Текст книги "Камень и боль"
Автор книги: Карел Шульц
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 47 страниц)
Он вспыхнул. Грубо схватил ее руку выше локтя и, вне себя, – стал ее ломать. Как она смеет говорить о трусости, – он не боится умереть за ее красоту. Но непонятно, почему из-за ее неосторожности и нелепо вызывающего поведения должно погибнуть то единственное, что у них обоих есть на свете. Теперь он понимает: любовь их всегда была только безумием и поэтому кончится этим безумным поступком. Сейчас здесь появится конвой с узником, а ее некуда спрятать. И нынче же вечером начнут трепать ее имя – имя монны Кьяры – за стаканом вина все болонские пьяницы, по всем трактирам пойдут толки, что она, благородная и неприступная патрицианка, она, знатная и гордая Кьяра, последняя из рода Астальди, валялась на постели феррарского живописца, когда к нему вошли солдаты с арестантом…
Она молчала, отвечая лишь холодным, насмешливым взглядом. Он не выдержал. Бешено пнул постав, так что картина отлетела в сторону. Что ж, ладно, пусть будет по ее. Смерть из прихоти. И даже лучше, что этим кончится. Он тоже ничем не дорожит и меньше всего – жизнью. Работа его бесцельна и никому не нужна, он в таком упадке, что последний мазила напишет лучше, – но что она знает о том безумии, в каком он живет? Не в первый раз за эти дни думает он о смерти. Но так получится хоть смерть из-за любви. Казнь легче, чем бесплодное прозябание. А так как на казнь их поведут вместе, этого требует закон…
При слове "казнь" губы ее искривила едкая улыбка.
– Все кончилось бы иначе, короче… – сухо возразила она.
Тут он окончательно вышел из терпения, взял ее одежду в охапку и яростно кинул в ларь. Потом сел на крышку и, постукивая башмаком в доску пола, устремил на нее злой, насмешливый взгляд.
– Через минуту здесь будет капитан с бирючами… Ты останешься так, как есть!
Она тихо села против него и погрузила долгий, спокойный взгляд в его глаза. Так они и остались сидеть.
В глубокой тишине сперва стали шевелиться их руки. Они неуверенно приближались друг к другу, отдалялись и опять приближались, наконец, еще не успев встретиться, замерли неподвижно, сломленные великой любовью, которой пылали друг к другу. Глаза, как потерянные, утонули друг в друге, но руки еще жили отдельно, пока она не сделала легкое, воздушное движение возврата, а он, охваченный жаждой этого возврата, не пошел ей навстречу. Еще немного, и они уже были рядом, но блуждали, не находя друг друга. Всплеск нового движения, и быстрая встреча их была как рыданье. И когда пальцы их снова сплелись и ладони поцеловались, тишина углубилась, доводя эту встречу рук до беспамятства. Потом зашевелились губы. Сперва это был шепот, как при засыпанье, – чары и легкость сна, но потом губы превратились в горячие угольки, пылающие набухшей кровью, которая пульсировала в лихорадочном напряженье, губы звали к себе, причитали, жаловались, рыданье и стон, блужданье губ было тяжелее блужданья рук, любовь моя! – шептала она, любовь моя, отчего мы так жестоки друг к другу, именно когда мы больше всего друг друга любим? Ах, – отвечал он, – как это прекрасно, я слышу твое желанье, как золотой благовест, как прекрасно, когда мы вот так, но прижмись еще тесней, еще тесней…
Когда они встали после нового объятия, она отошла к окну, поправила прическу и, словно вспомнив, что он перед этим выкрикнул о своей работе, прошептала:
– Лоренцо… я видела его…
Он стоял возле нее, держа зеркало.
– Кого? – спросил он.
– Того флорентийца.
Они говорили тихо, словно были не одни. Он отложил зеркало и взял ее в объятья.
– Где ты его видела?
– Я ходила к святому Доменико молиться. И потом осталась. Он работал. Ваял крылья… И еще несколько раз ходила туда.
Он молча гладил ее ладони своими. Вписанные в ладони черты и знаки их судеб соприкасались.
– Какой он безобразный! – сказала она.
– Он тебя видел?
– Нет, я не хотела, чтоб он меня видел. Я была в маске и плаще. Не надо, чтоб он меня узнал, если когда-нибудь встретит.
Коста вздрогнул, и длинная мучительная складка пролегла у него на лбу. Он явно хотел что-то сказать, но боролся с этим желаньем. Потом прошептал:
– Я хотел бы, чтоб он тебя видел…
Она подняла голову и вопросительно посмотрела на него, не понимая. Бегающий взгляд его уклонялся от встречи с ее взглядом. Он сжал руками виски и застонал. Тут она поняла, и глаза ее расширились.
– Ах! – вырвался у нее длинный вздох, и руки ее упали.
Он был бледен, у него дрожали губы. Лицо ее отуманилось глубокой, тяжелой печалью.
– Я люблю тебя больше жизни, Лоренцо, и сделаю это, – сказала она…
– Не знаю, что ты хочешь сделать, – прошептал он, – но я убил бы его и тебя, если б…
– Мы сегодня что-то слишком много говорим о смерти, тебе не кажется?
Он поднял сброшенную картину и поставил ее опять на постав. Услыхал, как она сказала:
– Чем он тебе мешает? Ты живописец, он ваятель.
Он снова взорвался:
– Нет, он тоже живописец. Он начинал в мастерской живописца. И потом… мне нужен Альдовранди, а старик после появления Микеланджело знать меня не хочет. Микеланджело нужно устранить, уверяю тебя, – так думаю не только я. Он мешает нам всем. Из-за него скоро никто из нас не получит ни одного заказа. Альдовранди все время обеспечивает его ими; если б у Бентивольо не было других забот, он давно привел бы его к ним – в их дворец, откуда мы все изгнаны, так же как из дворца Альдовранди. Старик спятил, а мы расплачиваемся. Вдруг в Болонье ни одного художника, кроме этого мальчишки! Он не только ваятель, он и живописец. Санути собираются поручить ему фресковую роспись своего дворца, член Совета Луиджи Феличини заказал ему большую картину. Нам, столько здесь поработавшим, остается только бросить кисти и смотреть, как он нас грабит. И Франческо Франча на днях тоже сказал: "Чем скорей Микеланджело умрет, тем лучше…"
– Мне холодно… – ответила она.
Она стояла перед ним, прямая, одетая в свою необычайную хрупкую, волшебную красоту, – завоеванье многих столетий.
Он подошел к ларю и подал ей одежду. Одеваясь, она говорила:
– Завтра Альдовранди устраивает у себя во дворце пир, на котором будем мы с мужем. Будет, конечно, и флорентиец. Он увидит меня там, но я еще утром пойду к нему после мессы.
Он опять прижал дрожащие руки к вискам.
– Если слово "смерть", – сказал он, – столько раз уже сегодня было словом нашей любви…
– …ну да, надо доказать это любовью, – ответила она.
На шее у нее была только одна драгоценность, которую она надевала, когда шла к нему, зная, что эта вещь ему нравится. Это была черная змея с золотой полоской, обвивающаяся своим длинным телом вокруг ее горла, почти прозрачно выделяясь чернотой своей на теплой розоватой коже. Золотыми зубами змея кусала свой хвост. Это было бесценное старинное украшение тонкой работы, вокруг него плелась какая-то темная легенда, и род Астальди приписывал ему такое значение, что оно передавалось от поколения к поколению, украшая даже мужских представителей рода. Коста не знал о поверьях, с ним связанных, но чем больше смотрел на него, тем больше изумлялся прелести и красоте этой редкостной вещи, и поэтому монна Кьяра охотно надевала ее – эту единственную драгоценность, которая была у нее не от мужа…
Теперь она стояла перед Костой, и веки ее дрожали. Он тихо промолвил:
– Если мы с тобой вместе, любовь моя, так уж будем хоть раз счастливы.
Тут лицо ее затуманилось. Может быть, так и в самом деле нужно, чтоб любовь их была полной… Ее залила темная, удушливо жаркая волна, и ей было сладко в этой волне. Она подняла тяжесть своих рук и возложила ее на Костовы плечи, а он обнял ее. Утопил губы в ее волосах, закрыл глаза, и в обоих стала проникать боль. Сперва пронизывала мелкими порывами, но потом стала усиливаться, расти. "Лоренцо! Лоренцо!" – шептали ее руки, сжатые на его волосах, а он скрывал лицо свое, искривленное болью, не в силах вымолвить ее имя, – так сжалось его горло, и боль превратилась в сокрушающий поток; они прижались друг к другу еще теснее, зашатались, закачались в объятии, пловцы боли, игралища ее волн, прерывисто дыша, пока три грохочущих удара в дверь не заглушили все, упав, словно три камня, неожиданно брошенных в этот черный поток.
Она отошла к окну. Он пошел, отворил. Капитан Гвидо дель Бене, увидев женщину, лукаво прищурился. Но коварная улыбка его перешла в изумление, когда он узнал жену своего командира. Патрицианка заморозила его изумление ледяным взглядом и продолжала рассматривать недоконченную картину "Вечери", хваля исполнение в тех модных выражениях, какие капитану приходилось слышать из уст знатных дам в церквах перед алтарными картинами. Потом она закончила переговоры с Костой о картине, которую собиралась поднести в виде сюрприза мужу, – с изображением Добродетели, венчающей Чистоту и Осмотрительность. Лоренцо учтиво поблагодарил богатую мадонну за внимание и заказ, обещая выполнить его как можно скорей. Потом он открыл настежь окно, и дневной свет, который вскоре медленно-медленно начнет клониться к сумраку, хлынул в комнату широкими струями. Это было как раз такое освещение, какое ему было нужно. Он учтиво попросил мадонну позволить ему приступить к работе; супруга верховного командира скьопетти, лестно отозвавшись о его искусстве, удалилась. Ее вежливо проводили оба – Лоренцо Коста и капитан, которому она тоже уделила несколько слов и улыбку. Капитан теперь уже понимал смысл этого посещения и глубоко стыдился своего недавнего непочтительного изумленья. Где же, как не у придворного живописца Бентивольо, должна была монна Кьяра заказывать подарок для мужа? Добродетель венчает Чистоту и Осмотрительность – предмет-то какой! И капитан, крутя усы, только приготовился сказать несколько галантных слов о добродетели и целомудрии, как вдруг…
Страшный, нечеловеческий крик разодрал тишину галереи, куда они вышли. Там, дико мечась среди конвойных, оторопело бьющих его плашмя копьями, взбесился злодей из подземелья – при виде женщины, которая остановилась, остолбеневшая, бледная, прижавшись к стене, чуть не впившись в стену своими длинными, стройными пальцами. Злодей был звероподобен, он выл, как волк, подняв скованные цепями руки, не чувствуя сыпавшихся на него ударов железом. Выпученные глаза его, словно рвущиеся из глазниц, куда их вогнали обратно после долгих мук в преисподней, пожирали горло этой женщины, теплое, розовое горло, с черным змеиным ожерельем, и Кьяра с ужасом смотрела на это чудовище, изловчившееся для прыжка даже под ударами. Она не закричала. Фиалково-голубые глаза ее побелели от страха. Лоренцо, подбежав, оторвал ее от стены и свел с лестницы, в то время как капитан, колотя злодея мечом, потащил его с помощью остальных в комнату.
В долю секунды перед глазами Лоренцо вдруг мелькнул образ двух ожерелий: изящное, черное, чеканное ожерелье женщины, произведение тонкой, старинной работы, с золотой отделкой, чернота которого обвилась вокруг горла, чтобы еще больше выделить нежный цвет кожи… и странное ожерелье мужчины, кровавая борозда, проведенная по дряблой коже горла, след боли, крепко врезавшийся круг от железного ошейника, прибитого к стене. На мгновенье мелькнул перед ним этот двойной образ, и в это мгновенье сердце в нем застыло, словно он приоткрыл какую-то глубокую тайну, насмешливо ощерившую на него свои зубы и снова исчезнувшую.
ЖЕНЩИНА В МАСКЕ
Их было три – и теперь их три. Клото начала прясть нить моей жизни, Лахезис продолжает прясть, старая Атропос перережет ее, – так говорил мне в свое время Полициано. Но никогда еще не слышал я прялку своей судьбы так ясно, как теперь.
Стоит мне минуту побыть в тишине, уже слышу. Веретено вертится, жужжит, шуршанье нити поминутно у меня в ушах. Великая пустота вокруг полна только этих звуков. И я все думаю о мало-помалу приближающейся дряхлой старческой руке седой Атропос.
Я еще не кончил своей работы. Ангельские крылья доделал. Но остается еще много другого. А мечты мои все возвращаются.
Пришла женщина. Мне девятнадцать лет. Пришла тихо, сперва, как тень, встала в церкви за колонной, я не видел ее, но моя тревога усилилась. Вдруг я почувствовал, до чего в церкви пусто, хотя на меня глядели со всех сторон фигуры святых. Но ее фигура была не из камня, и руки ее – не из холста и красок. Медленно подняв их, она сняла маску и плащ. Позади мерцали огни свечей. И я увидел, что эта женщина прекрасна. Длинные нити белого жемчуга в волнистых черных волосах, паутинное золото сетки. Под высоким выпуклым лбом сияли фиалково-голубые глаза. Цвет лица у нее был бледно-розоватый, нежный. Она спросила, нельзя ли ей поглядеть на мою работу, и мы заговорили о Флоренции. Она говорила о ней, как может говорить только женщина, которая никогда там не была, – как о мечте.
Я не знал, кто она, и подумал, что у нее, наверно, нет имени, в церкви было пусто, солнечный свет падал длинными волнами, – зачем ей имя? Она сложила свои длинные стройные руки на коленях, меж тем как я ударял по мрамору, осколки камня летели, как черный и белый снег, жемчуг в ее черных волосах дрожал при каждом наклоне головы, она говорила о Флоренции, а это моя родина.
Маска лежала у нее на коленях, плащ был небрежно свернут длинными мягкими складками. Почему она пришла в маске? Если забуду, так только не маску.
Она расспрашивала меня о моих прежних работах, о моих замыслах, спросила, будут эти фигуры из мрамора или из бронзы. Я ответил: "Как же я, человек из праха и пепла, могу создавать людей из мрамора и бронзы?" После этого она своего вопроса не повторила. Но я не хотел отговариваться. Я на самом деле так подумал. Ведь я действительно из праха и пепла, как все люди, и обращусь в прах и пепел. А мрамор и бронза – какая сила! Лишь помолчав, она встала – и словно ожило золото. Она спросила меня, не очень ли мне помешала и не забуду ли я ее. Так как она была слишком прекрасна, я ответил: "Если забуду, так только не маску".
Она быстро прикрыла ее руками и попросила, чтоб я объяснил, что хочу этим сказать. И тут я рассказал ей об Агостино, безумном сиенском ваятеле. Он тоже увидел женщину в маске, и она была прекрасней всех, но такой красотой, которая всюду сеяла несчастье и смерть. Но он не видел дальше этого, не видел, что красота этой женщины была только маской иной, непреходящей красоты, которую она хотела раздать, а не было никого, кто бы принял. И Агостино видел только красоту этой женщины, видел только свою мечту и не имел мужества развеять пепел ее усталости, тысячи обыденных дней, не видел дальше маски этой красоты, говорил только о своей боли, думал только о своей работе, о своем стремлении, – какая это была любовь? Он пал духом, ничего не создал, потерял сам себя. Оттого что видел только свою мечту, а не видел жизни этой женщины, не видел боли…
Вот что я ей сказал.
Тут она, ни слова не говоря, встала и торопливо ушла. "Чем я ее обидел? – думал я потом. – Чем рассердил? Придет ли она опять? Никогда больше не буду говорить при женщине о маске". Каменные фигуры святых глядели на меня со всех сторон, и я бил по камню, ваял крылья, пока не смерклось.
В тот же день я увидел ее опять. Снова огни многих свечей и золото, но на этот раз еще музыка – сладкие звуки флейт и виол. Она стояла гордая, величественная, тут я узнал ее имя. Вокруг нас было столько народа… вечером ей нужно было имя, ведь мы были не одни.
Рядом с ней стоял муж, держа ее руки, будто в кандалы заковал. Пояс его был усыпан квадратами драгоценных камней, ножны меча – как золотой слиток. Это военный человек, верховный командующий хорошо обученных войск, на знамени которых – три кровавых креста в лазоревом поле. Его кудрявые волосы уже тронуты сединой, глаза – суровые глаза воина. Своим властным голосом он спросил, как меня зовут.
Ее зовут Кьяра, она – из рода Астальди, древнейшего в городе. Юноши и старики обращались к ней с величайшим почтением, но она улыбнулась мне так, словно не гневалась и словно мы давно друг с другом знакомы. Подала мне бокал вина, – конечно, потому что я был единственным художником на празднестве. Альдовранди был очень доволен, говорил обо мне с многими стариками в пурпурных одеяниях. Хотя меня стесняло имя этой женщины, я изо всех сил старался участвовать в развлечениях, и скоро моя робость и стеснение растаяли в чаше вина; разговор стал непринужденным, полным шуток, и каждый мог видеть, что я получил хорошее воспитание при дворе Лоренцо Маньифико и усвоил там свойственную медицейской придворной жизни обходительность. И комплименты, которые я заслужил за изысканные манеры, порадовали меня, напомнив мне золотое время Лоренцовых празднеств и жизни во дворце Пьера. Было много выпито, а после пира молодой римский дворянин, кондотьер кардинала, научил нас новой игре, состоящей в том, что женщинам за вырез кидают сахарные шарики, и от желания и любезности женщины зависит, задержать ли шарик на груди, дав бросившему возможность вынуть сладкую награду обратно, или пропустить шарик дальше, чтоб он упал на землю, разбился и бросившему пришлось приобрести новый. Это веселая римская игра, сам святой отец и кардиналы играли в нее на свадьбе его дочери, мы очень смеялись, и так как после каждого кона все менялись местами, я несколько раз оказывался соседом этой женщины. И позабыл о своем уродстве.
Блестящий пир окончился шуткой, во время которой поцелуи, смех и вино били ключом вперемешку. Я вышел на балкон дворца. Месяц на небе был натянут, как лук Дианы.
Старик Альдовранди, которого я, как обычно, проводил в постель, был очень доволен и все время шутил. Улегшись, он приказал позвать лютнистов; пришли двое. Пока они играли какую-то песню, я читал ему книгу мессера Боккаччо. Потом предоставил его сновиденьям и ушел вместе с лютнистами, как если б был его слугой. Ночью мне опять снились Медицейские сады.
Теперь эта женщина приходит ко мне каждое утро, ждет, когда кончится месса, все уйдут и мы останемся одни. И мы с ней беседуем, пока я работаю. Я так жду ее прихода, что не делаю первого удара по камню, пока ее нет. Она выходит прелестной неторопливой походкой из глубины церковного нефа, хороша, как внезапно сошедшая с фрески и выступившая из темноты святая. Сядет, сложит руки на коленях и сидит так в колеблющемся у нее над головой свете свечей. Случается, что мы мало говорим, а она просто смотрит, и взгляд у нее темный, странный, какой-то уничтожающий. Бывают и такие дни, когда мы совсем не разговариваем. Я ничего не знаю о ее жизни, она сказала мне только: "Я передала твою историю об Агостино одному человеку, который тоже пал духом, думая только о маске красоты одной женщины, а не видел ее жизни…" "И что ж он на это?" – спросил я. Но взгляд ее потемнел, и она мне не ответила. Вот единственное, что я знаю о ее жизни.
Зачем она приходит? Хочет, чтоб я полюбил ее? Ждет, что в один прекрасный день я встану перед ней на колени и буду просить ее о любви, о том, чтоб провести с ней ночь? Не знаю, чего она ждет, но иногда она так растерянна, словно все представляла себе иначе.
Мы шли вместе по безлюдным улицам… но это был только сон. Я чувствовал ее теплые и будто прозрачные ладони в своей руке… это была уже действительность, не сон. Я наклонился к ее волосам, вдыхал их аромат и грусть, блуждал в них губами… но это был только сон. Она назвала мое имя… это была действительность, не сон. Я попросил, чтоб она повторила. Она тихо промолвила: "Микеланджело Буонарроти…" Что она этим хотела сказать? Просто назвать мое имя?
Зачем она приходит? Столько прекрасных, благородных юношей в городе, каждый из них гордился бы ее любовью, каждый был бы ей страстным, трижды пламенным и счастливым любовником. Почему эта женщина, самая прекрасная из всех, ходит именно ко мне, самому безобразному?
Однажды она пришла только вечером, когда церковь уже запирали, в сумраке она была как этот сумрак, но голос ее не был голосом вечерней женщины. Мы вышли вместе, и нам повстречался молодой римлянин, кардиналов кондотьер, потом еще кое-кто, – между прочим, живописец Лоренцо Коста, тот, что прислал мне тогда угрожающее письмо насчет того, что в Болонье ваятели скоро умирают, – встречались многие, которым она кивала в ответ на поклон. Мы с ней ни разу еще так вдвоем не ходили. И тут она вдруг спросила, не боюсь ли я мести со стороны ее мужа за эти наши встречи? Я возразил с улыбкой, что мы встречаемся в божьем доме и в этом нет ничего, что давало бы ее мужу повод к мести. Она ответила, что люди злы и, конечно, никто не поверит простым встречам в церкви. Это меня удивило, и я сказал, что мужу ее, конечно, известно, что она весь день делает и где бывает, он не станет верить наветам. "Нет, – возразила она, – муж мой совсем не знает, куда я хожу и где бываю, оттого что, вернувшись, никогда не застает меня дома, ведь я люблю другого, хожу к нему, и мы бываем там счастливы". Она долго молчала, предоставив мне до конца выпить чашу горечи и боли. Мы шли, и разные тени шли за нами, так как был вечер. После того как молчанье продлилось слишком долго, она вдруг спросила:
– Ты думаешь, почему я приходила к тебе, Микеланджело?
Но я всегда старался об этом не думать, всегда сознавал свое страшное безобразие и теперь не знал, что сказать ей о том, о чем никогда не умел сказать самому себе.
Я ответил:
– Не знаю…
Она поглядела на меня с изумлением, и я прибавил:
– Конечно, не затем, чтоб любить…
Потому что еще больше почувствовал свое безобразие, после того как она рассказала мне про любовника.
Но сейчас же обнаружилось, что я не должен был этого говорить. Оказалось, что этими словами я все порешил и покончил, что, ответь я иначе, все могло бы быть иначе, а теперь она больше никогда не придет и я останусь более одиноким, чем был в утробе матери.
Она ответила:
– Ты ошибаешься… но я скажу тебе все.
Однако я в эту минуту услышал только, что ошибаюсь, и передо мной вспыхнул новый свет, и голос ее проходил сквозь этот свет, проникнутый его трепетом и сияньем, а потом вместе с ним погас, и после того как она кончила говорить, все вокруг – и самый голос ее – приобрело цвет и вкус пепла.
– Я – любовница твоего врага Лоренцо Косты, – сказала она мне, – и приходила погубить тебя, Микеланджело. Потому что он так ненавидит тебя, что желает твоей смерти. Я должна была помочь и сама предложила свою помощь, видя, как Лоренцо, которого я люблю больше всего на свете, жаждет твоей гибели. Если б не я, ты, Микеланджело, был бы уже мертв, проглотил бы яд или был бы убит по дороге в церковь. Нет, этого не должно было произойти. И в эти дни, когда я к тебе ходила, в эти дни, Микеланджело, решился вопрос твоей жизни.
Она замолчала, и я ничего не говорил, только смотрел на женщину, которая говорила мне это и которая уйдет, хотя знает, что в эти дни, когда она приходила, была вся моя жизнь.
– Я вмешалась, – продолжала она. – Это не должен быть ни яд, ни кинжал, – смерть твоя должна была стать твоим позором. Ты должен был погибнуть на плахе, да, на плахе, как совратитель жены верховного командующего войсками города. Никто бы тебе не поверил, что я, Кьяра Тоцци, равная княгиням, сама приходила к флорентийскому бродяге, живущему здесь, в городе, просто из милости. Я, Кьяра Тоцци, обвинила бы тебя, что ты склонил меня к прелюбодеянию и принудил изменить мужу, командиру города. Не забывай, что ты – флорентиец, а значит – союзник французов! Где нашел тебя старый сумасброд Альдовранди? Может быть, ты пришел к нему и, как безвестный художник, сел с остальными за один стол с его челядью? Нет, он нашел тебя в тюрьме и вывел тебя из тюрьмы. Разве лицо твое не говорит о том, что ты головорез? Разве ты не пробрался в город без пропуска, без печати на пальце, утаив от караульных свой приход, флорентийский лазутчик? И вот ты нашел меня, замужнюю женщину, благородную патрицианку, которая ходит каждый день слушать мессу, молиться в ту церковь, где ты работал. И ты добился от меня измены и прелюбодеянья, пустив в ход колдовство, которому научился в Венеции, проклятое языческое колдовство, занесенное туда турками, за которое сожжено уже столько народа. Ты склонил меня к измене мужу и городу. Разве ты никогда не просил, чтоб я выведала у мужа, где более слабые места укреплений, и не старался выведать через меня сведения о численности вооруженных отрядов в городе, о скьопетти, о ключах от ворот? И не заклинал меня пустить тебя ночью ко мне в спальню, где находится в сонном виде, невооруженный, мой муж, начальник города, на чей военный опыт больше всего полагаются теперь Бентивольо? Это страшные вещи, Микеланджело, одной из них было бы довольно, чтоб предать тебя суду, пытке и казни. Ты должен был погибнуть на плахе, Микеланджело, твое произведение – разбито и уничтожено, никто бы не помянул тебя добром, все должно было быть стерто, и Коста с другими болонскими художниками должны были занять свои места, продолжать свою работу. А для тебя – пытки и плаха, и вот затем-то я пришла к тебе, Микеланджело! Я несла тебе смерть, я, Кьяра, я несла тебе пытку и вечное посрамление. Но ты стал мне мил, Микеланджело, своим прямодушием и чистосердечием. Ты – юноша, явившийся безоружным среди волков, ты первый раз – вне родного города и еще ничего не знаешь, думаешь, что весь свет как сады Медицейские, каждый правитель – как Лоренцо Маньифико, каждый город – как твоя Флоренция. Ты – в Болонье, не забывай – в Болонье, среди патрициев скиталец, среди граждан – всего-навсего пришлец, выведенный из тюрьмы. Но мне было хорошо с тобою, ты был не такой, как те, другие, вокруг меня… ты никогда не падал передо мной на колени, не просил любви и ночи… всегда хотел только одного: чтоб я приходила… никогда не говорил о других презрительно или с ненавистью, что они занимают твое место, никогда передо мной не заносился: как я, человек из пепла и праха, могу ваять людей из бронзы и мрамора?.. Никогда не говорил мне, что я прекрасна… Почему ты мне этого не говорил?.. Я знаю: Агостино да Уливелло…
От этих ее слов я чувствовал огонь в сердце и лед в жилах. Шел рядом с ней – и был только живой камень, который движется. А пепел ее слов продолжал падать.
– Я – любовница Лоренцо Коста, но не предам тебя, Микеланджело! Ты должен мне в этом помочь. Твоя работа в Сан-Доменико почти окончена. Беги! Не принимай больше заказов ни от Феличини, ни от Санути, уезжай из города как можно скорей! Спасай свою жизнь, Микеланджело!.. Ты здесь обманулся во всем… Во всем! Ты мне мил своей чистотой и прямодушием, своим чуждым лукавства сердцем, своей детской простотой мил ты мне, Микеланджело, и я прошу тебя: беги, уезжай, не оставайся здесь больше ни мгновенья! Великий покой был всегда вокруг нас, понимаешь, и свет свечей; ты всегда хотел только одного: моего присутствия; такая большая печальная свеча горела всегда у нас – помнишь, ты говорил, какой у нее печальный свет… Так ты говорил, свет ее был легче моего желанья, слабей моей мечты… Беги! Поезжай опять во Флоренцию и никогда больше не возвращайся в Болонью! Заклинаю тебя, опасность велика, уезжай во Флоренцию; где хочешь ты еще странствовать, где хочешь, чтоб совершилось то, от чего ты бежишь из Болоньи? Верь знаменьям! И не забывай, что Болонья встретила тебя темницей! А я, Микеланджело… – она остановилась, голос у нее упал, – я… Предоставь меня моей судьбе. Но, Микеланджело… – Она опять остановилась, не хотела говорить, но пришлось докончить, затихла, прошептала: – Может, ты и забудешь меня, но не мою маску…
Потом она ушла – и наступила ночь. Я знал, что больше никогда этой женщины не увижу.
Была ночь, не черная, а синяя. Кажется, никогда я не видел столько звезд. Долго стоял я на балконе дворца и глядел на темный город, сто раз испытывая желанье побежать за ней, разыскать ее где-нибудь, завернуть в черный плащ, покрыть ей лицо маской и куда-нибудь ее увезти, куда-нибудь далеко – в Лукку, Сиену, Флоренцию, Венецию, Неаполь, Рим… Сто раз хотел пойти – и не пошел.
Была синяя ночь. Пепел ее слов все лежал на моих губах, руках и сердце. Тень прошла под балконом, шагая. Остановилась и поглядела на меня. И я был для этой тени лишь тенью, хоть она хорошо знала, кто я, а я о тени не знал ничего, только говорил себе: тень. Она была для меня тенью, а я для нее именем. Тень стояла и смотрела на меня вверх, а я на город и на нее. Потом она исчезла, как исчезают тени, а я еще долго стоял.
Ночь, и я слышу, как веретено крутится, жужжит, шуршанье нити все время у меня в ушах, по небу падают звезды и тонут в его синей глуби, серебряная волна их полета лишь ненадолго всколыхнет гладь ночного небосклона, веретено крутится при падающих звездах. Три было – три есть. Я чувствую прикосновенья жизни так полно, как они касаются нити своими искусными пальцами, одна выпряла, другая продолжает, третья, старая, перережет в срок, веретено жужжит, я и ночь…
Я и ночь – как столько уж раз. Но до сих пор никогда не слышал я прялку своей судьбы так внятно, как теперь…
ПУТИ ЗАМЫКАЮТСЯ
На другой день утром Микеланджело опять пошел в церковь Сан-Доменико. Не мог не пойти, хоть знал, что будет один. Но он оказался не один. Перед решеткой главного алтаря стоял человек, погруженный в усердную молитву. Согнувшись, будто надломленный, он окаменел в своей скорби, локти тесно прижаты к телу, руки так судорожно сложены вместе, что даже побледнели, как у утопленника. За время своей работы здесь Микеланджело видел много молящихся, наблюдал разные способы молиться, была война – и каждый обращался к богу по-своему, но ни разу не видел он, чтоб молились так. Этот человек боролся с богом. Он решил не вставать, пока не получит знаменья, что его молитва услышана, и, видимо, был готов тут же умереть, если она окажется напрасной. Человек заставлял бога, чтоб он его выслушал и помог ему. В слезах, с руками, почти сломанными судорожным сжатием ладоней и локтей, он вел с богом великую борьбу, веря в победу. Прошло несколько часов, прежде чем он поднялся, опершись обеими руками о решетку и слегка пошатнувшись от слабости, вызванной долгим стоянием на коленях. Свет упал на лицо его, и Микеланджело, который был занят полированием изваянной поверхности своих статуй, отбросил инструменты и, вскрикнув, кинулся к нему. И заплакал, словно увидел родного брата просящим милостыню или закованным в кандалы.
Пьер! Пьер Медичи, князь в бегах!
Пьер тоже узнал его и крепко его обнял, назвав по имени. Пьер Медичи, но уже без панциря. Церковная скамья стала местом отдыха изгнанников, они уселись на ней рядом – один, изгнанный страхом и тревогой, другой изгнанный народом. Пьер, мечтавший о тирании, сидит теперь здесь – с лицом, побледневшим от молитв, Пьер, скитающийся из города в город, бездомный Медичи. Церковная скамья – отдых от боли. Разодранная одежда, хоть и дворянская. Плащ правителя в лохмотьях, будто разорван зубами собак, опален огнем ночных костров или пламенем преисподней… В таком виде дважды предстал Лоренцо Маньифико перед Кардиери, и в таком виде сидит здесь Пьер на церковной скамье, заливаясь слезами и уже без лат. Сон в руку… Церковная скамья, отдохновение от страданий, дерево под упавшими руками беглецов. А вокруг глубокая тишина, сквозь оконные витражи входит и падает свет тропинками, ведущими либо ввысь, либо под каменные плиты, к дворянским гробам, – тропинки, полные благоухания цветов, кадильного дыма, пыли и молитв. Сердце бьется в груди, словно красные крылья, жаждущие взлета. Распятие.