Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 47 страниц)
В городе ликуют по поводу казни заговорщиков, видя в ней великую Савонаролову победу. Савонарола опять устроил процессию детей в белых одеждах, Святого войска, чтоб они вымолили у бога хлеба для голодающего города. И как раз когда процессия подошла к Сан-Марко, прискакал гонец, конь которого тут же пал, с известием, что удалось одолеть французские шайки из Ливорно, и у ворот стоит множество телег с зерном, мясом и мукой. Поэтому нет ничего удивительного, что народ считает Савонаролу чудотворцем и на улицах становится перед ним на колени, как перед святым. Но Макиавелли, хоть весь город сходит с ума от восторга, тайно утверждает, что день казни был началом Савонаролова паденья. Сангалло признается, что мысль Макиавелли ему непонятна, но в общественных делах слова Никколо столько раз оправдывались, что и тут как-то невольно думаешь: может, и правда?.. А Савонарола проповедует, проповедует, проповедует… отрицает, что он еретик, и твердит, что немедленно подчинится Александру, если его повеления будут соответствовать божьим. Но разве такие речи уже сами по себе – не явное непокорство?
Микеланджело пробежал глазами дальнейший текст письма. Там было еще много – и все только о Савонароле. Он больше не стал читать, а сложил дрожащими руками письмо и опять уставился на стену напротив во дворе, ослепительно белую, покрытую вьющимися растениями, на игру фонтанов…
Мать Лукреция умерла, Аминта удавлена. А город, где у него отец и братья, превратился в лагерь оголодавших безумцев. Он медленно потрогал рукой горло, словно ему было душно. Постарался думать спокойно, но ему удалось только еще раз удостовериться, что немедленное возвращение домой означало бы верную гибель. В списке заговорщиков он не состоял, но было известно о его дружеских отношениях с патрицием Лоренцо Торнабуони, которыми он особенно дорожил, с Джаноццо Пуччи и с остальными. Он прищурил глаза, оттого что белая стена слепила, потом закрыл их совсем. И в то же мгновенье перед ним возникло белое лицо Аминты. Но не то, которое он знал при свете, с морщинами вокруг глаз, с поблеклым цветом щек, с губами сжатыми и горькими, а лицо ночное, которое он знал, когда губы ее переставали быть горькими, а морщины сглаживала тьма, когда он водил дрожащими руками по ее лбу и погружал пальцы в ее распущенные волосы, то лицо, всегда более ощущаемое, чем видимое, – оно-то возникло перед ним, обнаженное и такое подлинное, что он невольно протянул руку, опьяненный резкой болью, и с закрытыми глазами умолял, чтоб оно не расплылось, ощупывал ладонью и вытянутыми пальцами пространство перед собой. Но лицо это вдруг стало ужасным. Оно вздулось, и из черных губ, словно змея, выполз толстый, распухший язык, остекленевшие глазные яблоки выкатились, словно два чудовищных моллюска, волосы слиплись от пота, бегущего ручьем из каждой кожной поры на голове… Он закричал от страха и вскочил, словно сама удавленница стояла перед ним. Но перед ним было окно, ослепительно белая стена с цветами, капризная игра фонтанов.
Двух женщин любил я. Одна лежит с перерванным горлом, откуда свисают кровавые куски мяса, разгрызенного волчьими зубами помешанного, другая – с горлом черным, стиснутым железными пальцами палача… Это были две любви мои. А мне двадцать три года. Что еще ждет меня? Тьма из моего детства, тьма, имевшая форму, и из тьмы можно было формовать, моделировать фигуры, но самым страшным было то, что не имело формы. Это вставало вдруг, серое и расплывчатое, все увеличивалось, медленно подползало к постели, где я метался, бормоча святые слова молитв…
Стоит прикрыть глаза, вижу все: Аминту, Пьера, Граначчи, Кардиери, Лоренцо Маньифико, Рафаэля Риарио; всё: Асдрубале Тоцци, Оливеротто, старого Альдовранди и то лицо на Костовом картине, всё. Только матерей своих Франческу и Лукрецию никогда не увижу. Почему? Почему мне так суждено?
Аминта мертва. Кьяра никогда не обнимала меня, и, может быть, поэтому нашел я объятия Аминты. Она должна была быть моей Кьярой. По ночам. Я блуждал ладонью по ее лбу, погружал пальцы в ее волосы, в них не было жемчуга, и черны они были только во тьме. Аминта должна была быть Кьярой или Кьяра Аминтой, почем я знаю?
И горла обеих! Чудная форма женского горла, прелестная кривая от плеч к голове, к голове, склоненной, поднятой, мечтающей и повелительной, к голове, на которую мы глядим, стоя на коленях, и к голове на подушках. Горла обеих! Разорванное и удавленное. Двух женщин любил я. Два горла!
Он прижал ладони к пульсирующим вискам. Пошатнулся. Еще мгновенье – и потеряет сознание. И будет вечер, будет ночь… Которая придет? Кьяра? Аминта? Да, мать Лукреция не придет, ведь мама Франческа никогда не приходила. Будет ночь. Я буду лежать во тьме, с пылающим сердцем и кровью, которая будет течь, как водопад, буду лежать, закинув руки за голову, с открытыми глазами, и ждать мертвую… Отчего мне не было никакого знаменья в тот день, когда ее задушили? Я создавал Вакха, пьяного, улыбающегося бога, с душой вина, разлитой по гладкому телу; хмельного бога, который уже знает об Ариадне, пошатывается, пританцовывает и хочет, чтоб его только взяли в объятья. Я создавал Вакха. Как страшен, наверно, дугообразный свод в темничном подземелье Синьории… И какой доминиканец приходил ее исповедовать? Может быть, в свой смертный час она увидела Кардиери? Нет, Граначчи, конечно, Граначчи, который хотел молитвами добиться, чтобы любовь изменилась… Не Кардиери и не Граначчи, а меня…
А я ваял пьяного бога. Почернелая полоса на горле, отпечатки палаческих рук. И терновые венцы на головах у дев из скал. И белый жемчуг в черных волосах. И горла Торнабуони, Пуччи, Камби, Ридольфи, дель Неро… Боже! Ведь я всегда окружен мертвыми! Только меня обошли на этом большом кладбище, только я до сих пор живой. "Пойдем, – сказала она и улыбнулась, – пойдем, у нас есть дом…" А город, где у меня отец и братья, превратился в лагерь оголодавших безумцев. Вот моя родина. И я не могу на эту родину ехать.
Вдруг белая стена закачалась и рухнула на его окно. Фонтан взметнулся пламенем высоко в небо. К Микеланджело протянулась откуда-то белая рука, дотронулась до его горла, глаз и сердца. Больше нигде не болело.
Но когда он вышел из забытья и поднялся, заболело еще сильней и жесточе. Были сумерки. Микеланджело вышел на улицу. Две фигуры с крысиными физиономиями отделились от темного выступа и, тихо ступая босыми ногами, чтоб не было слышно шагов, пошли за ним во тьме, прижимаясь к домам, каждая по своей стороне улицы. Он шел быстро и скоро заблудился в сплетенье улиц. Луна плыла в тучах, появлялась и пряталась, тени проходили по его лицу и расходились опять. С убийцами за спиной, которым эти места все казались недостаточно темными, он шел, думая о мертвых женщинах. И вот убийца, которому путь показался слишком уж долгим, замахнулся, чтобы всадить острие кинжала в спину идущего впереди, как вдруг послышались шаги навстречу. С проклятьем спрятал трус свое оружие снова за пояс и прижался к стене, – он и его друг. Но так как шедший навстречу пошатывался, мурлыча какую-то пьяную песенку, и был в пышном наряде, с шелковой шляпой на голове, а на поясе у него висел кошель, оба убийцы оставили Микеланджело и, поспешно примкнув к бражнику, повели его темной улочкой к Тибру, месту вечного упокоения.
Трастевере! Он понял это, уже стоя перед церквушкой Сан-Козимато, залитой серебром лунного света, стекающего по ее крыше, меж тем как по стенам ползла тьма. Ему показалось, что он должен преклонить колена на ее истоптанных ступенях, перед запертыми дверями, и просить, просить до тех пор, пока в каком-то из этих полуразвалившихся домишек не проснется отец Уго, венецианец, не встанет и не выйдет посмотреть, кто так жалобно взывает к нему. И он преклонил колена и стал взывать тихо, взывать из глубины сердца, взывать к створам церковной двери. Он взывал и просил, плакал и клянчил, как нищий, но отец Уго не вышел, и другие тоже звали его, отец Уго слышал шум многих голосов, великий вихрь просящих, ноющих, клянчащих голосов, – это наплывало отовсюду, со всего Рима и из еще большего далека, звучало из всех углов и подземелий, половодье слез, выкрики отчаявшихся, последние стоны умирающих в заброшенности, слезы бесплодно прожитых жизней, голоса в воздухе и под почвой земной, это скулило, звало, и вот он проснулся во тьме, встал на колени и присоединил свой голос к тем, которые так клянчили, встал на колени и стал просить, жалуясь богу, что жатвы много, а он – слабый, темный, неумелый. Так молился отец Уго в холодной бедной комнате, просил бога за всех, кто взывает к нему, слыша их голоса, подобные вихрю, так молился отец Уго. А во тьме, на разрушенных ступенях стоял на коленях Микеланджело и взывал к отцу Уго, чтобы тот вышел, отворил ему церковные двери и отвел его под розу кающихся.
На бледном, холодном рассвете Микеланджело вернулся домой. Не раздевшись, он упал на кровать, закрыл себе лицо и, обессиленный, изнеможенный, заснул тяжелым сном. И в том сне было ему сновидение. К нему пришли. Но не мертвые.
Пришли живые. Он был в безыменном краю, словно ожидающем бури. Он не мог идти дальше, измученный трудностями пути, так как с самого утра шел под яростными лучами солнца. Язык распух от жгучей жажды. Он думал, что умрет. Упал в пыль дороги, а когда пришел в себя, окрестность изменилась, расцвел кустарник, прежде голый. Буря прошла, он встал освеженный. Все вдруг стало таким знакомым, известным, он знал, что был уже здесь, во сне или наяву, уже был здесь, где-то тут – могила, на которой крест и под ним написано: "Франческо Граначчи". Пойдет процессия кающихся, как тот раз, и их вожатый скажет: "Здесь когда-то был рай, запомни это навсегда, Микеланджело, изобрази хорошенько, здесь когда-то был рай…" И вдруг перед ним встанет из земли скала, будто огромный кулак, и прозвучит голос: "Стой! Во мне – зверь, пророк и могила!.." Он знал, что так опять будет, сел на землю и стал ждать. И увидел приближающуюся процессию. Но это не были кающиеся: они шли весело, как шуты или балагуры, вприпрыжку, приплясывая на ходу, и на лице у них уже не было дерюги с отверстиями для глаз и рта, как тогда, – лица их были обнажены и кривились от крика и взрывов смеха. Гам стоял такой, что невозможно было разобрать слов. С изумлением глядя на это дурацкое шествие, направляющееся с подскакиванием к нему, он узнал их всех. Впереди приплясывал Джованни Медичи, кардинал, рядом с ним весело кружился Пьер в панцире, а за ними бесновались, как опоенные, пажи – Джулио и Джулиано Медичи. Лица быстро сменялись, гримасничая. Были здесь Якопо Галли, чванливо подбоченившийся, подражая Вакху, брадобрей Франческо, торопливо шамкающий беззубым ртом, ехал на покрытом пылью осле старик Альдовранди, а Оливеротто да Фермо с гордым видом держал осла за хвост, журавлиными шагами догонял их Никколо Макиавелли, и между всеми сновал Лоренцо Пополано, с пронырливой физиономией, шепча каждому слова, из которых он половину глотал, стремительно сменяя лица, шла шутовской припрыжкой вся Флоренция, он узнавал их всех, среди них и братьев своих, были здесь и смеялись в глаза ему Сиджисмондо, Буонаррото, Джовансимоне, а за ними валила новая неоглядная толпа народу, которую он уже не знал, их было много, слишком много, – из Флоренции, из Сиены, из Рима, Болоньи, Венеции, – отовсюду, невозможно перечесть, и все ревели, скакали, бесновались, указывая на него и подходя все ближе и ближе… Он отпрянул, хотел пуститься наутек, скрыться от этих сумасшедших, взбесившихся фигур, но не мог, только отпрянул и увидел около себя провалившуюся могилу, на ней крест и под крестом надпись: "Франческо Граначчи". Тут его обуял страх. Он не знал, куда спрятаться. И одни говорили по-гречески, а другие по-латыни, одни кощунствовали, а другие хвалили бога и дьявола, одни желали женщин, а другие мальчиков, одни требовали от него денег, а другие – снежную статую, и все валом валили ближе и ближе, лица вертелись, как раскаленные ядра; крик и рев, вот уже совсем возле него…
И в эту самую страшную минуту, ожидая, что он сейчас будет растоптан, сметен с лица земли этим потоком дураков, он вдруг увидел, что перед ним выросла скала, словно огромный кулак, непроницаемой стеной заслонив его от всех. Спасен! Он прижал лоб к покрывающей камень глине и вдруг с отрадой почувствовал, что он дома, во Флоренции, он узнал это по запаху глины, – так пахнет только флорентийская земля, ее прах, и, узнавая, был счастлив, радостно ощупывал камень – и тут узнал и его. Это был непригодный к делу огромный мрамор, разбитый камень ваятеля Агостино да Дуччо, который за много лет перед тем испортил его неосторожным ударом, мраморная глыба раскололась и стала бросовой, ее кинули за оградой, где она начала мало-помалу уходить в землю, покрываться глиной, – мертвый камень, испорченный и ни на что уже не нужный. И он-то защитит? Да, встал вдруг из земли каменной стеной и мощно заслонил его.
Разбудил слуга, присланный встревоженным Якопо Галли, потому что время близилось уже к полудню. Увидев юное, свежее лицо покровителя, Микеланджело особенно ясно вспомнил свой страшный, путаный сон. Галли знал, что пришли письма из Флоренции, и, взглянув украдкой на его измученное лицо, спросил, что в них содержится плохого. Микеланджело сообщил о смерти матери, но умолчал о казни Аминты.
Шли дни, приходили прелаты и патриции, по всему Риму ходили толки о пьяном боге, боге, который пошатывается. Многие обращались к Микеланджело с заказами, но тот пока ни за что не брался: у него нет сил, он не способен ни к какой работе, чувствует себя так, словно только недавно встал после тяжелой болезни, корни которой остались, однако, в теле и разлагаются там, он так слаб, что не может ударить резцом по камню, поэтому ждет и отказывается.
Шли дни, совершались события. В конце мая пришло известие о сожжении Савонаролы.
Еще в марте его святость пригрозил Флоренции интердиктом, отлучением от церкви, если этот священнослужитель не прекратит свои проповеди. Но Савонарола не послушался совета кардинала Пикколомини, который сперва советовал папе: отлучение или кардинальскую шапку, а теперь советовал Савонароле заплатить его святости пять тысяч золотых, чтоб отлучения не было. Савонарола ничего не заплатил и продолжал проповедовать. И вспомнил флорентийский архиепископ своего предшественника, архиепископа Антония, который умер, слывя святым, вспомнил и собрал вокруг себя каноников от Санта-Мария-дель-Фьоре, среди которых уже не было каноника Маффеи. Священнослужители во главе с архиепископом потребовали от Синьории наложить запрет на проповеди отлученного от церкви священника, но синьоры решительно отвергли это требование, – по закону, хозяева города – они, а не архиепископ, и им решать, кому проповедовать, кому нет. Между тем на улицах шли все более яростные и ожесточенные стычки между противниками Савонаролы аррабьятти 1 с его приверженцами – пьяньони. И тайная медицейская партия паллески 2 – тоже подняла голову в мятущемся городе, вступив в союз с аррабьятти. А пьяньони снизили возрастной ценз для кандидатов в Совет пятисот до двадцати четырех лет, чтоб в него могли попасть и те, которые слушали Савонаролу еще мальчишками и воспитывались под его влиянием, в духе его учения. Но когда это было проведено, оказалось, что мальчишки успели превратиться в юношей, тянущихся к женщинам, игре и вину, мечтающих о городском веселье, о миланских карнавалах, венецианских куртизанках, римском блеске, они знали от отцов, что представляла собой Флоренция прежде, юноши не желали все время поститься, петь псалмы, это были уж не церковные служки, а купеческие и патрицианские сынки, им было смешно скакать с ольтрарнскими песковозами вокруг костров и пить вино, есть мясо, спать с женщиной, только когда позволит монах. Отпав, они отказались от самого названия пьяньони, а стали называться компаньяччи 3. А чернь переходила то на одну, то на другую сторону, так как уже не бывало так, чтоб после каждой процессии появлялся гонец, загнав коня, и сообщал, что у ворот стоят телеги с мясом и мукой. И в ряде цехов вслух высчитывали, насколько обеднели золотых дел мастера, мясники, шелкоделы и красильщики в городе, чья слава основана на шелке, золоте, крашенье и тканях и где теперь давно уж запрещено ходить в вуалях, золоте, шелке и есть мясо. А те, кто еще со времен Пьера привык славить меч и чтить его силу, громко сетовали на то, что Савонарола обещал покорить Рим и не сдержал слова.
1 Бешеные (ит.).
2 Шаровые (ит.) – прозвище сторонников Медичи.
3 Сотоварищи (ит.).
Савонарола вступил на крестный путь. Он увидел город и заплакал над ним. Не знал город времени посещения своего.
Совещание так и не состоялось. Оттого что Карл Восьмой пошел как-то раз полюбоваться красотой апрельского пейзажа с зубчатой башни своего возлюбленного замка Амбуаз, но прежде чем увидел красоту, его постиг припадок падучей, он слетел с лестницы головой вниз, свернул себе шею и умер, а Сорбонна не знала, как поскорей уладить дело в глазах народа: ведь над умершим тяготело папское проклятье. Так что совещание не состоялось.
Савонарола знал, что его ждет, но не скрылся. Он продолжал проповедовать, продолжал заклинать, взывал к богу и призывал к покаянию, но городу уже надоел дракон, увлекающий хвостом звезды, город хотел есть. И хотел снова стать городом, как другие города, которыми не управляет отлученный от церкви монах. Но Савонарола не отступил и не скрылся даже после того, как, взойдя на кафедру, нашел там ослиную шкуру и на ней человеческие испражнения. А народ в храме смеялся. Он перестал смеяться, когда снова послышался знакомый каркающий голос и обнаженная рука сухой желтизны замелькала в воздухе могучими взмахами. Тотчас все стихло, все съежились, ожидая пламенной волны гнева и мести, смущенно опустили глаза в землю, ожидая потопа огненных слов. Но монах заговорил тихо и печально, до того тихо, что многие боялись дохнуть, чтоб не заглушить его слов. Он не поминал ни драконов, ни зверей, не метал в слушателей зловещих предсказаний, не грозил им карами, говорил тихо, вещал о своей смерти, со всеми прощался. И снова в храме поднялась волна плача.
Но голод усиливался, цехи совещались все чаще, пал-лески и компаньяччи вместо гимнов пели насмешливые песенки о духовной власти, папа грозил городу интердиктом, во всех флорентийских храмах свечи будут сломаны, алтари оголены, дверцы дарохранительниц выбиты, и сами дарохранительницы будут стоять открытые и пустые, как в страстную пятницу, священники в черных облачениях взойдут на кафедры и свергнут оттуда камень в знак божьего гнева, – камень с того места, откуда на народ прежде падала благодать слова божьего, дети останутся некрещеными, супруги – невенчанными, грешники – без покаяния, умирающие – без соборования, мертвые – без погребенья, город будет как зачумленный, ни один христианин не войдет в его ворота, – это и есть интердикт, которым пригрозил в конце концов Александр, и по городу поползли растерянность и страх, растравляемый усиливающимся голодом.
Францисканец Франческо да Пулья предложил Савонароле испытание огнем. Они пройдут оба сквозь горящий костер. Кто останется жив? Кого помилует бог? На чьей стороне правда? Савонарола решительно отверг это испытание божьего промысла, как грешное, но требовательный крик народа забушевал такой насмешкой, что он согласился. Но хлынул ливень и погасил костер. И все с озлоблением обвинили Савонаролу в том, что это он вызвал ливень.
Восемнадцатого марта он произнес свою последнюю проповедь, после чего был доставлен из храма в монастырь под сильной охраной, среди возбужденных толп, которые плевали на него и тянули к нему исхудалые, костлявые руки, мечтая о том, чтоб наесться и быть грешниками, как обыкновенные люди в любом городе. Был великий пост, приготовление к дням страдания господня. Совет собрался на ночное заседание, вызвал свидетелей, которые засвидетельствовали, что Савонарола кощунствует, и Совет пришел к выводу, что лучше пусть погибнет один человек, чем весь город. На другой день было вербное воскресенье. Перед монастырем Сан-Марко расположилась лагерем изголодавшаяся чернь. Когда до нее дошло, что синьоры больше не поддерживают монаха, она вломилась в монастырь, чтобы выгнать оттуда верных Савонароле, собравшихся там на богослужение. Между ними был и Франческо Валори, высший среди советников, самый верный пьяньони, он не пошел на заседание Совета ради вербного воскресенья с торжественной литургией, он пошел в храм, присутствовал на ней, молился, – было вербное воскресенье, день, отмеченный торжественными обрядами, освящением пальм и большой процессией; сперва читалось о толпе, кидающей пальмовые ветви под ноги Христа, въезжающего в Иерусалим, и ликующей: "Осанна сыну Давидову! Осанна! Благословен грядый во имя господне! Осанна в вышних!" – а потом о страстях господа нашего Иисуса Христа – по Евангелию от Матфея; и Валори, верный пьяньони, стоя на коленях, благоговейно размышлял о жестокой смерти Спасителя, – подождут синьоры, подождет заседание Совета, он не согласен с тем, чтобы в такой торжественный день собирать Совет, поэтому не пошел, а пойдет после богослужения… Но идти ему не пришлось, потому что чернь ворвалась в храм, вытащила его оттуда в числе прочих, и паллески, помня о казни пяти медицейских заговорщиков, приказали умертвить его; толпа на него накинулась и растерзала – так что потом не все части тела удалось найти, жену сбросили с высокого балкона, ребенка убили в колыбели, а дом сожгли.
Ночью пришли солдаты с дубинами, факелами и мечами, чтобы взять Савонаролу, как злодея, обыскали весь ночной монастырский сад, нашли и увели его связанного, а с ним – еще тех двух монахов, с которыми он тогда пришел во Флоренцию, по приглашению Лоренцо Маньифико, – их тоже взяли с собой фра Сильвестро и фра Доменико. В ту же ночь он предстал перед Советом, где повторил все, в чем состояло его учение, и приговор был таков, что это кощунство. Поэтому он был передан заплечных дел мастеру, и к нему были применены все способы пыток, также и новые, испанские, – мучили его страшно. Признали, что он еретик, а за это – казнь через повешение. Признали, что он колдун, а за это – костер. Так что было решено подвергнуть его тому и другому виду казни.
Прибыл папский легат – прелат Ромолино, объявил осужденному:
– Отлучаю тебя от церкви воинствующей и от церкви торжествующей.
Савонарола ответил:
– Последнее – не в твоей власти.
И пошел со своими на смерть.
На площади стояла виселица на троих, а под ней сложен костер. На плаху вел дощатый помост, под которым спрятались дети, Великое святое войско, и, ликуя, тыкали иголки, заостренные колышки, гвозди и осколки стекла в босые подошвы осужденных, из которых двое – фра Сильвестро и фра Доменико – шли молча, покорно, а Савонарола громко молился за веру в этом городе, ради которой боролся целых семь лет. После того как их повесили, зажгли костер, но подул ветер, и у находившихся на площади коленопреклоненных пьяньони возникла было надежда на чудо. Но чуда не произошло, и огонь испепелил виселицу с трупами.
Потом палач собрал пепел в сосуды, медленным шагом отнес их под конвоем на реку и выбросил все в темные волны Арно. Это совершилось двадцать третьего мая, в праздник взятия на небо пресвятой богородицы.
В Риме пошли разговоры о том, что все протоколы процесса подделаны и писарь признался, что записывал не то, что говорил на суде Савонарола. Там смеялись над монахами, утверждавшими перед Советом, будто Савонарола овладел их душой с помощью колдовства. И после смерти Савонаролы о Флоренции продолжали говорить как о городе безумцев, то есть как говорили о ней все семь лет, – с тех пор как она принялась каяться.
Вскоре римский дворянин Якопо Галли отказал Микеланджело в своем гостеприимстве, объявив ему об этом с искрящейся улыбкой. Галли было обидно, что он столько говорил о Микеланджело на патрицианских пирушках, так расхваливал пьяного бога, что заказы посыпались со всех сторон, но Микеланджело от всего упорно отказывался, не дорожил славой и добрым отношением, не хотел ваять Андромеду, Ариадну, Елену Спартанскую, Ганимеда, обнаженного, как Парис, – того, что требовали римские прелаты и патриции, ценители искусства. Якопо Галли выгораживал его, как умел, но они уходили рассерженные, никто больше не смеялся над кардиналом Рафаэлем Риарио из-за брадобрейской каморки, все даже хвалили его мудрость и знание людей. Смеялись теперь уже не над кардиналом Рафаэлем, а над Якопо Галли, не понимая, с какой стати он покровительствует этому чудаку, нелюдимому флорентийцу, который так задрал нос. А Якопо Галли не любил, чтоб над ним смеялись.
Он расстался с Микеланджело, оправдывая прелатов и себя. Микеланджело должен признать, что он, Якопо Галли, не может лишаться друзей и приязни кардиналов из-за флорентийских причуд, не пристало быть посмешищем ему, юноше di bello ingegno, но он никогда не забудет Микеланджело, которого считает величайшим художником Рима, Микеланджело может в любое время вернуться к нему – двери будут для него всегда открыты и все приготовлено для работы.
Они простились, и Микеланджело не оставалось ничего другого, как только найти постоялый двор, а так как все деньги за "Пьяного Вакха" он отослал домой, то жил он бедно. Но все, кто ходил слушать мессу отца Уго в церковке Сан-Козимато, тоже жили бедно, он опускался среди них на колени, отец Уго в алтаре совершал пресуществление хлеба, и бог нисходил к бедным, был с ними и глядел на них, отец Уго воздевал руки и показывал народу бога, и бог глядел на народ и на коленопреклоненных здесь – на старух, на искалеченных в битвах, на блудниц, на нищих, на беспризорных детей, на тех, чьим ремеслом была нужда, и порой на Микеланджело, коленопреклоненного между своими.
А потом на постоялый двор к нему пришли слуги и увели его во дворец высокородного Жана Вилье де ла Гросле, бывшего посланника Карла Восьмого и аббата церкви св. Дионисия, а теперь – кардинала от Санта-Сабины. Микеланджело пошел к кардиналу, который послал за ним, и увидел старика в пурпуре. Подошел под благословенье, потом сел и взглянул на лицо, обрюзгшее, в морщинах, напоминающих письмена смерти. Старик положил усталую руку на Часослов, поглядел на Микеланджело мягким, ласковым взглядом и промолвил:
– Я вспомнил про тебя, Микеланджело Буонарроти, не потому, что тоже видел твою статую у Якопо Галли, а потому, что ко мне прикоснулась смерть. Я болен и стар, знаю, что уж скоро non aspiciam hominem ultra et habitatorem quietis, generatio mea ablata est et convoluta est a me, – еще немного, и не увижу я человека, ведущего спокойное существование, век мой уже отнимается от меня и свертывается, quasi tabernaculum pastorum – подобно стану кочевников. Я умру, довольно пожил на свете, нынче утром у меня опять остыло сердце и ожило лишь через долгое время, все вокруг уж думали, что я мертв. Опять оно остынет и больше не оживет, позовет меня бог, в бесконечном милосердии своем предупреждающий меня таким образом о необходимости готовиться в дорогу. – Проведя морщинистой рукой по переплету Часослова, старик снова обратил свое пепельное лицо к Микеланджело. – Я доверяю тебе, юноша, мне понравилась эта статуя и понравилось еще то, что ты не начал сразу извлекать пользу из своего успеха, отказался от него и приготовился к другому труду, потому что по этому отказу и молчанию я понял, что ты не из тех, что создают одних только Вакхов… не такой, как другие. Но хоть и не одних Вакхов делаешь, а этого сделал прекрасно, и доверие мое к тебе возросло, когда я теперь гляжу на тебя глазами старого, испытанного жизнью человека, старого, испытанного жизнью священнослужителя и вижу многое. Ты не обманешь мои надежды, Буонарроти, – слушай меня внимательно. Когда мой ангел-хранитель предстанет перед строгим судьей и душа моя, совсем одинокая и обнаженная, будет давать отчет, то в числе немногих добрых дел, совершенных мной, некоторое значение будет иметь то, что я всегда усердно украшал храмы божьи, согласно Писанию: "Domine, dilexi decorem domus tuae et locum habitationis gloriae tuae…" – "Господи, возлюбил я украшенье дома твоего и местопребывание славы твоей". И теперь, прежде чем умру, хотелось бы мне украсить… Нынче утром у меня надолго остыло сердце, но потом ожило, я все обдумал, рассчитал и вспомнил о тебе, Микеланджело Буонарроти.
Старик умолк, глядя на Микеланджело мягким, умиротворенным взглядом. И юноше перед пепельным лицом этого старика было хорошо. Цвет лица его говорил о смерти. Старик шевелил только руками, – казалось, тело его от пояса вниз так распухло, что не способно к движению. Ноги покоились на подушке, безвольные, мертвые. Весть о конце читалась по морщинам его особенно ясно, как только лицо стягивала тихая, ласковая улыбка, – потому что старику казалось, что молчание Микеланджело уже долго длится, и ему хотелось рассеять его сомненья.
– Понимаешь, Буонарроти, – продолжал старик. – Мне не нужно статуи святого. Это должна быть "Матерь божья" для часовни святой Петронилы в храме святого Петра.
Микеланджело вытаращил глаза от изумленья. Для часовни французских королей, для бывшего мавзолея цезаря Гонория – в соборе св. Петра? Он знал, что кардинал Вилье де ла Гросле все время украшал эту часовню новыми и новыми произведениями, не щадя расходов и тщательно выбирая среди крупнейших мастеров. Но ему в голову не приходило, что кардинал может привлечь к этому делу и его.
"Et locutum est os meum in tribulatione mea" 1, – слышится тихий голос старика. – Обращаюсь к тебе, чтоб исполнить свои обещания, которые произнесли в испытании уста мои. Не буду тебе рассказывать, какое обещание и в каком испытании я его дал, ни почему хочу я, чтоб это была именно статуя матери божьей, – при этом имей в виду: скорбящей матери божьей. Сделай это, Микеланджело. Выбери себе мрамор, какой хочешь, и начинай, потому что я не знаю, дождусь ли конца твоей работы.
Старик хотел встать, но не мог. Он слегка улыбнулся над своей беспомощностью, но отклонил помощь Микеланджело.
– Стань на колени, – сказал он. – Я хочу тебя благословить. Мне хотелось благословить тебя, стоя, выпрямившись.
И Микеланджело опустился на колени, вспомнив Савоноролу.
– "Sub tuum praesidium confugimus, sancta Dei Genetrix…" 2 прошептал старик и долго молился.
Может быть, молился он не только о благословении, но о чем-то большем, и отдельные слова выражали не только хвалу богу, но касались тайных человеческих испытаний и судеб, в шелесте молитвы, шепоте бледных губ звучали воспоминания старика – глубок и тяжек был повод, заставивший прежнего посланника Карла Восьмого в Риме молиться так, а Микеланджело стоял на коленях до тех пор, пока над ним не прозвучало ясно: