикордов, дышащие свежестью девушки и юноши запоют на три голоса новые мадригалы и мотеты, будет пир, после которого его прелестные подруги устроят ему одну из самых сладких ночей. Горячая, пылкая молодость…

Он победил Сангалло искусством, а кто когда имел возможность этим похвастаться? Он победит всех, и тогда – высокие стены и грани собора остановят время на веки веков.

А сейчас шаги времени внятны. Это уж не паденье камней, не ползучие движенья в извивах и коварных спиралях, это шаги, молодые, упругие шаги. Он их слышит, они отдаются под высоким ломаным сводом галереи, гудят отзвуками, свод возвращает их стенам, и стены звучат их отголоском, шаги, шаги и галерея, они приближаются и удаляются, длинная галерея отвечает, может, еще не дойдут, – вот опять послышались, – за столькими стенами, за столькими комнатами, за столькими талонами, а все-таки слышны и здесь, время и шаги ходят и ходят по длинной галерее, он слышит их… И вдруг остановились. Сразу. Вот сейчас. Застыли. Тишина. Старик перевел дух, и лицо его опять стало суровым. Он устремил на своих собеседников холодный взгляд и встал с кресла, объяснив обычным своим, повелительным голосом минутное недомогание. Шаги остановились. Пропали. Опустились так глубоко, что их перестало быть слышно. Тишина.

Микеланджело на галерее опустился на колени. Кардинал Ипполито д'Эсте, злясь на его присутствие, сделал то же. Распахнулась тяжелая завеса – и вышел папа.

Он не знал, что его здесь ждут; остановился в удивлении, подняв густые белые брови. Он был разгорячен мыслями о войне, и посох слоновой кости в руке его дрожал. Потому что до этой минуты он был с командирами частей, отказывавшимися выступать в такую адскую жару, требуя отсрочки. Знойный воздух падает, как горячий пепел, небесные знаменья предвещают только гибель и мор. Сложив мечи на плитах пола – в зале, где был прием, и воздев руки, как для молитвы, они не жалели слов, колотя себя в грудь и наперебой убеждая в своей преданности и храбрости. Говорили все сразу, стараясь друг друга перекричать, а папа стоял, стиснув зубы и прожигая их насквозь быстрыми, мечущими искры взглядами. Никто не обвинит их в нерадивости на папской службе, они доказали это многими победоносными сражениями, некоторые от усердия расстегнули куртки, показывая свои раны, другие, захлебываясь словами, перечисляли названия завоеванных городов. По первому слову святого отца, по его короткой команде они всегда тотчас бросались на приступ врукопашную, круша ряды неприятелей, валя башни мятежных городов, вырывая ключи из рук устрашенных синьоров, проламывая стены. Но сейчас – солнце! Солнце – это противник, против которого не выстоят ни сила, ни храбрость их. Войска изнемогут, не дойдя до неприятеля, колодцы на дорогах высохли, мясо протухнет, в провианте разведутся черви. Спаленная солнцем земля, великая пустыня, леса без тени, горящие деревни, горящая трава, скалы – кузнечный горн, окрестность – печь для обжигания извести, – и в них вступят сгорбленные, сломленные тяжестью жары люди. Их со всех сторон обступят страшные призраки: привидения в полдень, паника войск, голод, жестокая жажда, болезни от грязной болотной воды. Они преувеличивали все это, крича и хватаясь за край папского плаща, веявшего над ними, так как папа без устали ходил вдоль их рядов быстрыми мелкими шагами. Раскаленный яростью солнца панцирь не так жжет, как сердце, но перед ним стояла на коленях вся зыбкость человеческая, он еще раз взглянул на их полные страха и ужаса лица, на их жилистые руки убийц, хватающие его теперь за плащ, на их бессильные, коленопреклоненные фигуры, и лицо его исказилось гримасой. Он слегка отступил, вырвав свою одежду из их пальцев, и остановился, сжавшись, тяжело дыша.

Все готово к походу. Он хотел сам стать во главе войск, чтоб повести их на венецианцев, прячущихся за щитами Людовика Двенадцатого, который разгромил в пух и прах Милан. Венецианцы! Сейчас самое подходящее мгновенье ударить по ним и навсегда покорить их. Тщетно противятся они португальской силе, овладевшей Индийским океаном; мир их с Турцией висит на том шелковом шнуре, на котором качается его зачинатель Хайрудбек, посланник Баязета Второго в Венеции, прозванный сарацинами "Вели", что значит "Святой"; император Максимилиан выжидает в области Форли, и отряды его нетерпеливо глядят за зеленые воды Адидже, на противоположный берег, где в высоком сборчатом шатре венецианский providitore 1 пишет спешные послания о помощи и усилении гарнизонов; неаполитанские испанцы с неудовольствием подсчитывают, сколько апульских гаваней успел вооружить дож и прокуратор святого Марка-евангелиста под предлогом обороны против турок. Сейчас – самое подходящее время для того, чтобы навсегда усмирить гордую республику. Романью, папскую Романью сделал своим достояньем проклятый дон Сезар, сын папы Александра Шестого, никогда не перестававший мечтать об императорской короне. Проклятый теперь далеко, он бежал, а все не перестает мечтать об императорской короне, в пыли и грязи несет собачью службу в качестве простого bandero 2 где-то в Испании, но после его паденья венецианцы стали рвать папскую Романью на куски, пока не вырвали из нее четыре самые драгоценные жемчужины – Равенну, Червию, Римини, Фаэнцу. Столько непокорных князей были разбиты и вынуждены вернуть свою кровавую добычу, и венецианцы тоже должны вернуть четыре похищенные ими жемчужины, как бы ни прикрывались они французскими рыцарскими щитами Людовика Двенадцатого.

1 Попечитель (ит.).

2 Начальник отряда (ит.).

Две крепости стоят на пути этого похода на Венецию, две твердыни, которые нужно сперва разметать, – это Перуджия и Болонья. Необходимо выступить как можно скорей, чтобы через разметанные камни этих крепостей двинуться дальше и дальше – до самых венецианских лагун. В Перуджии кровавый Джанпаоло Бальони, в Болонье – псы Бентивольо, в Милане – Людовик Двенадцатый, и венецианцы только осклабляют свои желтые лица в лисьи усмешки, не обращая внимания на проклятья. Папа, сжавшись и стиснув посох слоновой кости дрожащей рукой, окинул огненным взглядом ряд коленопреклоненных. Командиры его войск! Он вперил в них ненавидящий взгляд, дрожа от нескрываемого отвращенья. У Джанпаоло Бальони в Перуджии великолепная армия, навербованная еще доном Сезаром. Кондотьеры с самыми громкими именами, покрытые пылью многих победоносных сражений, стоят во главе этих войск, с которыми дон Сезар в маске, папский сын, imperator in potencia 1, хотел завоевать Италию. Джанпаоло, после кровавой свадьбы Асторро с Лавинией Колонна, который один несет теперь на себе родовое проклятье, знает своих и уверен, что никто из них не предаст. Человек, выросший среди великих родовых убийств и за одну ночь овладевший городом, где на улицах валялись еще не остывшие трупы его братьев и дядьев, никогда не признает себя лишь временным вассалом церкви. Великолепное войско его подступило к границам Папского государства, и тень дона Сезара – с ними. И Джанпаоло уже переселился в Орвието и дает приказы к продолжению наступленья. Они идут под грохот барабанов, и знамена, где еще недавно сиял золотой бык Борджа, шумят на полночном ветру. Ни один из его кондотьеров не станет просить на коленях об отсрочке. И лучшие пушечники Италии, ценой великих жертв раздобытые доном Сезаром, сопровождают эти части. Но лучшие мастера отлили орудия и для болонских Бентивольо, их пушкарей охотно взял бы к себе сам император Максимилиан. Болонья стоит прочно и гордо, она одерживала верх и над войсками посильней папских швейцарцев, из-за зубцов их тройных укреплений слышен насмешливый смех защитников, и прославленные болонские скьопетти упражняются каждый день, даже в самую свирепую жару, под командованием знаменитых военачальников, из которых ни один не станет на колени перед своим государем, чтоб просить об отсрочке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю