355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Шульц » Камень и боль » Текст книги (страница 7)
Камень и боль
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:53

Текст книги "Камень и боль"


Автор книги: Карел Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 47 страниц)

– Мы художники, – гордо ответил Граначчи.

Макиавелли, пожав плечами, возразил:

– Политика – тоже искусство, и великое искусство. Прошлым векам это было неизвестно, но мы знаем, – поглядите вокруг: нынче политика создается так, как создаются произведения искусства. В конце концов, в наши дни, когда все, даже самая жизнь, стало искусством, почему бы и такому могучему творческому делу, как управление судьбами городов и государств, не быть искусством? Это искусство, великое искусство. Ах, ты смеешься, Граначчи, надменный Граначчи, думаешь, наверно, что я для такого грязного дела, как политика, употребляю слишком высокие слова! А разве ты всегда работаешь с чистым материалом? Разве для того, чтобы некоторые краски получались лучше, тебе не приходится смешивать их с сажей?

– Прощай, Никколо!

– Прощайте, ребята! Но вы пропустите зрелище, которого больше никогда в жизни не увидите. Речь идет не просто о свадебном поезде. Италия больна, и Лоренцо лечит ее свадьбами, тогда как другие – войной. Вот уже отворяют ворота…

И Никколо зашагал широкими шагами, высоко поднимая свои худые аистиные ноги, – туда, откуда лучше видно. Там он сел и закрыл свое узкое лицо руками. Был ноябрь. Флоренция сверкала на заднем плане, словно выгравированная на меди. Ближе – дубы, ели, кипарисы, за ними какие-то усадьбы, окруженные низкими стенами из больших камней. Тропинки, светящиеся бронзовым светом, словно вычерченные полетом голубок. Макиавелли сидел и смотрел. Отчего оба мальчика не заинтересовались? Художники! А чем были бы они сегодня без Лоренцо Маньифико? И он – художник, и его создание будет жить, когда произведения многих живописцев и ваятелей окажутся мертвыми. Однако… я это чую, это грызет меня внутри, грызет медленно и неумолимо… да, быть может, он не тот человек, который нужен Италии… Италия! Моя Италия! Италия, которой нужен теперь кулак, а не философ… Нет, Лоренцо Маньифико не понимает Италию. А я, я понимаю. Но у него власть, у него все, а у меня – ничего, я – ничто…

Как эти мальчики пока – ничто. Они говорили о женщинах, я хорошо слышал, подходя к ним. Они художники, им нужны женщины. А что из них получится потом? Две жалкие, придавленные человеческие судьбы – как тысячи других. Грустно смотреть вокруг на судьбы людей и всюду видеть историю их упадка… Да, никто не хочет идти по пути величия, ничтожные человеческие судьбы, семейные заговоры, перевороты в дворцовых прихожих, – никто больше не хочет идти дорогой Августа! Ни у кого больше нет смелости срыть с Италии слой грязи, тяжкий слой глины, навалившийся на какую-нибудь прекрасную статую, которая хочет быть открыта, чтобы вновь засиять на солнце. Империя!

Папские мечты об объединении Италии? Просто смешно! Сперва это должен был быть племянник папы Каликста, дон Педро Луис Борджа. Он был уже верховным кондотьером церкви, хозяином замка Святого Ангела, хозяином в Терни, Нарни, Орвието, Фолиньо, Ассизи, герцогом сполетским, префектом римским, и войска его шли все дальше и дальше. А конец? Смерть от лихорадки во время бегства в Чивита-Веккиа… Потом должен был быть Джироламо, племянник папы Сикста… Он уже овладел всей Романьей, дрался за Феррару, сокрушил Иммолу, провел свои войска по всем перекресткам Италии… А конец? Бедный приход в Форли, где он влачит жалкое существование – и то по милости Сфорца? А теперь вот Франческо Чиба, сын папы Иннокентия, должен стать свершителем замыслов Каликста, Сикста, Иннокентия… Но я знаю: Франческо Чиба тоже не будет им! Когда кончит он бегством, в какой глуши умрет? На папских замыслах словно лежит какое-то непонятное заклятье… Ведь каждый раз, в то самое мгновенье, когда кто-нибудь из этих архипастырей отдавал своему сыну или племяннику все, каждый раз в это самое мгновенье они разрушались чьим-то неожиданным, странным вмешательством. Так выглядят эти папские замыслы объединения Италии. Я знаю то, чего не знает Лоренцо Маньифико. Знаю, что и сын папы Иннокентия – Франческо – тоже не будет… Всегда здесь оказывается что-то более сильное, о чем они не подозревают и что губит их замыслы. А кто придет после Чибы? Видимо, этот коварный испанец – кардинал Родриго Борджа. У него тоже есть сыновья, герцог Гандии, дон Сезар…

Италия! Моя Италия, больная, страдающая, растерзанная!

Звук труб со стороны распахнутых ворот. Макиавелли привстал с горькой улыбкой. И опять речь пойдет не об Италии и империи, а об интересах Иннокентия и Медичи. Неужели иль Маньифико на самом деле думает, что выдает дочь за будущего императора Италии?

Уже приближались первые ряды кавалькады. Он прислонился к дереву и снял шляпу. Герольды в золоте и багреце упирали в бок серебряные трубы. Лошади под ними в яблоках, с золочеными уздами. Над каждой реял флажок, заостренное древко которого тускло поблескивало в лучах ноябрьского солнца, а знамена были расположены попеременно: на одних стояла папская эмблема, эмблема Иннокентия, в виде протянутой наискось слева направо полосы шашечных клеток с крестом над ней, а на других – эмблема Медичи в виде шести золотых шаров. За знаменами следовало флорентийское дворянство и вассалы из Романьи, с готовностью поспешившие выразить свое уважение великому Лоренцо участием в эскорте его дочери. Шитые золотом камзолы, бархатные плащи. Это был воистину роскошный княжеский поезд, триумфальная процессия, золотая, великолепная, полная пурпура и спеси. Шутки всадников и их смех бьют ключом, вливаясь в топот копыт, шутки и остроты летают по рядам, потому что это поезд свадебный и лица – молодые, оживленные предвкушением римских увеселений. Но дальше следуют строгие, ровные ряды лучников в цветах Медичи, – перед каждым взводом капитан в сером с кружевами. У них суровые, обожженные порохом сражений лица, это отборные роты, хорошо ведь заодно показать Риму боевую гордость Флоренции. А за ними – отряды тяжеловооруженных, в панцирях. Они надвигаются, – не едут, а надвигаются, сами как из бронзы. Смерть не столь вооружена, как эти всадники, словно вышедшие из какой-то великой мечты завоевателя или сошедшие с мраморного фриза. Дальше – отряд дудочников и флейтистов вновь смягчает впечатление от этой холодной, чешуйчатой картины. Рассыпной жемчуг звуков от их флейт словно предназначен для танца нимф, но и без того он представляет собой музыкальный образ поезда невесты. А над этим – новые знамена и новое золото, потому что теперь проезжают члены самых знатных семей, флорентийские патриции, юноши в черном и белом, глаза полны искр, кудри до плеч, каждый в сопровождении любимых собак высоких кровей. Слегка колеблется высокий парчовый балдахин над конем, на котором едет мать Маддалены – Кларисса, величественная, гордая, неприступная, настоящая Орсини, римская княгиня. Вокруг нее – члены Совета пятисот в плащах багряного бархата.

Теперь умолкните, голоса военных труб, и звук флейт пусть замрет, как затихает трепет развевающейся золотой кисеи, умолкните, свадебные остроты и песенки мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните, серебряные трубы герольдов, – пусть теперь звучат лишь копыта белого коня… Пусть звучат лишь копыта белого коня… Вот наконец Маддалена Медичи, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая ноябрьским солнцем средь этих холмов. Нет, она едет не на Цитеру, не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастья,– золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских лупанариев. Это очаровательное, милое лицо, прекрасный овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, – все это не настолько пленит его, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам с начальниками дворцовой стражи, римскими баронами, которые потом поведут его в хижины за Тибром, где ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. Маддалена Медичи крепко держит узду своего белого коня. Она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновиденье, будто призрак, эта княжеская дочь, принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома, где она так часто преклоняла колена у гроба архиепископа Антония, умершего в ореоле святости, и где еще нынче утром долго молилась. Она высокая и прямая, стройная и хрупкая, как стебель, кажется, одежды и те ей тяжелы. Складки плаща волнятся и ниспадают, волнятся по белому боку коня, на котором кровавый багрянец ткани выступает тем ярче, струясь по ее ногам. Лицо немного утомленное, как блаженство, изнемогшее прежде свершенья. Она едет, окруженная духовенством. По правую руку римский кардинал, по левую – флорентийский архиепископ, позади – верхом два епископа. Конские копыта равномерно отсчитывают путь. И опять – новые и новые ряды всадников, копейщики, мушкеты, мечи и кинжалы. Роговой оркестр. Потом – конюхи, слуги, пажи, опять слуги, за ними длинная вереница мулов, груженных подарками и прочей поклажей. Дорога вилась меж высоких рощ, потом даль и деревья поглотили поезд.

Макиавелли побрел в город. Дорога к воротам была широкая, поэтому он вынул из кармана книжку, перевернул несколько страниц и, чуть заметно шевеля губами, стал на ходу читать:

– "У зрителей выступили слезы на глазах при виде войска, глядящего уже не на царя своего, а на его похороны; но печаль стоявших вокруг ложа была еще сильней. И царь, взглянув на них, сказал: "Когда я умру, найдете ли вы вновь царя, достойного таких мужей?"

Нет, не буду читать! Он быстро захлопнул книгу и устремил взгляд на серый ноябрьский пейзаж. Смерть Александра Великого! Нет, не буду читать! Бывают дни, часы и слова, слишком тесно между собой связанные, сливающиеся, слишком томящие тебя тоской, так что сжимается сердце. Он сунул книгу обратно в карман, и сухопарая, худая фигура его двинулась быстрой походкой по серому холсту дня. Он вспоминал слова книги. Когда Александр Великий был при смерти, его спросили, кому он передаст царство. Он ответил: "Самому лучшему". И спросили его, когда он пожелает, чтоб ему начали воздавать божеские почести. Он ответил: "Когда вы все будете счастливы".

Почему я думаю об этом? Какая мука! Нет, никто не понимает Италии, только я один, и я задыхаюсь, давлюсь своей беспомощностью, я ничто, но это горит во мне – вопреки! Что осталось от целой империи? Мука. "Когда вы все будете счастливы…" Умирающий царь, безумный царь, насмехающийся царь…

Какой нынче странный день! Ноябрь. Все сплывается. Все уплывает. Сан-Маниато уходит в глубь слишком чистого простора, бронзовые тропинки, словно вычерченные полетом голубок, у холодного воздуха – пастельный цвет кипарисов, верно и хмуро стерегущих покорную улыбку Маддалены Медичи. Тихая и покорная, уезжает она навсегда из этого мира в сочащийся кровью Рим, город убийств, разврата и злодеяний, в объятья истасканного мужа, только что вернувшегося от плутовской игры либо из публичного дома, будущего правителя империи… Уехала. И те два мальчика говорили о женщинах. Каждый о своей. Они – художники, им нужны женщины. У Данте тоже была своя Беатриче, у Петрарки своя Лаура, у Чино да Пистоя – своя Иллария. Они говорили об этом, я мало уловил, но знаю: речь шла о женщинах. Женщина. В эти страшные времена, когда царят убийства, – женщина… Спасительница? Единственная спасительница? Я слышал, как Микеланджело прочел Дантов стих из "Вита Нова", уж не помню точно, как это звучало, но – красиво… Отчего Маддалена Медичи улыбалась так покорно? В Рим, где все улицы покрыты лужами крови, где папы грезят о власти для сыновей своих с помощью меча, пыток и убийств, – туда, на белом коне, с покорной улыбкой…

Уехала одна женщина, и с ней как будто удалилась вся душа Флоренции.

БОЯЗНЬ ЧЕГО-ТО, НЕ ИМЕЮЩЕГО ФОРМЫ

Не верю! Глаза, воспаленные ночными лихорадками. Руки, больные от судорожного сжатия во время долгих молитв. Измученные голова и сердце. Не верю. Вчера встал среди нас маэстро Гирландайо и, задавая нам новую задачу, сказал:

"Не забывайте, что главное, от чего зависит успех дела, это рисунок. Он – основа, без которой вы не овладеете пространством картины, без которой ничего не создадите. Краска – это уже нечто второстепенное. Краска – просто дело вкуса. Она исчезает. А рисунок остается. Рисунок – подлинность и глубина. Поглядите на Джотто и Мазаччо. Джотто велик, но поверхностен. Мазаччо – выше, оттого что он углубляет задний план, прорисовывает пространство. Никогда не забывайте: правда предмета – рисунок. Краска – это уже качество, а не сущность".

Так сказал маэстро Гирландайо. Не верю! Среди дня я встретил у дворца Строцци мессера Боттичелли, и мы, беседуя, направились к берегу Арно. Он рассказал мне о письме, которое получил от Леонардо да Винчи из Милана. Не в рисунке, мол, а в краске вся сила и душа произведения. Леонардо пишет, что тщательно изучает теперь соотношение света и тени, изучает свет рассеянный и сосредоточенный, вскрывая исконные отношения полутени и полумрака, сумрака. При этом он что-то говорит о своем детском сновиденье, о странном заглядывании сквозь щель в пещеру, где краски были созданы будто бы только атмосферой, – и будто он к этому уже очень близко подошел, но надеется еще тщательней и совершенней обосновать это свое открытие при помощи точного научного исследования. Краска должна отказаться от своей материальной природы и подчиниться важнейшему принципу искусства живописи: не рисунок, а свет. Боттичелли очень жалел, что не имеет возможности увидеть последние Леонардовы миланские работы, и с глубоким волнением сказал мне, что, если Леонардо сумеет применить эти новые свои знания, он превзойдет величайших наших мастеров живописи. Леонардо пишет, что величайшей задачей живописца является также точное выражение душевного содержания личности, его характерного облика…

Я не верю ни Гирландайо, ни тому, что пишет Леонардо в своем письме из Милана. Рисунок сам по себе – ничто. И краска – не форма. Все должно быть подчинено другому, духовному порядку, должно восходить выше отдельных обличий, к какому-то совершенному образцу, к идеальному сверхчеловеческому типу, к абстрактной форме…

Я, Микеланджело Буонарроти, здесь, перед фресками Мазаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, утверждаю, что нужно только одно: познать жизнь материи, ее форму. Обнажить сердце камня, еще теплое, наблюдать его трепеты, биенья, его судорожное пульсирование. Жизнь и удары. Жизнь сама – удар, а не счастье. Я еще мальчик, а знаю это. Теперь я – ученик Гирландайо. Отвоевал это, но ценой скольких слез, оплеух, боли, обид, заушений, пыток, голода, мук, запираний на замок, побоев, унижений! Дни, страшные уже тем, что и в них светало, и в них время шло, как всегда, – страшные одним уже тем, что и они были днями, А ночи – как гроба. Так я рос, обтесываемый бесчисленными ударами и обминаемый страданьем, презреньем и пренебреженьем – острыми, как осколки камня. Ем, бывало, один на кирпичном пороге из миски, как нищий, которого не пускают за общий стол, отщепенец и позор семьи. Часто спальней служил мне хлев, куда я, побитый, скрывался, часто постелью моей был мешок мякины, а кровлей – гнилые стропила амбара, – да, мол, надо мне привыкать к жизни бродяги, шатающегося по монастырям да княжеским дворам. "Менялой…" кричали мои братья с набитыми ртами, а я тайком доедал объедки, в канаве ел свою пищу, соленую от слез.

А все-таки отвоевал. Потому что я слышал камень. Сердце камня взывало ко мне. И я ему ответил. Жизнь камня рвалась наружу, к свету, прожигалась в формах и звуках, скрытая страстная жизнь камня – и опять каменный сон, из которого можно вызвать великанов, сверхчеловеческие фигуры, сердца страстные, сердца темные, сердца роковые. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти каменные нервы, нужны удары, которые прорубились бы в безмерном мучительном усилии к ритмическому сердцу материи и дали ей болезненную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Как грозный вулкан, бушует это в камне, и ни один из его кратеров не потух, я чувствую резкий их жар, как только коснусь его холодной поверхности ладонью. И тьма тоже – материя, ее можно моделировать, из тьмы тоже можно создать лицо, одно лицо, выразительное, живое лицо, и оно тоже говорит мне…

Победоносная форма и живой дух составляют правду произведения, Гирландайо и Леонардо все время толкуют о внешнем познании, о внешнем свете, о краске и рисунке, – это никогда не даст ничего хорошего. Я знаю: не даст. Пока не могу еще объяснить. Но знаю. И мне недостаточно ни рисунка, ни краски, ни холста, ни стены, я хочу камень. Я буду ваятелем. Что еще в состоянии дать мне Гирландайо? Мы с ним не можем понять друг друга, мы – в непрерывном разногласии. Он не доверяет мне, – он, когда-то поздравлявший меня от имени Джотто и Мазаччо. Видимо, я сильно его разочаровал…

Это началось уже с копированья Шонгауэрова рисунка "Искушение святого Антония". Неприятная штука. Мерзкие фигуры чертей, кулаки, размахивающие, как в трактирной драке, святой Антоний с завитой бородой, подвешенный где-то в пространстве, чтоб было довольно места для воронкообразных хоботков этих чудовищ, для их куриных крыльев, – лицо святого – без всякого выраженья, выписано школярски подробно, удивленье человека, оказавшегося невзначай среди чертей из процессии ряженых, среди карнавальных дьяволов, дьяволов на потеху…

– Замечательный рисунок! – с восхищеньем сказал Гирландайо. Совершенный образец, мастерское произведение, оно много даст тебе, Микеланджело. Копируй только тщательно, это – бессмертные линии!

Да, в этом – весь Гирландайо! Искуснейший ремесленный рисунок, вещь без единой ошибочки, безупречная в смысле рисовальном. А где душа? Где величие? Отчего, при всем совершенстве рисунка, все так плоско, пусто, невыразительно?

И то же самое – в его собственных вещах. Я заходил за ним вчера в Санта-Мария-Новелла, где он пишет фрески. Редко встретишь вещь, столь тщательно сделанную… Взять хоть эти сложные складки одежды, столь несхожие с простыми длинными линиями, которые я вижу у Боттичелли. Гирландайо ждал, что я похвалю. Ученику полагается хвалить. Но я промолчал. Я не мог похвалить. Он принялся опять за работу, словно меня там не было. Только потом я заговорил, но он молчал и не ответил на мое прощальное приветствие. Да, то же самое я вижу во всех его произведениях. Он описывает. У него нет содержания. Искусно рисует и пишет красками. Но не раскрывает.

Столько побоев и унижений, прежде чем я сюда попал! И, оказывается, шел я по ложному пути, мертвому пути, среди кладбищенских крестов и утесов, разрушенных бурями. Кольца червей извивались на черной земле, и раскидистое дерево тянуло ко мне свои ветви, как мускулистые руки, но я увернулся. Вдруг встала тень, отбрасываемая мной, и разорвалась пополам. У меня страшно болела голова, и я не мог дальше, истомленный муками пути, потому что с утра шел по жесточайшей жаре. Язык мой распух от жгучей жажды. Я боялся, что умру. Я упал в дорожную пыль, и прежде чем опомнился, окрестность изменилась, расцвел куст, который был раньше гол. Буря ушла дальше, и я встал, освеженный. Вдруг передо мной поднялась скала, выставилась, словно гигантский кулак, и послышался голос: "Стой! Во мне зверь, пророк и могила". Но я пошел дальше, и всюду опять была пустыня, и по ней шли навстречу мне люди, длинная процессия кающихся с мешковиной на лице и только двумя отверстиями для глаз. И начальник сказал мне: "Здесь когда-то был рай – не забывай об этом никогда, Микеланджело, и напиши все это как следует, здесь когда-то был рай!.." А за ними, один, ехал фра Тимотео на тощем сером осле, он молча указал мне на низкую могилу с крестом, и я прочел надпись: "Франческо Граначчи!" – и проснулся, пробужденный собственным вскриком.

Если б хоть был здесь Граначчи! Но я один, совсем один. Франческо все не возвращается из Нурсии, города в Сполетском герцогстве. Пора б ему быть… Нет, не останусь я во Флоренции. Уеду отсюда! Уеду от Гирландайо, мне здесь душно. Копировать, копировать, копировать… И я нарисовал свой рисунок, и он вышел удачный. Изобразил на нем маэстро Гирландайо в окружении всех его учеников здесь, в Санта-Мария-дель-Кармине, перед его возлюбленными Мазаччевыми фресками, все удивились, и рисунок им понравился, только Гирландайо указал на стенопись и сказал: "Сперва поучись! Тебе нужно учиться!" Как и в отцовском доме, не могу здесь дышать. И страшные сны, мучительные мороки, все полно ночных призраков и лемуров… Когда-нибудь я умру от ужаса.

Страх. Мне кажется, мало кто из людей в самом деле знает, что такое страх. Потому что в большинстве случаев боятся реальных вещей. Но самое страшное – это бояться чего-то, что не имеет формы. Встанет вдруг в углу моей каморки, бесформенное и расплывчатое, растекающееся во все стороны, и медленно ползет ко мне. Вскочи оно вдруг, это не было бы так ужасно, как вот такая ползучая медленность. Ждешь, что сейчас тебя опрокинет и разорвет тяжесть, которая, однако, не тяжесть, – и взлетает. "Я вижу тебя всегда, слышится голос этого чего-то, – вижу тебя всегда, и не скроешься ты от меня даже в дневном свете, вижу тебя – и когда солнце сияет, в самый полдень. Придет день – ты узнаешь меня, и это будет твой конец". Тут я начинаю сходить с ума на постели, громко призываю святых, мечусь, сжимаюсь в комок, а оно все ближе, все ближе… Иной раз я, кажется, слышу шаги этого страшного призрака в стуке крови в ушах, когда лежу и не могу спать. Или я одержимый? Уеду прочь из Флоренции, от Гирландайо, куда глаза глядят, неужели всюду край таких темнот и несчастий? Бежать! Бежать! Ах, никогда не кончу я этой копии, а вечером опять придет Гирландайо, снова начнет подымать меня на смех, – ученик нерадивый, невнимательный, ленивый и упрямый. Такие прекрасные фрески, Мазаччевы фрески! И он здесь задыхался, а потом сбежал. И в Риме с голоду помер… Довольно поденщины! Пусть насмехается! Лучше почитаю, пока света в часовне достаточно. Библию и Данте. Две книги, которые всегда со мной, и напрасно друзья приносят мне другие, я не знаю латыни. Открываю на знакомой странице. "Книга премудрости". Я мог бы прочесть этот текст наизусть… Какой странный многоцветный сумрак в этой часовне, полный теней…

"И они в эту истинно невыносимую и из глубин нестерпимого ада исшедшую ночь, располагаясь заснуть обыкновенным сном, то были тревожимы страшными призраками, то расслабляемы душевным унынием, ибо находил на них внезапный и неожиданный страх.

Итак, где кто тогда был застигнут, делался пленником и заключаем был в эту темницу без оков. Был ли то земледелец, или пастух, или занимающийся работами в пустыне, – всякий, быв застигнут, подвергался этой неизбежной судьбе.

Ибо все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Свищущий ли ветер, или среди густых ветвей сладкозвучный голос птиц, или сила быстро текущей воды, или сильный треск низвергающихся камней, или незримое беганье скачущих животных, или голос ревущих свирепейших зверей, или отдающееся из горных углублений эхо – все это, ужасая их, повергало в расслабление.

Ибо весь мир был освещаем ясным светом и занимался беспрепятственно делами; а над ними одними была распростерта тяжелая ночь, образ тьмы, имевшей некогда объять их; но сами для себя они были тягостнее тьмы.

А для святых твоих был величайший свет. И те, слыша голос их, а образа не видя, называли их блаженными, потому что они не страдали. А за то, что, быв прежде обижаемы ими, не мстили им, благодарили и просили прощения в том, что заставляли переносить их.

Вместо того ты дал им указателем на незнакомом пути огнесветлый столп, а для благополучного странствования – безвредное солнце. Ибо те достойны были лишения света и заключения во тьме, потому что держали в заключении сынов твоих, чрез которых имел быть дан миру нетленный свет закона.

Когда определили они избить детей святых, хотя одного сына покинутого и спасли, в наказание за то ты отнял множество их детей и самих всех погубил в сильной воде.

Та ночь была предвозвещена отцам нашим, дабы они, твердо зная обетования, каким верили, были благодушны".

Дочитал и устремил взгляд в пространство. На самом деле – "все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы".

И еще там сказано: "но сами для себя они были тягостнее тьмы…"

Мой сон! Бежать! Бежать!

В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ

Три танцовщицы с высоко подобранными подолами плавным движением опустили руки в такт музыке, и полуобнаженные золотистые бедра их замелькали в неожиданном приседании. Потом та, что была посредине, стройная и нежная, снова разволновала свои маленькие груди легким подскакиваньем, заговорила руками, и длинные волосы ее мелькали, как высокие звуки флейт, проникновенные аккорды лютен и тоскующее воздыханье виолы. Высокий и просторный, розовеющий солнцем и мраморной облицовкой зал был полон песни. Лоренцо Маньифико ударил в ладони в знак того, что репетиция окончена, и девушки встали, отирая пот. Лоренцо обратился к Полициано со словами:

– По-моему, будет хорошо. Это приключение нимфы Аретузы произведет впечатление, и во Флоренции не будет мужчины, которому оно не понравилось бы, потому что происшествие полно любви, а танцовщицы – молодые и красивые. Лишь бы только остальная часть карнавала была так же удачна!

Шут Скарлаттино, любимый забавник правителя, прискакал вприпрыжку, переодетый дикарем из страны, открытой португальским мореплавателем. Лоренцо засмеялся. А Скарлаттино, упав перед ним на колени, заявил, что хочет креститься, но чтоб крестил его непременно фра Джироламо Савонарола и чтоб ему потом позволили бы крестителя сожрать, навсегда избавив Италию от его карканья. Анджело Полициано вопросительно поглядел на князя и неуверенно промолвил:

– Шутка неудачная…

– И она не будет оглашена, – обещал ему Лоренцо. – Это Скарлаттино сейчас выдумал, но если повторит на площади, получит во дворце порку.

Двенадцать пажей в белом атласе поправили свои длинные золотые локоны и приготовились участвовать в триумфе Венеры. Их высокие мальчишеские голоса уже распевали Полициановы канцоны, когда обнаружилось, что первый лютнист, лучший ученик знаменитого Мильороти, Пьер Кардиери, исчез. Пока его нашли между роз и юбкой танцовщицы Аминты, репетицию пришлось прервать, и было отдано распоряжение репетировать "Симпозион" князя Лоренцо Маньифико.

А в это время по римской дороге к воротам Флоренции мчался во весь опор покрытый пылью гонец.

Начали репетировать "Симпозион". Марсилио Фичино переделал эту Лоренцову поэму для карнавала и теперь стоял возле мимов, давая последние указания. Послышался протяжный звук охотничьего рога, и вышел, пошатываясь, первый актер, одетый приходским священником Арлотто, который идет искать потерянную жажду, увешанный кусками солонины, селедками, острыми сырками, наперченными сосисками, анчоусами. Лоренцовы стихи засверкали в этой пародии на дантовскую дорогу в Ад, и правитель, довольный, слушал, время от времени обращаясь с каким-нибудь незначительным замечанием к стоящим около.

Тут были все, только Пико делла Мирандола отсутствовал. Марсилио Фичино с полным основанием предостерегал его, но Мирандола был ханжа, не ценил добрых советов платоника, – ах, смешно подумать! – все время постился, умерщвлял плоть, хотел реформировать церковь и в конце концов оставил спокойный уют флорентийской Академии и уехал в Рим с поднятым воротником, как у шутов. Там он вывесил свои девятьсот тезисов, так как именно столько придумал их для усовершенствования церкви, но папа Иннокентий, хоть и друг Флоренции, в этих делах не понимал шуток, и Мирандола оказался в тюрьме, не успев начать диспут, от которого так много ждал. Теперь он в ватиканской темнице, а ватиканская темница малоприятна, но, по крайней мере, аристотелик там немного отрезвеет, прежде чем его вернут во Флоренцию. Лисье лицо Марсилио Фичино складывается в улыбку, – настолько, что мим, приняв ее за одобрение его игры со стороны философа, стал изображать покачивающуюся, пьяную походку приходского священника Арлотто еще более искусно и блекотать потешные стихи так, что никто уже не мог удержаться от смеха: смеются правитель и философы, смеются пажи и танцовщицы, и даже лютнист Кардиери, до тех пор смущенно прятавшийся за колонной, подошел ближе и в мальчишеском восхищении стал бессознательно повторять движения мима.

Гонец, на лице которого пот и пыль, смешавшись, образовали серую маску, влетел в ворота, и конь его пал. Отрывисто приказав подать другого, он вскочил на него, но тот взвился с болезненным ржаньем, так как ездок вонзил слишком глубоко шпоры в его бока. Животное взвилось в воротах на дыбы, а всадник что есть силы дергал узду, поминая всех дьяволов. Потом ринулся стрелой вперед, и улица протянулась перед ним пустая, так как народ кидался во все стороны и потом долго с тревогой глядел ему вслед.

А в это время актер долопотал свою роль, и голос его погас в последней шутке. К выступлению приготовился поэт Луиджи Пульчи, который должен был продекламировать одну из песен своей эпической поэмы "Моргантэ", как раз ту, где великан Маргутте, по горло полный еды и питья, ложится и засыпает в лесу. Сапогами его завладела обезьяна: она все время то надевает, то снимает их, пока не разбудила великана, и тот, глядя на нее, лопается от смеха. Пульчи начал декламировать, и тут священник Маттео Франко, нахмурившись, вышел из зала на галерею и стал там ждать. Ибо их обоих разделяла великая злоба, которую даже Лоренцо был не в силах утишить, как ни обидно, – Пульчи был его верный друг и хороший поэт, а пронырливый попик Маттео выступал полезнейшим и опытнейшим посредником всякий раз, как лукавство и хитрость остальных не выдерживали испытания… Более прожженного интригана, чем патер Маттео Франко, свет не видел, и Лоренцо не мог от него отказаться. Трудно было мирить поэта Пульчи с патером Маттео…

Маттео Франко остановился у широкого сводчатого окна галереи и стал вдыхать аромат роскошных садов там, внизу. Он ненавидел Пульчи, ревновал к нему Лоренцо, который ценил поэта, и к тому же Пульчи – язычник, смеется над чудесами и над основами вероучения, и не только язычник, но и глупец, так как утверждает, что другое полушарие земли тоже населено людьми, потомками Адама и Евы, и будто они подобны нам и нет у них ни трех ног, ни рта на груди, ни шеи, оплетающей плечи, ни перепонок и крыльев под мышкой, как учит нас испытанная древняя космография. И будто теперь нас отделяет от них Mare tenebrosum, грозное море, которого никому не переплыть, Mare tenebrosum море темнот, страшный бахр-аль-тальмет арабов, – так утверждает Пульчи, и этого патер Маттео Франко не в силах терпеть. Он стоит у окна, сады залиты солнцем, теплой свежестью веет со всех сторон, да и краски – живые, теплые. Воздух обнаженный и ласковый, деревья шумят…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю