355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джон Роберт Фаулз » Дневники Фаулз » Текст книги (страница 46)
Дневники Фаулз
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 22:19

Текст книги "Дневники Фаулз"


Автор книги: Джон Роберт Фаулз



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 58 страниц)

Италия – страна распростертых объятий, слишком мягкая, слишком податливая, на мой вкус. Нельзя сказать, чтобы я сожалел о том, что она существует: как-никак она основополагающий ингредиент европейского бульона. Масло, жир. Но ей недостает острого вкуса мяса или овощей.

Через Сестриере въезжаем в Италию. Просто ужасно, что путешествуешь по стране, на языке которой хоть чуть-чуть не говоришь. Глаз намного опережает рассудок. В итоге – то и дело раздающиеся в машине смешки.

Мы остановились в Пинероло, скучном городишке. Ночь провели в гостинице с балконом, выходящим на рынок. В шесть утра – неразборчивый пьемонтский говор. Завтракаем, и наполовину не разобравшись в меню. Alla milanese[695]695
  По-милански (ит.).


[Закрыть]
означает всего-навсего шницель; как тут не разочароваться.

Итальянская еда, на самом элементарном уровне, гораздо лучше французской. Почти все подают хорошо приготовленным. Но набор блюд слишком однообразен. На пути в Рим во всех ресторанах подают одно и то же.

12 августа

В каком-то смысле Рим разочаровывает. Не знаю почему, но мне он напоминает Джеймсвилль. Пинчио разочаровал меня, оказавшись не той огромной пологой террасой, какую я вообразил, читая Джеймса, а Колизей вовсе не то место, где Хадсон повстречал княгиню Казамассиму[696]696
  Дж. Ф. размышляет о первом романе Генри Джеймса «Родрик Хадсон», повествующем об американском живописце, направляющемся в Рим со своим богатым покровителем. Там он влюбляется в ослепительную красавицу Кристину Лайт, по настоянию своей семьи выходящую замуж за князя Казамассиму.


[Закрыть]
. Колизей отвратителен: судя по его ночной вони, это гигантский общественный туалет, кишащий юными фарцовщиками и бродягами. Он – все, что так отвращает в древнем Риме: необозримое давящее здание, просторная пыточная камера в стиле барокко. В нем невозможно не думать о бесконечно страдавших здесь людях и животных – игрушках цивилизации, поглощенной не стремлением к культуре, а жаждой развлекать любой ценой. Убийство и боль как способ вызвать веселость. И омерзительная вульгарность: нескончаемый мир телезрелища, мусорной пьесы, спонсируемой фирмой по выпуску моющих средств, безвкусной, претенциозной, дешевой, фальшивой…

Безобразен и собор Святого Петра, разлегшийся как чудовищный краб и простерший свои колонны-клешни, готовые ухватить тебя и забросить в черную пасть Великой католической лжи. От него веет обманом; если наш главный штаб не меньших размеров, значит, мы правы. Он порождает раскол церквей как сыпь, как аллергию на клубнику.

13 августа

Направляемся в Тиволи. Вид очень приятный, особенно когда поднимаются горы – по мере того как удаляешься на восток от Рима. Едва минуешь Тиволи, оказываясь на дороге Авеццано, как окрестности становятся прекрасными – дикими, какими они всегда были, населенными крестьянского вида людьми, бедняками. Крутые холмы покрыты низким кустарником; по их вершинам протянулись розовые и светло-коричневые деревушки. Пейзаж зелен и скуден. У Виковаро мы свернули влево и поднялись в Личенцу[697]697
  Средневековый городок на холмах в пятидесяти километрах от Рима. Прямо на выезде из него находятся развалины виллы Горация.


[Закрыть]
– чудесную дикую долину, зеленеющую дубами и оливами, виноградниками и огородами; такова тончайшая грань меж природным и возделанным человеком. Почти английские изгороди; ежевика, бриония и лесной орех. Извилистая каменная дорога ведет к живописному городку, раскинувшемуся по другую сторону на самой вершине холма, – эти сабинские городки, как пишет Хайгет[698]698
  Имеется в виду Гилберт Хайгет (1906–1978), в чьей книге «Поэты на лоне природы» (1957) рассказывается о паломничестве автора по местам, связанным с жизнью и творчеством семи римских поэтов.


[Закрыть]
, «словно пятятся ввысь от долин». Как старые девы, завидевшие на полу мышь. Начисто отказываясь снизойти к низинам.

Вот сабинская вилла Горация[699]699
  Гораций. Сатиры, 2:6 (пер. М. Дмитриева).


[Закрыть]
(«о rus, quando ego te aspiciam»[700]700
  О, когда ж я увижу поля! (лат.)


[Закрыть]
: ну, неудивительно, что ему так хотелось ее увидеть. Как во время оно, стоит она в небольшом фруктовом саду, разместившемся на нечаянной плоской поляне среди холмов, прохладная, тихая, просторная, так контрастирующая с давящими зодческими гигантами Рима эпохи Августа. Изысканное место у подножия сада. Само строение не так уж интересно. «Его» спальня, «его» триклиний:, обычные атрибуты патрицианского комфорта. Воображение достраивает очаровательный нимфеум: четыре фонтана, цветы, внутренний дворик с колоннами, пруд для разведения рыбы, piscina[701]701
  Умывальня (лат.).


[Закрыть]
. Нас сопровождает приятный пожилой экскурсовод – хотя как раз в таких местах видеть его нет желания. Здесь впору бродить весь день, просто наслаждаясь тем, что находишься в тех местах, где жил Гораций. И Меценат, и Вергилий. Присутствие Горация, явственное, близкое, ощущаешь в травах, в атмосфере, в цикадах и огромных рыжих и красных шершнях, летящих на липкие стебли олив; по каменной дорожке спускаешься к источнику Бандузии: струе холодной воды – «potabile та fredissima»[702]702
  Годной для питья, но ледяной (лат.).


[Закрыть]
, подсказывает экскурсовод. Загадочные saxis cavis[703]703
  В одной из своих од (3:13) Гораций воспевает «источник Бандузии», возможно, находившийся в его сабинском поместье, и упоминает saxis cavis – окружавшие его полые камни.


[Закрыть]
обретают смысл: вода бьет из кромки узкого одетого мхом горного ледника высотой около десяти футов и стекает крест-накрест тоненькими струйками в маленький, засоренный водными растениями резервуар. Громадные водные чертополохи высотой восемь футов. Здесь буквально ничего не изменилось.

Движемся восвояси; над отсвечивающими темной синевой горами повисла огромная, цвета сливочного масла луна, озаряющая Тиволи, а потом и Рим; таково омерзительное возвращение в 1962 год.

Пропасть между Горацием и его слугами. Их абсолютная неспособность понять его стихи: иначе они бы до сих пор пребывали в мире многоударной народной поэзии, поэзии Плавта и Энния. Их странный римский хозяин, извергающий поток ломаных слов. Его силлабика, наверное, казалась им таким же безумием, как музыка Веберна – автобусному кондуктору в Бэлхеме; чистым сумасшествием. Так что уж если Гораций ощущал потребность отправиться в Рим и в Тиволи, то для того, чтобы быть услышанным; так же и с Марциалом и Ювеналом. Сам выбор слов против воли гнал их в город, который они презирали.

Римское небо на закате. Персиковые, янтарные, лимонные, розоватые тона, сливаясь с синими, дымчато-серыми, тонут друг в друге. В этот момент городу можно простить все. Скользящие летучие мыши и ласкающий понентино[704]704
  Западный ветер, в полуденные часы поднимающийся с Тирренского моря и приносящий в город прохладу


[Закрыть]
. Чем бы без него был Рим, не представляю. Невозможно вообразить. Так что мы в долгу перед городом за этот ветер.

16 августа

Д. и М. отправились обратно в Англию. Не так уж преждевременно, если сказать честно. По отношению к Денису невозможно не чувствовать симпатию и жалость, но быть терпеливым с Моникой нелегко. Ради Дениса мы старались как могли, однако временами равновесие держалось на волоске.

Обычная модель поведения Моники – яростное стремление компенсировать собственный комплекс неполноценности, неизменно приобретающая безобразные формы решимость настоять на своем, принижая мнения других. Ее вечное желание противостоять чему бы то ни было – чуть ли не условный рефлекс; и когда этот рефлекс не дает о себе знать и она соглашается с чем-то, что говорят окружающие, это искренне удивляет.

Денис в силу своей мягкости (она же слабость) не сделал того, что должен был: не сделал ее менее вздорной и неуживчивой. Порою он становился на нашу сторону, но всегда с оттенком самоизвинения, самоосуждения, будто такая демонстрация независимости разыгрывалась специально для нас.

Вот она примется без умолку говорить, повторяя избитые клише, изрекая бессодержательные сентенции; я и Э. просто отмалчиваемся, но Денис – Денис неизменно внимателен: да, да. Да, дорогая. Потворствуя ей и подпитывая снедающую ее ненасытную жажду внимания.

Одна из самых невыносимых ее ролей – роль супруги-маленькой-девочки. Этакой избалованной плаксы: «Я голодна-а, я уста-ала, мне жарко». Иногда нытье продолжается часами, перемежаясь пением фальцетом и постоянными: «Денис, ты счастлив; ты счастлив, Денис? Хелло, Денис!» (с ланкаширским акцентом).

Она, должно быть, сознавала, что это раздражает: даже Денис подчас начинал срезать ее на поворотах. Но от этого хныканье и киданье Моники из стороны в сторону лишь набирали силу, как и тогда, когда бывало очевидно, что ее кривляние откровенно раздражает и ничуть не забавляет нас. Ей присуще гадкое, почти злорадное стремление гнуть свою линию наперекор мнению других.

Внезапные приступы показной заботы о Денисе: бедный Денис, Денис никогда о себе не думает. Денис так добр, до нелепого.

А ее походка – всегда слишком быстрая, словно она знает, куда идет, и ничто ее не остановит. Широкие бедра неподвижны, а Движения рук слишком резки, из-за чего ее плечи вращаются и раскачиваются. Очень напоминает, как вышагивали женщины – волонтеры ВМС в войну. Прямая противоположность манере двигаться итальянок или легкой английской походке Э. Показной шаг; она не отдает себе отчета, что он делает ее мужеподобной.

Один раз Монике вздумалось отобразить, как ее укачивает в машине – всего лишь потому, что как-то раньше ей сделалось плохо от «Асти Спуманте». Все убеждали ее, что вино нельзя оценивать по одному-единственному случаю, но не тут-то было: она предпочла остаться правой – и больной.

Размолвки со мной: она неизменно принимает меня слишком всерьез и, стоит мне раскрыть рот, делает оборонительную стойку. Раз я заявил, что жизнь слишком коротка, чтобы погружаться в изучение малых культур; она тут же отреагировала:

– Малые культуры так же важны, как большие.

На мое замечание, что катание конькобежцев на замерзшей реке напоминает о всеобщем человеческом уделе, отрезала:

– Я вовсе не чувствую себя конькобежцем. Я знаю, что делаю и к чему стремлюсь.

А когда я заметил, что в развитых странах поведение рядовых людей становится все более и более стереотипным (формируемым под давлением общества), возразила:

– Мне кажется, в рядовых людях нет ничего дурного и все они разные.

Еще она не выносит, когда «ей указывают, что должно нравиться». Только это не вполне естественная неприязнь к тому, что вам диктуют художественные критерии, а категорическое неприятие того, что доставило удовольствие другому. Как будто удовлетворение получаешь от того, что первым заприметил то или иное, а не от предмета как такового. Последнее отчасти не чуждо и Денису. Колючий провинциальный страх, что с ним ведут себя снисходительно; но, увы, и она, и он принимают за снисходительность самое невинное проявление восторга или желание поделиться им с ближним. Стоило мне похвалить бутылку вальполичеллы (Э. и Денис со мной согласились), как она заявила, что вино – дрянь, «самое плохое красное вино, которое мы когда-либо пили». И она, и Денис буквально воспаряют, как только речь заходит о еде и винах.

– Слава тебе Господи, у меня дурной вкус, – сказал Денис в другой раз. – Все, что мне нужно, – это вино, которого можно много выпить.

Этот абсурдный провинциальный взгляд на все напитки как на чистый алкоголь.

И наконец, акценты: стоит М. почувствовать, что почва уходит из-под ног, как она прибегает к этим омерзительным акцентам. А Денис ей подпевает.

Несчастье Дениса – в его действительно не знающей пределов мягкотелости, безнадежном благоговении перед жизнью, неспособности уничтожить что бы то ни было, хотя бы осу. Вот он, обезумев, мчится на машине по дороге из поместья Горация, потому лишь, что следом за нами несколько ярдов пробежала отощавшая собака, рыщущая в поисках пропитания. Впадает в уныние при виде лягушки, нырнувшей из моих рук прямо в недра горячего автомобильного мотора. Спустя миг она выскочила наружу, живая и невредимая, но он все равно не может прийти в себя.

То же нервическое состояние, когда Э., вспылив, отошла в сторону; его это расстроило гораздо сильнее меня. Забавное выражение насмерть перепуганного белого мальчика, хныкающий смешок.

– Она совсем как львица в клетке, – говорит. – Хвостом по земле хлещет.

Хныканье, хныканье.

Этим и воспользовалась Моника, вцепившись в него железной хваткой: стоит ей всего лишь напялить маску маленького раненого зверька и заговорить жалобным голоском, как он оказывается на коленях. Дениса без остатка затягивает в ее убогий жалкий мирок с его провинциальными запретами и мелочностью. Он так слаб, что вместе с нею тонет в трясине.

Ужасный брачный союз осьминога с пловцом, как нам представляется; беспощадная игра на чувстве вины.

Мне хотелось показать им обоим то, что я написал об этой поездке (речь, само собой, не об этой оценке их двоих и их поведения), ибо написанное слово побуждает задуматься. Надеялся, что это может подтолкнуть самого Дениса начать писать. И чуть-чуть расшевелит ее совесть. Но в итоге позволил Э. отговорить меня: она полагает, что М. «просто рассмеется и начнет читать текст с акцентом». Мне это без разницы. Человека не могут ранить те, к кому он не питает ни малейшего уважения. Хотелось бы также показать Д. переводы Катулла, которыми я занимаюсь; но мы не говорим с ним ни о моих писаниях, ни обо мне. В последние дни я ощутил это очень отчетливо и временами злюсь: с какой стати всегда приходится говорить о Денисе и его прошлом, сто видении прошлого и о том, за что и почему он испытывает чувство вины, – что, в конце концов, за ребячески обидчивая эгоцентричность? С какой радости все позволяют Денису на людях углубляться в нюансы самого себя? А как насчет меня?

Но потом я вспоминаю, что надо «соблюдать правила игры». Образно говоря, я выиграл первый гейм, и это оказалось шоком – очередным – для Дениса и его жалких мечтаний. Знаю, мое бренчание на машинке, обыкновение рано вставать и нелюбовь к сиесте (он спит день напролет) порядком его раздражают. А привычка говорить о себе – в каком-то смысле его последнее убежище.

Любопытно: круг, из которого он вышел, – интеллектуалы из Саутпорта, целиком погруженные в себя и собственные помыслы (их главное развлечение – говорить о том, что они хотят сделать и почему этого еще не сделали – или вовсе не сделали), и все они боготворят собственных матерей. Что страшно не по-мужски, во всех смыслах слова. В этом отношении они похожи на Д.Г. Лоуренса, обостренно ощущавшего атрибуты мужественности (вождение машины, пристрастие к выпивке), но позволившего стреножить себя толпе деспотичных женщин, только и ждавших, чтобы их отрезвили пощечиной. На самом деле в них есть что-то глубоко асексуальное.

Повышенный интерес к собственному «я» проистекает от их подхода к внешнему миру – подхода туристов; они – люди с головой, вмещающей лишь малую толику информации. Сталкиваясь с необходимостью воспринять таланты других (иными словами, большое искусство), они испытывают приступ тошноты. Им нужно сесть за столик в кафе и внимательно проанализировать собственные ощущения. Что угодно, только бы избежать необходимости общаться и получать удовольствие от общения с другими, созерцая созданное кем-то еще.

Провинциал – тот, кто боится других и другого. Тот, кто наслаждается предметами внешнего мира лишь в той мере, в какой они служат зеркалом ему самому. Вот почему Денису понравился Донателло и привел в замешательство Микеланджело. Эффект, который производит пристальный взгляд на творения Микеланджело, заключается в том, что тот, кто склонен видеть в них зеркало, видит маленького-маленького посетителя: провинциала в подобающем ему масштабе.

Такое отношение в корне чуждо дзэн-буддизму. Слушать, как другие описывают чайные листья на дне чайника, – это, в их понимании, дзэн. Кошмарное европейски-провинциальное превратное понимание слова. А я не мог ничего сказать, ибо это опять выглядело бы так, будто старый умник Джон пускает пыль в глаза. А Денис – ему всегда необходимо показать, что он тоже образован: стоит мне сказать что-нибудь о латинской поэзии, как и он чувствует потребность высказать собственное мнение; и начинается ежевечерний турнир.

Он всегда помогает дамам подняться по ступенькам, выдает им информацию о предметах старины, излагает свои клишированные взгляды, фрагменты того, что прочел. Все это неправильно. Сами по себе памятники важнее. Я хочу сказать, если вы знаете о чем-то, вы цените их плюс собственное знание; но из этого не следует, что памятник, не обремененный вашим знанием, доставит вам меньшее удовольствие. Это в точности то же, что со ступеньками: помогая дамам подняться, вы заставляете их поверить, что сами они взобраться наверх неспособны. По сути, весьма сомнительное благородство – превращать реальных женщин в мифических дам.

Все это жестоко по отношению к Денису. Ибо мир знает много-много времен, в которые его мягкость, обходительность, ненависть к любым проявлениям жестокости или насилия, публичным ли, приватным ли, предстают редкостными добродетелями. И из всех, кого я знаю, он оказался бы в наименьшей степени неуместен в ряду апостолов на картинах Фра Анжелико; он пришел бы в ярость, если сказать ему об этом; но есть в нем задатки святого. В том, что он таков, его трагедия; а в той жизненной ситуации, в какой он оказался, уподобляться святому – значит разбрасывать по ветру годы осмысленного существования.

Сижу рядом с двумя молодыми итальянцами – очень красивыми юношами в форме, возможно, курсантами офицерского училища. За ними – четыре девушки-англичанки: туповатые молочно-белые физиономии, гладко причесанные волосы, говорят без умолку – явно обитательницы лондонских предместий, пытающиеся произвести впечатление благородных. Один из итальянцев вступил с ними в беседу. До чего нелепо выглядит этот контраст между хорошо сложенным смуглым юношей и суетливыми хихикающими английскими машинистками в отпуске.

Созерцать эти белые, невзрачные создания после сексуальных, загорелых, неподдельно женственных итальянок равнозначно шоку. Они соотносятся друг с другом, как скисшее молоко с кофейными сливками.

* * *

Весь день гуляем по древнему Риму. Безобразный, жуткой белизны памятник Виктору-Эммануилу – не самое ли впечатляющее свидетельство ничтожности националистического искусства?[705]705
  Огромный, напоминающий храм ансамбль на нижних склонах Капитолийского холма, получивший известность как Altare della Patria – Алтарь отечества (um.), был открыт в 1911 г. в ознаменование объединения Италии; обычно считается одним из самых уродливых памятников в городе.


[Закрыть]
За ним – роскошная и безмятежная Пьяцца ди Кампидо-льо; и вновь статуя Микеланджело, массивная, но мускулистая, предельно величественная и предельно человечная.

Вид на Форум, на Палатинский и Авентинский холмы с высоты Капитолия.

Потом сам Форум и Палатинский холм. Зрелище поистине пугающее: исполинская цивилизация, низведенная до парка с руинами; кости гигантского ископаемого. Здесь не ощущаешь ни ностальгии по этрускам, ни грусти, только какой-то меланхолический трепет. Здесь намного красивее, чем я ожидал, особенно глядя с Палатинского холма, однако понимаешь, что это – сердце Рима, и оно мертво. Прошлое реальнее настоящего, и хотя это прошлое может вызывать уважение (оно – огромная часть европейской души), любить его невозможно. Не можешь отделаться от убеждения, что весь древний город явился невероятным капризом, ошибкой истории, за которую мы до сих пор расплачиваемся.

На всем: на обломках кирпича и мрамора, на огромных зонтообразных соснах, кипарисах, на увядшей траве – подрагивает отблеск ясного тающего света, особенно осязаемого в предвечернюю пору; небо – оттенка не подвластной времени нежности: античная голубизна.

Живописность римских развалин – отнюдь не фигура речи. Живопись на каждом шагу. Стены, аллеи, купола, арки, кубы – все пронизано безоблачным небом, тенью, землей, светом солнца. Целая азбука абстрактных архитектурных форм.

Единственный цветок, какой встречаешь в это жаркое время года, – розово-синий и белый зверобой, бойко пробивающийся из сухих стен.

Были мы и на древней Аппиевой дороге, производящей то же впечатление рухнувшего грандиозного замысла: руины на фоне исполненного благородства пейзажа. Ее вид не трогает; смотришь – и остаешься равнодушным.

Вспоминая наши прогулки, удивляешься тому, как мало видели Д. и М., когда были здесь; целая неделя бесконечных шатаний по окрестностям, а Моника все время стирала. Они – жертвы своего автомобиля; колесо буквально подмяло их под себя.

Домициан. Весь мрамор в его необъятном дворце должен был быть отполирован как стекло: так он мог видеть, что творится за его спиной.

20 августа

Приехали Подж и Кэти. Мы ждали их с нетерпением, а теперь разочарованы. В Подже есть нечто от старухи: бесконечные хлопоты о мелочах, не стоящих беспокойства или даже секундной мысли, эдакий horror silentiae[706]706
  Немой ужас (лат.).


[Закрыть]
– непрестанное придумывание незначительных дел, того, что нужно подготовить, спланировать, обсудить, обусловить, так что в итоге минуты, когда он выбьется из сил и умолкнет, ждешь как глотка воды в несусветную жару.

Подобно всем нетворцам, он превращает собственную жизнь в замысловатое произведение искусства, которое создает у всех на виду, пытаясь разместить окружающих вокруг себя, как звенья зубчатого колеса.

Вот головокружительная бездна, которую я ощущаю между собой и нетворцом. Она имеет мало общего с процессом публикации. Это чувство жило во мне всегда. У меня нет потребности творить каждый день, каждый час в том смысле, в каком, похоже, это необходимо Поджу и Денису. Обычный день – это день, через который нужно пройти, который нужно как-то пережить; ведь реальна не жизнь, а творчество.

Кэти выглядит (хоть и не является) подростком бунтарского склада, склонным к отчетливому самоутверждению; у нее красновато-розовое личико, зеленые глаза и нетрадиционный, но быстрый ум под копной волос в русалочьем стиле.

Утром мы отправились с ними смотреть Пантеон, еще один шедевр римского зодчего. Он заслуживает восхищения, но в душу не проникает.

Пьяцца Навона – площадь, выдержанная в строгом геометрическом стиле, вытянутый четырехугольник с фонтанами Бернини. Бернини – мастер добротной садовой скульптуры; он выигрывает, когда его творения не воспринимаешь слишком всерьез и не разглядываешь деталей. Тут же обветшавшая барочная церковь Борромини: сплошная показуха.

Вилла Адриана[707]707
  Обширный комплекс из примерно тридцати строений, расположенный на склоне холма на выезде из Тиволи, в двадцати восьми километрах от Рима, был любимой резиденцией императора Адриана.


[Закрыть]
. Едва начинаешь пресыщаться Римом, он ошарашивает новым чудом. Вилла во многом похожа на Палатинский холм: испытываешь чисто пуританский шок, открывая, сколь огромна она была во время оно, со множеством рабов и бесчисленными статуями, добытыми из разных стран «способом Геринга», и т. п. Но отдельные ее части так прекрасны, что об этом забываешь. Ведь дай нам волю, мы бы все зажили как наиболее достойные из римских императоров (а может быть, и как не столь достойные). Мне и Э. больше всего пришелся по вкусу Канопус – удлиненное озеро с рядами статуй по берегам, двумя лебедями и неповторимой классической тишиной. Подобно лучшим из священных рощ, оно уносит вас от житейской суеты, погружая в собственную безмятежность.

На вилле Адриана, как и в Domus Aurea[708]708
  Золотом доме (лат.).


[Закрыть]
, возникает ощущение упавшего на землю метеора. Ощущение головокружительного падения сквозь время. Снова и снова во дворцах императорского Рима и ренессансных палаццо (равно как и в лучших британских загородных особняках) меня посещает чувство, что придет день, когда нечто подобное произойдет и с нами (людьми). Мы придумаем, чем заменить рабов. Резко сократим численность населения на земном шаре. Но зато все заживем в собственных Канопусах и Серапеях[709]709
  Отсылка к еще одному из строений виллы Адриана – храму Сера-писа, расположенному за озером Канопус и колоннадой.


[Закрыть]
, золотых дворцах и водных садах, где, не ощущая чувства вины, будем вести образ жизни былых императоров.

Разумеется, императорский образ жизни нельзя ничем оправдать; но именно в силу того, что в нем проглядывается проблеск совершенного способа существования, он кажется и неодолимо притягательным.

Подж: его необычайная лихорадочная неугомонность. Хотя она порядком раздражает нас (и Кэти), но, по сути, заслуживает скорее сочувствия, нежели брюзжания. Он словно не может вынести обращенного внутрь себя взгляда, ни минуты тишины, ни остановки на мгновение. Все время что-то организует, моет, прыгает, опорожняет пепельницы, выбрасывает крохотные обрывки бумаги, зачитывает фрагменты того, что у него перед глазами, заводит новые предметы разговора, впопыхах бросая старые. Против этого нечего было бы возразить, раз уже это ускоряло бы ведение дел, но он тратит уйму времени, обсуждая то одно, то другое, выдвигая новые предложения, заявляя, что сделает то-то, и в последний момент передумывая; выписывая восьмерки, как конькобежец на пруду, он скорее тормозит, нежели ускоряет процесс. Даже его треволнения по части того, что надо купить, что вымыть, в итоге кажутся не более чем предлогом для пустопорожней болтовни, маскировкой, призванной создать иллюзию бурной деятельности.

В основе этого, очевидно, лежит что-то вроде внутренней одержимости; на мой взгляд, отчасти он так действует из-за Кэти. Э. думает, что это сексуальная сублимация; вполне возможно.

Мне кажется, дело обстоит еще печальнее: налицо попытка убедить Кэти и Эйлин, что без него они бы пропали. Кэти его суетливость затрагивает непосредственно: он постоянно указывает ей, что делать, чего не делать. И, что еще непростительнее, что ей должно – или не должно – нравиться. Так, Подж урезает время всех музейных экскурсий («обежим за полчаса», «по мне, здесь нет ничего интересного» – последнее он изрек, стоя у стенда с открытками у входа в Капитолийскую пинакотеку). Бедная девочка боится проявлять интерес и в то же время явно интересуется. Для своих лет она на удивление проницательна и сообразительна, хотя – что, впрочем, типично – не спешит демонстрировать свои мыслительные ресурсы. Очаровательное, но непроницаемое существо: чувствительное, нежное, но с предостерегающими зелеными глазами. Noli me tangere[710]710
  Не прикасайся ко мне (лат.).


[Закрыть]
.

Энергия П. выливается и в живописание подробностей, какими он ныне в избытке уснащает собственные россказни, стремясь сделать их длиннее, расширить испытательное поле. При этом он уже почти не слышит окружающих: случается, повторяешь ему полдюжины раз то-то и то-то, а он тут же забывает, потом переспрашивает, и уже по тону вопроса становится ясно, что суть дела его вовсе не волнует и вопрос-то он задает затем лишь, чтобы прервать ненароком воцарившееся молчание.

Собор Святого Петра. Сегодня мы зашли внутрь и убедились, что его внутреннее пространство ничем не лучше наружного. Апофеоз барочного позерства – и буквально ни одного достойного произведения («Пьета» Микеланджело не экспонировалась), которым можно было бы оправдать его. Собор представляется мне абсолютно мертвым зданием; гробницей, а не храмом. И десяти тысячам соборов Святого Петра не сравниться с Шартрским собором или даже Уэльским.

Постановка «Аиды» в термах Каракаллы[711]711
  Огромный полуразрушенный архитектурный комплекс, построенный императором Каракаллой (188–217 гг.), вмещавший до полутора тысяч купальщиков.


[Закрыть]
. Грандиозное зрелище, стопроцентно римское во всех компонентах. Абсурден сам его замысел. В картине торжественного шествия на уже переполненной сцене появляются целые полки статистов: в результате к концу по ней церемониальным маршем проходят то ли две, то ли три сотни людей и четыре лошади. «Браво, браво!» – восклицают итальянцы, завидев лошадей; и позже, когда у подножия храма в лунном свете появляется живой верблюд; и еще позже, когда под звуки контрабаса Аида картинно падает на колени. Тут срабатывает не музыка, a grand coup de theatre[712]712
  Могущество театральной иллюзии (фр.).


[Закрыть]
. Итальянцев во всех видах искусства отличают широкие жесты. Барочность, роскошь, масштабность. У них нет представления о греческой форме, о свойственном французам чувстве фактуры или о британском недоговаривании. (В этом смысле Шекспир, Диккенс, Эмилия Бронте – «итальянцы».)

Считается, что они сильнее чувствуют жизнь; но я думаю, они не чувствуют ее вообще: жестикуляция – суррогат чувства, отчуждающий от истинного переживания. Быть может, поэтому они – такой «солнечный», не затронутый неврозом народ. У них никогда не бывает избытка накопившихся внутри эмоций, не возникает нужды стряхнуть чувственное наваждение; они задумываются лишь о жесте, который должен воспоследовать.

Субиако. Очень милый городок в горах. Прогулялись к двум монастырям бенедиктинцев. Остальные свернули назад после первого, я же двинулся к Сакро спеко[713]713
  «Священная пещера», в которой обитал отшельником св. Бенедикт до того, как основал несколько монастырей в Субиако и его окрестностях. Затем он перебрался в Моите-Кассино близ Неаполя, где и создал свой знаменитый Монастырский устав.


[Закрыть]
. Изящные фрески, монахи служат вечерню сначала в нижней церкви, потом в верхней. Необычные изображения Смерти, сидящей верхом на коне и пронзающей длинным мечом шею молодого охотника. На противоположной стене – едва скончавшаяся юная девушка в гробу, сквозь нежную плоть уже начинают проглядывать кости; далее – она же в виде скелета. Самое сильнодействующее memento mori, какое запечатлелось в моей памяти. Под козырьком двора – нахохлившееся воронье. Священный розовый куст: стремясь к умерщвлению плоти, святой бросился на куст шиповника, но тот тотчас же зацвел розами. Два монаха, пожилой и молодой, выходят из церкви после вечерни: старший пеняет младшему на то, что он рассмеялся во время службы, младший указывает на что-то на фреске, что якобы отвлекло его внимание. Как обычно, я почувствовал острый укол зависти к монашескому образу жизни, к его простоте, дисциплинированности и, самое главное, уединению.

В этом монастыре, этом ласточкином гнезде, уединение поистине райское. Вверх через рощицу падуба по краю зеленой горной долины с ручьем в самом низу ведет тропинка; сужаясь, она сменяется узким пролетом каменных ступеней, спиралью огибающим откос скалы; по ним поднимаешься к небольшой готической веранде, с которой открывается вид на долину. На внутренней стороне стены – несколько превосходных фресок в стиле Перуджино.

Вечером – обратный путь в Рим: длинные зеленые долины, деревушки на холмах, осины, небосвод, от мягчайших голубых тонов переливающихся в янтарно-розовые.

6 сентября

Отбываем домой. Всем, кроме меня, уезжать было грустно, а я был рад. Не то чтобы мне не понравился Рим и путешествие по Италии, но целых пять недель, когда всерьез не пишешь и не размышляешь, а только смотришь вокруг, перемещаешься, общаешься, – я был рад, что этому приходит конец. Уже за пределами Рима, с плачущей Э. в коридоре вагона, мимо лежащей на холме Тарквинии мы переносимся из знойной, золотой Италии в зеленеющую, пахнущую апрельским утром Францию; два часа, кратких, оживленных и насыщенных, так приятно контрастирующих с римлянами и Римом, проводим в Париже, а затем садимся на пароход в Булони и через пролив направляемся в сумрачную Англию. До дому добираемся около десяти вечера.

Мне больше не доставляет удовольствия путешествовать: в поездах плохо кормят, в копеечку обходятся носильщики и все прочее; международные поезда – лишь сети, в которые проваливаются деньги; а туристы и путешественники – легкая добыча для всех, кому вздумается облегчить их карманы.

Вновь столкнувшись с Англией и англичанами, испытываю некое подобие шока. Давно уже я не чувствовал столь отчетливого отчуждения от этой земли и этих людей. Они для меня чужие, оттого и земля кажется чужой. С британцами невозможно нормально общаться, говорить что думаешь на языке, на котором думаешь: неизменно приходится осуществлять молниеносный перевод с английского на «британский», на то, что принято, и на то, что от тебя ожидают. Поэтому общения не происходит: сталкиваясь с Британией как она есть, можно лишь наблюдать и ненавидеть или презирать ее.

Во всех странах Западной Европы ныне царит беспросветный эгоизм; все они богаты и помешаны на том, чтобы получать удовольствие от жизни. Ненавидеть эту страну за то, что она так тяжеловесно эгоистична, так озабочена мелочным процветанием, неразумно. Быть может, рождающееся сегодня в мозгах самых нерассуждающих масс чувство, что все не так благополучно, как кажется, – здоровый знак. Но, возвращаясь в Англию из Италии, воспринимаешь его прежде всего как ужасающее отсутствие стиля, почти тотальную неспособность придать собственному существованию органичную форму, отобразить собственную тягу к жизни на канве повседневности. На фоне других стран британцы выглядят как толстая очкастая девчонка с одутловатым лицом, приглашенная на общеевропейское торжество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю