Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)
Все это кипучее биенье трепетало под прикосновением его ладони. Он передвинул руку немного выше. Здесь трепеты стихли, здесь обнаружилось тайное спокойствие, но и оно – темное, там, верно, была большая глубина, омут с целым созвучием форм, взаимопроникающих, как волны. А наклонившись, чтобы поласкать форму, округлую, словно упоительнейшие женские лядвеи, томящиеся страстным желанием, сжатые, дрожащие, он почувствовал в глубине место, где лежит какая-то затвердевшая гроздь, налитая соком и только ожидающая, чтоб ее выжали. Но там, еще ниже, там – место смерти, вся огромная плоть глыбы задрожала, словно он коснулся обнаженной раны, здесь было самое уязвимое место камня и… здесь был рубец от Лучанова долота, по краям еще алеющий мраморной кровью, отсюда отвалилась смертельно раненная материя, здесь зияла большая дыра, но камень по-прежнему мощно высился перед ним, торчал, словно тяжелые запертые ворота, разбей их своим молотком, камень высился, как судьба, он распахнет его створы резцом своим! Не распадется камень, не победит его смерть. Не будет он больше наводить ужас, а встанет победоносно, воскрешенный ударами, да и его оградит – от катящегося со всех сторон потока безумств…
Нежной, чуткой рукой гладил он камень, как вдруг перестал. Да, вот здесь… Теперь это был уж не камень, а проникновенье, вещественное, крепкое, грубое, ухватистое прощупыванье, здесь была сила камня, сплетения его вздутой мускулатуры, исходная точка форм, возрожденье его жизни. Здесь-то и нужно разъять камень, чтобы найти путь к его сердцу. Где ты теперь, фра Тимотео? Сила уже не в камне, он не высосал ее из меня, как мечта высосала силу из Агостино да Уливелло, я одолею этот камень и одержу верх над ним, я вызвал его на единоборство, и это сильный могучий противник, он был отмечен пятой дьявола, свергнут с горних высот ангельским паденьем, потом сорок лет питался здесь грязью и темными силами преисподней, но вот пришел я и вызвал его на бой, я возьму верх, я, человек, который – прах и пепел, обращусь в прах и пепел, я, созданный из глины…
– Vulnera dant formam, – говорил старенький мастер Бертольдо. – Только удары дают форму вещам. И жизни. А форма – правда жизни и вещи, не может жить ничто бесформенное.
Страшней всего то, что не имеет формы.
Найдя главную точку, Микеланджело стал не спеша отмеривать от нее циркулем дальше и намечать отдельные точки, обозначая их на глыбе красной глинкой, пока не получился законченный грубый абрис. Оставалось отсекать материю. Воткнув резец, он сильно ударил молотком, чтоб снести первый кусок мрамора.
Так начал он ваять своего Давида.
Вся Флоренция слышит эти удары. Потому что Флоренция вновь прислушивается к другому стуку, не к прежним ударам костлявой руки монаха в ее ворота. Опять льют благоуханье цветы в дивных садах между загородных вилл, никто не косит их до срока, как суету и лишнюю роскошь, они растут, дышат, благоухают, и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякий из них. Снова разблагоухались в буйной игре красок и ароматов, уже не предназначенные в огонь или на алтарь, опять венчают головы и фаты невест, пиршественные столы, ложа любовников. Город снова полон веселья, золота, шелка, духов, кипучей жизни. Во время карнавала не пляшут вокруг горящих костров под набожный колокольный звон, карнавал устраивается уже не в виде процессии святых мучеников, представляемых кожевниками и песковозами, одуревшими от всего, что от них требуется, святых отцов, изображаемых отцами доминиканцами, влекущих на цепи чертей, философов, идолов и других супостатов церкви, – карнавал тем более буйный, чем более унылым был он в предшествующие годы, снова женщины в коротких платьях с глубоким вырезом пляшут под бряцанье лютен и говор флейт с веселыми и смелыми патрицианскими и купеческими сынками, и отовсюду вылетели рои поэтов, слагающих сонеты, баллады и канцоны о ножках возлюбленных, о французской болезни, о родильной горячке, о зубной боли, о новой жизни, о красоте Флоренции, о ноготках монны Ваны, поэму о заболевшей обезьянке монны Биче, поэму о возвращении Венеры к флорентийским розам, поэму о борьбе с пизанцами. В городе опять полным-полно художников. Добрый, милый Филиппино Липпи опять взял палитру и кисть, не плачет больше дни и ночи о загробной судьбе своих родителей: отца монаха-кармелита и матери – соблазненной монахини, отвергшей вечные обеты и куколь для объятий священника-художника, не раздумывает над тем, не в аду ли они оба теперь, а пишет картины, творит, и так как харкает кровью, то, чувствуя свою бренность, пишет только вечное. А после приезда Леонардо да Винчи добрый Филиппино Липпи объявил приору сервитов о том, что отказывается от работы по росписи главного алтаря Санта-Аннунциаты, так как нет художника выше божественного Леонардо и ему единственному пристала почетная обязанность украсить богатый монастырь живописью, – и, таким образом, благодаря этой жертве Филиппино Липпи, Санта-Аннунциата получила картон с изображением святой Анны, весь город ходит туда на поклонение, и все рассказывают друг другу о том, как Липпи с великой почтительностью уступил божественному маэстро, и каждый умиляется поступку Филиппино Липпи, которому смешивает краски смерть, который не знает, окончит ли он завтра то, что нынче начал, а все-таки из своей короткой жизни и работы уступил, воздал почесть божественному искусству Леонардо да Винчи.
– По-прежнему пишет своих томных Венер Пьер ди Козимо, по-прежнему пишет Лоренцо да Креди своих милосердных мадонн, пишут Леонардовы ученики, съехавшиеся из Рима, Неаполя, Милана, Сиены, Венеции и Модены, снова открыл свою школу Верроккьо, и снова открыл свою мастерскую Перуджино – мастерскую, больше похожую на торговое заведение по продаже благочестивых изделий, где ученики его сообща вырабатывают слащавые завитые головки мадонн, еле успевая выполнять заказы, а Перуджино ходит между поставами и подписывает картины, нанося там-сям еще более слащавый оттенок и смеясь над глупцами художниками, которые, вместо того чтобы делать деньги, тратят время на изучение анатомии и светотеней; снова улицы кишат веселыми, напевающими бражниками, никто никак не напьется досыта этой жизнью, по которой так стосковались, ожидая в страхе и в пепле покаяния дракона и конца света, а теперь опять слышен стук игральных костей и кубков, промелькнет под дымкой обнаженная красота женщин, королева Тосканы Флоренция – уже не пища для насмешек и прибауток остальных городов, она опять вызывает у всех зависть, уважение и восторг.
Из Перуджии пришел припасть к этому богатому источнику искусства Рафаэль Санти, друзья у него – Лоренцо Наси, Таддеа Таддеи, он стал учеником у Баччо д'Аньоло, потом у фра Бартоломео дель Фатторо, потом у Леонардо да Винчи, он уж сам не знает, у кого взял больше, но жадно пьет из всех чаш, которые они ему подают, ах, спасибо, тысячу раз спасибо дворянину синьору Бальдассаро Кастильоне, который выпросил у герцога Урбинского Гвидобальдо, чтоб тот послал его, Рафаэля, к этому роднику искусства – трижды счастливую Флоренцию… Он пишет красками, копирует, учится, слушает…
– Никогда не помещай голову прямо посредине плеч, а всегда смещай ее влево или вправо, хотя бы она смотрела вверх, либо вниз, или даже прямо, на уровне глаз. Положенье должно быть всегда естественным… – звучит тихий, словно усталый голос Леонардо.
Рафаэль слышит и вслушивается. До самой смерти не забудет он этих указаний. Никогда больше не изобразит на картинах своих прямо посаженных голов.
– Драпировку никогда не нужно переполнять складками, – они должны быть только в тех местах, где как будто есть чья-то рука…
И вырастают новые, слышны уже новые имена – Мариотто, Альбертинелли, Кристофано Биджи, по прозванию Франчабиджо, и много других, и в часовне Бранкаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, у босых монахов, опять сидит мальчик, сидит перед фресками Мазаччо, так же как сидел в свое время Микеланджело, и восхищенно копирует, мягкий свет падает на его молодое, румяное лицо, и он, чувствуя озноб от сильного внутреннего напряжения и вызванной этим напряжением лихорадки, рисует, копирует… Опять Мазаччо! Вечно Мазаччо! Бессмертный Мазаччо, настежь распахнувший двери в искусство, а потом умерший в Риме от голода. Опять Мазаччо! И подросток рисует… Его зовут Андреа дель Сарто. С риском для жизни выносил он под курткой спасенные из горящего костра обгорелые куски картин, а потом дома, ночью, при свете свечи, тайно и с великим, страстным духовным и сердечным горением рассматривал их, изучал, срисовывал… Никогда не забуду твоего имени, ни встречи, которую ты мне после первого моего возвращения во Флоренцию приготовил, Андреа дель Сарто, никогда; я тоже носил тайно в чердачную каморку рисунки, тоже проводил драгоценнейшие страстные часы в волшебном свете часовни в Санта-Мария-дель-Кармине перед Мазаччевыми фресками, я тоже, Андреа дель Сарто, тоже был мальчиком…
А Флоренция слышит удары Микеланджелова резца, удары его по мертвой глыбе. Забор достигает шести метров в высоту, что творит Микеланджело, никому не известно, и многие тогда ощупали камень напоследок, это был август, а теперь уж конец 1502 года, люди умирают, а камень становится живым. Камень проснулся.
В этом году были выпущены новые индульгенции, и продавцы их из Рима приехали также во Флоренцию, – потому что Арагонский род уничтожен и святому отцу для торжества по случаю победы нужно много денег, уж недостаточно внезапных смертей кардиналов, последним из которых был кардинал Феррари. Арагонский род в Неаполе уничтожен, но разве его святость не предсказал этого безошибочно, уже когда король Фредериго отказался отдать свой трон и свою дочь дону Сезару, и прекрасная неаполитанская принцесса Карлотта написала в Рим, что скорей кинется в зев Везувия, чем станет женой кардинала! Святой отец объявил тогда, что судьба Арагонского рода решена. Так и вышло.
Принцесса Неаполитанская не кинулась в зев Везувия, но женщины и девушки кидались теперь в отчаянии со стен Капуи, чтоб не попасть живыми в руки победителей. Страшному разграблению подвергся город, около четырех тысяч человек было убито на улицах, потому что прославленный испанский герцог, посланный на помощь королю Фредериго, Гонсалес де Кордова, мавробоец, высочайший из высших приближенных его католического величества, командующий королевскими полками под названием tercios 1, светило военного искусства, трижды за ночь встающий для молитвы и самобичевания, предал короля Фредериго дону Сезару, открыв ворота неаполитанских городов перед испанскими войсками и французами. Тысячи трупов валялись на улицах, женщины в отчаянии кидались со стен, лучше смерть, чем объятия Сезаровых солдат, ужас охватил всю Италию при известии о том, как Капуя была стерта с лица земли. Так рухнул Арагонский трон; последний король на нем, всеми оставленный Фредериго, с дочерью, принцессой Карлоттой, находился в Капуе; рухнул так, как тогда еще предсказал его святость, и паденье его было велико.
1 Пехотные полки (исп.).
И так дон Сезар, знаменосец святой церкви, стал владельцем Романьи, герцогом Урбинским, владельцем Неаполя и, опираясь на захваченную в Неаполе артиллерию, властвовал в Форли, Пезаро, Римини, Фаэнце, Синигалии, Иммоле, Камерино и всей Умбрии, был герцогом Валенсийским, то есть другом французского короля, жестоко угнетал Болонью, породнившись с герцогом Феррарским, и шел все дальше, имея жену – принцессу Наваррскую и отца папу. А кардиналы умирали, скопив сокровища для другого, оттого что всюду, где подымал голову золотой бык Борджа, наступало великое кьяроскуро 1 золота и крови.
1 Светотень (ит.).
А его светлость отправился в триумфальное путешествие по областям, которые за время войны его сына с Неаполем были отняты у Колонна, Орсини и Гаетано, напрасно увивающихся, словно оводы, вокруг золотого быка. Всем этим были очень встревожены короли, а еще больше добрые христиане. Потому что его святость, имея в виду, что возлюбленный сын занят в Неаполе, чтоб доказать любовь свою к возлюбленной дочери Лукреции, на время своего триумфального путешествия посадил ее в Ватикане, доверив ей, при поддержке старейшего кардинала португальского, ведение текущих дел. Мир содрогнулся, словно почуяв порыв ветра от волненья храмовой завесы, и вновь появились проповедники в Германии, Англии, Ирландии, в Польше и Чехии, даже в пределах королевств полночных, – это было хуже поцелуя в плечо…
Микеланджело ваял Давида. Вся Флоренция слышала эти удары, сам гонфалоньер Пьер Содерини слышал их и пожелал увидеть статую, но Микеланджело отказал даже ему, пока она не будет совсем готова. Так что многие смеялись над Содерини, но другие осуждали молодого художника, до того спесивого, что он не ищет благоволения сильных, забывая, что теперь времена уже не те, миновала золотая пора свободы для художников, теперь каждый из них должен иметь какого-нибудь покровителя, чтоб все знали, хороший это или плохой художник, теперь уж судят по имени мецената, а не только по творениям художника. А раз все так делают, почему Микеланджело – иначе?
Но Микеланджело спесив. Патриций Дони вспомнил, что уже тогда, после огромного успеха снежного великана, ему захотелось тоже поскорей похвалиться работой художника, прославившегося за одну ночь и умеющего делать статую даже из снега. Теперь, узнав, что сам Содерини дал камень, тщеславный Дони повторил свое предложение. И Микеланджело, в перерывах между работой над Давидом, написал изображение святого семейства и послал ему, спросив за нее семьдесят золотых дукатов. Но Дони показал картину Леонардовым ученикам, которые хоть и признали, что это хорошо сделано, однако… как странно изображена божья матерь! Она не улыбается! Это не кроткая, милосердная заступница, а героиня, воительница, которая ослабела без младенца и требует его скорей себе, протянув за ним мускулистые руки к святому Иосифу… стоящему позади! Какое неживописное расположение! Чисто скульптурный треугольник фигур с вертикальными осями, а не упоительный и содержательный сгусток события.
"Видно, Микеланджело… – так сказали Леонардовы ученики, собравшись у молодого патриция и склонившись над картиной, – сознательно идет против мудрых указаний маэстро да Винчи, потому что картина его – просто нагромождение фигур с абстрактными лицами и никакого пейзажа вокруг, лишнее пространство по сторонам картины заполнено опять-таки фигурами – не ангелами, а нагими мускулистыми мужчинами, повернутыми всегда не в том направлении, куда направлен взгляд зрителей. Как неживописно! И ни слова о пейзаже, ни сумерек, ни рассвета, ни легкого намека на тень, на обаянье солнечного утра или солнечного света – ничего решительно… только несколько нагих юношей, не связанных с содержанием картины. До чего такая абстрактность чужда живописи! – решили Леонардовы ученики. – И не улыбнется матерь божья, того и гляди, еще начнет бороться за младенца, сильная, могучая, героическая фигура. И все трое клонятся друг к другу, принадлежат друг другу, как странно разработано!"
И молодой патриций Анджело Дони, видя эту необычность, странность и соглашаясь с учениками божественного Леонардо, вместо семидесяти дукатов, как было условлено, послал только сорок, но Микеланджело тут же отправил посланного с деньгами обратно, потребовав вместо семидесяти – сто. Дони опешил и удивленно поглядел на сидевших за столом, а те стали смеяться. Видя, что они смеются, он послал семьдесят дукатов, как было условлено вначале, и велел повесить картину. Но прежде чем ее успели повесить, посланный вернулся с сообщением, что Микеланджело требует либо картину, либо сто сорок дукатов. И Анджело Дони больше на стал торговаться, скорей заплатил сто сорок дукатов за картину, за которую пожалел дать семьдесят.
Микеланджелова статуя, забранная высоким забором, по-прежнему остается тайной. Но никакой тайны не представляет работа Леонардо да Винчи, о которой известно, что он оставил начатые произведения и принялся за портрет монны Лизы из рода гонфалоньеров, дочери Антонио Мария ди Нольдо Герардини, прекрасной супруги Франческо ди Бартоломео ди Заноби дель Джокондо, о которой старый Полициано, знавший ее еще девушкой, говорил, что она lampeggio d'un dolce e vago riso, всегда сияет нежной, блуждающей улыбкой.
В начале 1503 года Макиавелли прислал очень важные сведения о замыслах папского сына, сообщая одновременно об истреблении Сезаровых кондотьеров. Их было трое. Они восстали, сошлись в Маджоне близ Перуджии, присягнули друг другу на верность, их войска пошли за ними, но дон Сезар над этим мятежом своих полководцев только смеялся. Он позвал их в Синигалию для переговоров, они явились, их было трое, и не успели они войти, как по приказу дона Сезара его верный Микелетто двоих тут же задушил, а третьего, который попросил перед смертью папской индульгенции, оставили пока в застенке – не для того, чтоб дождаться из Рима индульгенции, а для того, чтоб дать святому отцу время захватить их покровителя – кардинала Орсини. А потом погиб и этот… без индульгенции, которую так выклянчивал у его святости, отца своего убийцы. Трое было их, и все они погибли. Вот их имена: Паоло Орсини, Оливеротто да Фермо, а третьего, который перед смертью просил индульгенции, звали Вителоццо Вителли, он был герцогом Гравини.
Оливеротто да Фермо! Целый вихрь воспоминаний закружился вокруг Микеланджело при этом имени. Асдрубале Тоцци… Лоренцо Коста… черная Болонья… Оливеротто да Фермо! Еще один мертвый! Как сейчас, слышу насмешливый, резкий и при этом мальчишеский голос, еще одна тень, которая никогда меня не покинет. Оливеротто да Фермо, который тогда все время смеялся.
Черная роза тьмы растет, роняет лепесток за лепестком, вырастает новая, непрестанное превращенье тьмы, и я внятно слышу, как шаг великана могуче звучит перед рядами врагов, построенных к бою. И я буду биться, никогда еще до этого не бился и не боролся я так, как решил теперь. Буду биться против превосходнейших сил, буду биться, счастливый и радостный, без внутренних колебаний, жалкой чувствительности и без пощады к себе, буду биться рьяно, жду со всей страстью этого боя! А там, выходя перед построенными рядами противников, каждый день выступает, насмехается великан, уверенный в себе, потому что он во всеоружии, а у меня – только камень.
"Что ты идешь на меня с палкой? Разве я собака?" – звучит голос из тьмы, голос великана, в котором я слышу тысячи других голосов, слитых в этот единый, грохочущий, оглушительный, в котором я слышу тысячекратно слышанные голоса из Флоренции, Болоньи, Рима, Венеции, Сиены, – отовсюду, голоса кардиналов, меценатов, кондотьеров, женщин, философов, князей, художников, монахов – все в одном великанском крике: "Разве я собака, что ты идешь на меня с палкой?"
Но хуже собаки это время, полное парши, кто до него дотронется, тот заражен, прогоним его, как собаку. Что у меня общего с ним? Но оно встает всюду вокруг меня, темное, безобразное, хочет поглотить, пожрать и меня, размолоть в бесформенную кашу, я чуть было не уступил, но теперь буду биться, биться кроваво, не на живот, а на смерть…
Они идут, валом валят, построились, – верно, все связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Но сами для себя они были тягостнее тьмы. Я тоже нагой и не умею ходить в шлеме и в оружии их мрачных сражений, и Давид не умел, предпочел все снять, чтоб ничто не мешало ему в разгар боя, – поэтому сказано: "И снял все это с себя". Нагой и на вид безоружный. Какая сила! И эта пора, мать заблуждений, час неуверенности, рычит мне все свои мерзости, выдавая их за правду, все свои извращения, распутства, лжи, подлости, ниспровергнут весь строй правды и веры, а вместо него выставлена для поклонения чешуйчатая броня насилия и произвола. Я выступил, приняв вызов.
"И проклял филистимлянин Давида богами своими". Проклинают всегда богами своими. Так сказал мне однажды Савонарола: дьявол – карикатура на бога… У него тоже свои обряды, празднества, мученики, искусство, свой культ, свои приветствия, свои праздники… Карикатура, пародия, кривое зеркало порядка и правды. Но и в этом – своя темная тайна…
Проклинают всегда богами своими.
Снова рассвет. Возвращаюсь к работе, к камню, который был мертв, а я воскресил его. Из мраморной глыбы понемногу выламывается стройное нагое тело юноши. Он шагнул, чтоб бросить камень. Правая рука опущена, но уже приготовилась. Через левое плечо перекинут ремень пращи, которую сжимает поднятая и согнутая левая. Прекрасное мускулистое молодое тело насторожено, охвачено ожиданьем боя. Голова Давида обращена к врагу, лоб нахмурен, проборожден двумя глубокими резкими вертикальными складками. Губы сжаты. Он вышел на бой, вызвал на бой, ждет боя, приготовил камень. И метнет его, сильно раскрутив, великану в лоб, так что треснет твердый лоб от удара, и рухнет великан со всеми своими распутствами и заблуждениями. Статуя высотой в пять метров, тело ее сверкает белой гладкостью. Еще в Риме, работая над "Пьяным Вакхом", а потом над Пьетой, он научился особым способом полировать поверхность камня, так чтоб тело было живое и поверхностью своей, а не только движеньем. Падают мало-помалу осколки мрамора, новые плоскости засияли на солнце, новые выдохи материи.
Изнеможенный, обессиленный, больной идет Микеланджело каждый вечер с работы – в свой одинокий угол. Маленькая комната на самой окраине города, такая, в каких он привык жить с детства, домой далеко, он идет медленно, ссутулившись, только теперь чувствует, как ослаб, он плохо ест и спит, каждая большая работа сопровождается у него отвращением к еде, бессонницей, раздражительностью, болезненным давлением в сердце, которое, кажется, вот-вот разорвется под этой тяжестью, а потом, мгновениями, опять расширяется, разгоняя боль по всей груди. Глаза, полные пыли, жжет. Руки стерты резцом и молотком, огрубелые, потрескавшиеся, жилистые. Он чувствует мраморную крошку в волосах, лицо серое, лицо больного, измученного человека. И в его поблеклости шрам разбитого носа выглядит еще безобразней. Он идет медленно, усталый, уже вечер, слишком влажный вечер, чтобы не думать о любви и чтоб в сумраке улочек не прозвучал первый смех влюбленных, прерывистость первых поцелуев… Скоро взойдет луна… Сколько минует вот так недель, прежде чем будет готова статуя? И сколько месяцев и лет пройдет еще, прежде чем его задача будет выполнена, ноша донесена…
Он прислонился к стене дома, чувствуя свое уродство. Почувствовал терпкий, кисловатый запах пота, из-за которого к коже липла одежда, испачканная жирной глиной и пылью, почувствовал зуд от мраморной пыли, которой полны волосы и борода, увидел морщинистость своего изнуренного бессонницей и напряженным трудом пепельно-серого лица, как будто смотрел в зеркало, уродство прорезанного молниевидной кривой размозженного носа. А руки его с искривленными, сорванными, окровавленными, мездроватыми ногтями показались ему отвратительными, как руки незнакомого трупа, найденного в наносах нечистот возле Арно. Слишком влажный вечер дышал на него всеми благоуханиями. Он медленно побрел дальше. Раздраженный, нервный, злой, не думая ни о еде, ни о сне, – только это сильное, потрясающее ощущение своего уродства и резкое, болезненное давление в сердце, готовом разорваться под его тяжестью.
У Санта-Тринита он увидел группу горожан, оживленно беседующих, и понял, что они спорят об одном темном месте у Данта, он услыхал стихи, такие знакомые, ну да, улыбнулся он, девятая песнь "Рая", терцина об искусстве, превращающем здешний мир в горний… он опять остановился и прислушался к их доводам, высказываемым с выражением лица, важным даже в перепалке и торгашеским даже в возвышенном споре.
Вдруг посреди группы он заметил Леонардо да Винчи. Тот молча слушал, одной рукой перебирая искусно подстриженную холеную седую бороду, а другой опершись на плечо замечательно красивого, женственного юноши – Андреа Салаино, который ласково приподымал плечо и время от времени почти бесстыдным движением прижимался щекой к руке маэстро. Леонардо был опять в длинном ниспадающем хитоне светло-лилового цвета, в котором любил совершать вечерние прогулки, ожидая восхода полной луны, так как серебро лунного света сочеталось с лиловым оттенком материи в своеобразно мягкий аккорд, который еще подчеркивался не только широкой золотой оторочкой одежды, но также тем, что хитон был пропитан особенным асфоделевым благовонием, составлявшим собственное изобретение Леонардо, рецепт которого он не сообщил даже супруге своего князя Беатриче д'Эсте, но любезно приготовил ей несколько флаконов этих духов, – увы! – теперь ими душатся все наложницы Людовика Двенадцатого, а не прекрасная Беатриче, давно уже нюхающая асфодели преисподней. Длинный лиловый хитон, непривычное легкое благоухание асфоделей, влажный вечер, холеная седая борода Леонардо и фигура его, высоко возвышающаяся среди спорящих горожан, – все сразу слилось для Микеланджело в один образ, возбудивший еще сильней его раздражительность. Он гневно стиснул зубы, надеясь пройти незамеченным. Проходя с опущенной головой, чтобы лучше скрыть свое безобразие, он услышал, как горожане просят Леонардо истолковать им загадочное место. В то мгновение, когда он как можно тесней прижался к стене, Леонардо да Винчи поднял голову и узнал его. И тихим, немного усталым голосом ответил собеседникам:
– Мне ли объяснять вам это темное место? Вот здесь великий Микеланджело Буонарроти, о котором известно, что он знает Данта лучше всех нас. Я перед ним – как ученик перед учителем. Обратитесь к нему, он истолкует вам неясные стихи об искусстве… Он! Потому что для него нет ничего неясного ни в Данте, ни в Искусстве.
И чуть заметно улыбнулся.
Микеланджело остановился как вкопанный, и пепельно-серое усталое лицо его вспыхнуло гневом. Он выпрямился и, видя, что на него устремлены удивленные глаза купцов, почувствовал себя так, словно со всех сторон по нему скользят маленькие хитрые глазки ящериц, насмехающихся над его запыленным, окаменелым лицом, порванной рабочей одеждой, натруженными руками. Он оценил язвительность Леонардовых слов, величественный, княжеский тон, каким они были сказаны, увидел лиловый хитон, облитый серебром, вдохнул запах асфоделей. Задрожав от ненависти, он подошел ближе к группе стоявших, которые наклонили головы, предчувствуя недоброе, потому что шаг его был шагом мордобойца и кулаки сжаты. Андреа Салаино скользнул по нему ухмыляющимся взглядом, цепляющимся и прилипчивым, и, дрожа, как женщина, прижался тесней к маэстро. Тут Микеланджело заметил, что голос его не слышен. Хоть он говорил. Но голос его был до того пересохший, что сделался беззвучен.
Вместо него говорил Леонардо.
– Стоящие вокруг меня так же страстно желают вашего поученья, мессер Буонарроти, как вся Флоренция – вашего искусства. Мы жаждем… а вы заставляете нас так долго ждать. Страшно долго. Дайте же нам хоть объяснение Данта… хоть этого не закрывайте от нас забором. – И, повернувшись к группе, Леонардо окончил с неповторимым оттенком в голосе и улыбкой: Микеланджело наставит вас, а не я!
Микеланджело стоял уже вплотную к нему, водя своими грязными руками по его благоуханному хитону. Он видел лицо, утомленное, морщинистое, с иронически прищуренными глазами, пристально на него устремленными. И взорвался:
– Ты! Ты! Ты будешь меня корить, что я долго работаю, ты, который тринадцать лет делал только модель памятника своему хозяину… да и той не сумел окончить! Ты, который никогда ничего не кончаешь… к стыду своему!
И он отвернулся движеньем, полным брезгливости. Все остолбенели от изумления. Это было хуже пощечины. Леонардо покраснел, узкая рука его дрожала, нервно теребя складку хитона. А Микеланджело, уже уходя, крикнул напоследок:
– А эти миланские идиоты воображали, что ты хоть на что-нибудь годен!
И он ушел.
Осталась тишина. Он шел в бешенстве, наклонив голову, как бык, горько жалея, что не сказал еще больше. "Но и так довольно… – подумал он с облегченьем. – Шарлатан, комедиант! Вздумал смеяться, что я долго делаю Давида! А сам в тысяча четыреста девяностом году начал делать в Милане модель конного памятника Франческо Сфорца, чертил, исследовал, мерил, выдумывал новые сплавы бронзы, наконец, о модели стали даже писать стихи, всюду – восторг, восхищенье, а чем кончилось?.. Нет ни памятника, который так и не был отлит, ни модели, которой гасконские стрелки пользовались как мишенью для своих ежедневных стрельб, пока не расстреляли вдрызг… А эти миланские идиоты в него верили! Сжав больные руки, он зашагал быстрей, чтоб уж скорей быть дома, одному, словно хотел скрыться со своей ненавистью в какую-нибудь нору, где можно будет не торопясь грызть, сосать ее, дробить на куски, как хищный зверь – кость. Но потом он снова замедлил шаг и поневоле опять заковылял. Жгучая, жестокая боль в сердце мешала идти быстро, спирала дыханье, заставляла шагать, наклонившись набок, так что приходилось, шатаясь, держаться за стенки домов. Так и дошел.
Прежде всего тупо опустился на стул у стола и, хрипло дыша, стал отдыхать. На еду, приготовленную ему старухой за плату, и не взглянул, одним движеньем руки отодвинул тарелку далеко на угол стола. Так сидел в тишине, мире и покое, боль затихала, тихо, миротворно сияло несколько свечей, ночь мягко струилась по крыше дома, и как только работа его будет кончена, он даст себе продолжительный отдых, опять вернутся здоровье и сон, голод и свежесть сил, опять наступят радостные дни. Он снял куртку, смыл пыль с волос, лица и рук, почувствовал себя бодрее. Зажег еще свечей и стал внимательно рассматривать два разделанных мраморных рельефа, которые создавал одновременно, то по ночам, во время бессонницы, то днем, когда не подымался на леса за забором вокруг статуи, а сидел дома. На обоих рельефах была божья матерь с младенцем и святым Иоанном. Он изучал оба внимательно, строго, однако ничего не прибавляя и не сглаживая, а только заботливо прослеживая каждый след удара по камню. Он был удовлетворен той и другой работой и рассчитывал скоро передать оба рельефа заказчикам, а именно патрицию Бартоломео Питти (не возле дворца ли Питти встал он на колени тот раз в ночную грозу, молясь своей "Святой мадонне у лестницы"?) и второму патрицию Таддеи. Эти держали себя не так, как Дони… и Микеланджело улыбнулся, вспомнив, как посланный бегал тогда в изумлении от него к Дони и обратно, как цена росла, и в конце концов Дони заплатил вдвое больше против договоренного. Да, так и нужно с этими знатоками и любителями искусства, только так!.. А Анджело Дони эту самую картину, которую сперва не хотел принимать, говорят, подарил теперь в виде свадебного подарка своей невесте Маддалене Строцци, которую, видимо, будет писать этот юноша из Урбино Рафаэль Санти…