Текст книги "В парализованном свете. 1979—1984"
Автор книги: Александр Русов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 45 страниц)
Кажется, все, с кем довелось столкнуться в Ермолаевке, кроме Зашивающего Сандалию, провожали тебя теперь до станции. Шли, далеко растянувшись по дороге. Теснящие друг друга дачки, окруженные пестрядью сплошных и щербатых заборов, изнывали в предзакатной истоме. Грусть, отчуждение и смирение в предвкушении желанного покоя и одиночества испытывал ты, бредя к станции по вытоптанной траве, похрустывающему песку, вылинявшему асфальту. Спортивные игры с мячом, колокольчатый смех той, что Всегда Готова Отдаться, перезвон чайной посуды на веранде, другие беспорядочные впечатления дня отошли как-то разом, превратились в шутку, пустяк, призрак. Близился тот час, когда дневной свет окончательно утратит силу, многочисленные собаки уползут в свои дощатые конуры, а люди затаятся в домах, заберутся под одеяла и затихнут, отделенные от тебя ночными сновидениями, непричастностью к твоим мечтам и надеждам, будто тебя не существует и никогда не существовало на свете и не было этого летнего утра, исполненного чарующих обманов.
Ты садишься в поезд, устраиваешься у окна. Через мутное стекло видишь, как машет тебе на прощание Мироносица. Индира, так и не снявшая черных очков, держит за руку маленькую Пигалицу с двумя торчащими из-за спины льняными косичками. Они стоят в ряд на фоне балаганного сооружения, называемого станцией «Ермолаевка», о чем-то разговаривают. Мироносица улыбается, некрасиво обнажает розовые десны. Вдруг она обращается к тебе с какими-то словами, пытаясь усиленной артикуляцией преодолеть собственную немоту. Ты не понимаешь, о чем она, пожимаешь плечами. Мироносица безнадежно машет рукой, и вот уже электричка трогается, стоящие на платформе застывают, скукоживаются, сникают, переходят в неопределенно-личное, безличное состояние, нарушают строй, тотчас забывают, выкидывают тебя из сердца…
Электричка тронулась, поплыл назад бордово-коричневый дощатый балаганчик с пришпандоренными наверху толстыми серебряными буквами: Ер-мо-ла-ев-ка. Побежали вдоль вагонных окон бугристый асфальт платформы, ступеньки лестницы, деревянный настил переезда, голубенькая ограда пристанционного строения – и вот все бойчее стучат колеса на стыках, мелькают, набирая скорость, придорожные кусты, деревья, свалки мусора под откосом, штабели запасных шпал, змейки запасных рельсов, прерывистая лента шоссе вдали.
Ты сидишь на лавочке, удерживая на немеющих коленях кожимитовый, с грубой шнуровкой из белой кожи, изрядно спустивший за день волейбольный свой мяч. Ты уставился в окно, тебя заворожило движение. Ты выхватываешь наобум из сплошного потока меняющиеся картины подмосковной природы, вглядываешься в непрерывную линию то вздымающихся, то опадающих холмов, в дрожащие контуры перелесков, в промелькнувший полосатый шлагбаум, в выложенную белыми камнями надпись: слава чему-то! В букашку-автомобиль на вновь возникшем шоссе, в перистые облака и тяжело оседающее закатное солнце… Вот еще один переезд. Вот опять столбы со сплошными гирляндами проводов… Вот выложенные из камней серп и молот, звезда и молот, серп и звезда… Набегающая Москва. Прорывы зеленых массивов. Гремящие на ветру, вырезанные из жести, вывернутые воздушным потоком наизнанку листья деревьев. Карта будней, которую нужно смазать, замазать чернилами, как листок с нерешенной контрольной. Будто случайно, а на самом деле нарочно – чтобы тебя, как того мальчика из вашего класса с тройной фамилией, не оставили на второй год из-за географии. Его мать трижды, пока он учился в школе, выходила замуж, поэтому у него было по очереди три отца, три фамилии и два сросшихся пальца на правой руке. Кажется, он давно уже стал профессором психологии…
Пока же ты едешь в Москву со станции «Ермолаевка», гляди в окно на убегающие платформы и мелькающие названия промежуточных станций. Только мячик, смотри, не урони.
Да, низкий дом тот на станции «Ермолаевка» давно ссутулился. Старый пес тот давно издох. И не осталось ничего – лишь только желтый тлен да сырость…
Ах, Телелюйчик! Чего же такого ты начитался, наглотался, каким наркотиком-транквилизатором накачался ты в тот памятный 1956 год, когда Бубнила Кособока впервые принес в класс старую потрепанную книжицу стихов и вы, уже девятиклассники, читали ее по словам и строчкам во время уроков географии, физики, химии, геометрии, алгебры и, конечно, литературы – преимущественно сквозь щель в парте, очень кстати расширенную кем-то из ваших предшественников-умельцев с помощью перочинного ножа? Выстругано, правда, было грубовато, но потом хорошо закрашено черной глифталевой или нитрокраской, из чего следовало, что модернизацией вашей парты кто-то занимался еще до летних каникул – скорее всего, какой-нибудь альтруист старшеклассник, возможно, брат Дылды.
Шум и гам стоял в классе на переменах жуткий Редким дежурным удавалось выгнать всех, освободить помещение для проветривания. И пока выгоняли остальных, вы с Бубнилой Кособокой вытаскивали наконец из темной парты на свет божий рассыпающуюся от ветхости книжицу и, сблизившись головами, – его, кудлатой, и твоей, с расчесанными на косой пробор волосами, – ныряли в притоны нэпмановской Москвы, да так, что только пятки мелькали в воздухе.
Шум и гам в этом логове жутком, но всю ночь напролет, до зари…
Ну до зари не до зари, а уж на всех переменах вы только и делали, что читали эту запрещенную или, скорее, полузапрещенную книжку, хотя и это, в общем-то, не совсем так: никто ее вроде не запрещал, разве что учительница географии, оставившая на второй год мальчика с тройной фамилией и двумя сросшимися пальцами на правой руке – средним и указательным. Я хочу этим только сказать, приятель, что имя поэта, книжку которого вы читали, не успело еще в тот год прогреметь по всей стране и за ее пределами столь же оглушительно, как гремели во дни торжеств колокола-репродукторы на улице Горького, в самом начале которой стоял дом № 3, где жила Индира. Ко всенародным торжествам, возможно, еще будет случай вернуться, а пока позволь сказать слово в защиту тех, кто полузапрещал, или, как стали выражаться позже, не рекомендовал таким, как ты, пятнадцатилетним – ведь тебе к тому времени уже исполнилось пятнадцать – читать ту книжку при всей ее неоспоримой и никем теперь уже, кажется, не оспариваемой художественной ценности. Шум и гам, в ней описанные, а также стихи, которые поэт, он же лирический герой, читает всю ночь напролет проституткам, а также тот спирт, который он «жарит» с уголовными элементами, несомненно могли возбудить в вас, подростках, нездоровый интерес. Вообще, если бы отцом Бубнилы Кособоки был не либеральный детский писатель, а нормальный морально устойчивый родитель, хранивший подобную специальную литературу в отдельном, хорошо запирающемся шкафу, то никаких правонарушений, связанных с классным чтением из-под парты стихов полузапрещенного поэта, тогда еще не включенного в обязательную школьную программу и даже в программу по внеклассному чтению, конечно бы, не произошло. И в том, что случилось с тобой тем летом, Телелюев, что рано или поздно должно было неизбежно случиться в силу определенных свойств и способностей гормональной системы, развившейся у тебя несколько преждевременно – возможно, не без влияния вышеупомянутого бронхоэктатического заболевания, с опусканием резиновой трубочки в левое легкое – так вот, эти стихи, которых, правда, тем летом ты еще не знал, но зато знал другие, а именно те, где харкает туберкулез, где сам знаешь кто с хулиганом и сифилис, где в валютном баре им, этим дряням, вежливо подают ананасную воду, опять-таки читают стихи и жарят спирт в бананово-лимонном Сингапуре, записанном с помощью не вполне официальных источников на магнитофоне «Днепр-3»… – все эти совокупно взятые стихи, хочу я сказать, сыграли, наверно, в случившемся далеко не последнюю отрицательную роль. И что характерно, как сказал бы Вахлак Зашивающий Сандалию, у тебя это случилось не с Индианкой Индирой, на чьей родине широко распространены ранние браки, и не с той, что Всегда Готова Отдаться, – совсем с другой, посторонней, почти незнакомой женщиной, чем-то, правда, неуловимо напоминающей Индиру, являвшейся как бы пародией, дружеским шаржем на ту Индиру, какой она могла бы стать, скажем, лет через пятнадцать – двадцать, и суть этой пародии заключалась в том, что женщину эту, женщину в голубом, Голубую Ведьму, назовем ее так, ты ненавидел, тогда как Индиру страстно любил. Заботливый, неловкий и немой, ты сгорал от низменных чувств и порочных желаний, помечая дни встреч с Голубой Ведьмой в своем дневнике, где был вклеен твой рисунок из серии «Коса Индиры Великолепной», черными крестами позора. Ты буквально умирал от невозможности жить так дальше и в то же время всякий раз ждал, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья…
Лучше бы другие слова привел. Они ведь тоже есть в том стихотворении: «Пока свободою горим…» Или это не там?
Какая там свобода! Ты просто делал свое гнусное дело, не в силах преодолеть отвращения ни к себе, ни к ней. Ты презирал свою слабость, закалял волю, давал себе страшную клятву никогда не увидеть больше Индиры, если хотя бы еще только раз…
А ведь было не раз.
И даже не два, Телелюев, как ни стыдно теперь в этом признаться. Да, то была жестокая борьба высокой любви и низкой страсти, замешенная на предательской верности Голубой Ведьме и целомудренной неверности Индире, если только можно так выразиться. Своими предосудительными действиями ты как бы оберегал от собственных посягательств девичью честь той единственной твоей любви в черных очках, что временно проживала на станции «Ермолаевка» по Ярославской или Северной железной дороге…
Сам же ты жил тем летом на западе от Москвы, на пути, что образует прямой угол с Северной, а также, скорее всего, близкий к 90° угол с Ярославской ж. д. Получается, вы находились с Индирой на разных сторонах перпендикуляра, на расстоянии корня квадратного из суммы квадратов двух катетов, каждый из которых был равен тридцати плюс-минус пяти километрам, согласно теореме Пифагора, штаны которого, как известно, во все стороны равны. Стало быть, корень квадратный из тысячи восьмисот равнялся примерно сорока двум – сорока трем километрам прямого хода, и если бы из пункта В Западной железной дороги вышел бы, например, путник со скоростью 5 км/час, а из пункта Северной железной дороги Е ему навстречу – путница со скоростью, скажем, 4 км/час, то в пункте А, удаленном от пункта Е на расстояние Х, где Х ≈ 18,7 км, ибо Х/4 = (42 – Х)/5, они бы обязательно встретились примерно через четыре с половиной часа, что однозначно следует из условий данной задачи. Несмотря, однако, на это совсем простое решение, вы с Индирой тем летом ни разу больше не виделись. Сыграл ли тут основную роль стыд перед девушкой в сиреневом сари или всему причиной колдовские чары женщины в Голубом, сказать трудно.
Думается, именно в тот период как противовес, удерживающий тебя от окончательного падения в пропасть и засасывания в болото разврата, возник Недосягаемо Чистый Образ Индиры Великолепной. Образ, с которого ты поспешил снять черные очки, мысленно переодел в белое воздушное платье выпускницы, ликвидировал растительность под мышками и наделил всеми известными тебе из истории мировой культуры добродетелями. Теперь, пожалуй, можно с полной определенностью сказать, что реальная Индира ни в малой степени не соответствовала этому образу, ответственной за который ты ее навсегда назначил. И вот еще что важно тут подчеркнуть. Ты уже не столько мечтал о совместной с ней жизни, сколько, подобно Ромео – знаменитому герою новеллы Луиджи Да Порто, позаимствованному Шекспиром для своей известной трагедии, – о совместной могиле. В то время ты больше думал о смерти, чем о жизни, и гораздо больше, чем когда-либо, думал о смерти потом. Созданный тобой таким способом образ отделился от живой Индиры, став метафизическим символом, который ты и поселил в тобою наконец построенном храме. Ты стал думать о ней все более отвлеченно, даже мысленно ничего не требуя за свою любовь, не беспокоя собой, не отягощая своими страстями. В действительности только теперь ты и любил ее истинно.
Не жалею, не зову, не плачу…
Кабы еще Кособока не был жмотом.
– Не жмись, Бубнила, дай почитать.
Не дает. Отцова, говорит, книжка.
– Кончай, Бубнила. Гадом буду, завтра принесу. Прямо на первый урок.
Сучится Бубнила, жилит. Перед Индирой фикстулит. Ей бы небось дал. Только она не просит.
Друг называется. Когда тебе чего надо… Ладно, Бубнила, запомним. Запишем. Один на листочке – два в уме.
Сказано – сделано. Ты запоминаешь. Записываешь. Пишешь «1», а про двойку как-то забываешь. Может, и правда Бубнила не виноват? Отца боится. Или за отца. Книжка-то ценная, полузапрещенная. Еще посадят. Но ведь в школу принести не побоялся!
Вообще-то Бубнила только на вид хлюпик. Года три назад вы с ним вдвоем одного шпиона голыми руками взяли. Теперь говорить об этом немного смешно, а тогда – вспомни-ка! – было совсем не до смеха.
Произошло это летом или, может, ранней осенью возле десятиэтажного дома с плоской крышей в Большом Гнездниковском переулке – ну, ты знаешь этот огромный дом, построенный в начале века. Раньше он назывался домом Нерензея, Нерензее или вроде того, а все ребята его звали домом Арже. Тот человек к вам сам подошел, к двум советским пионерам в галстуках, – такой невзрачный, маленький, лысоватый – и что-то такое спросил. Поначалу вы ничего плохого даже не подумали, но когда он подозрительно так сощурил глаз и стал о чем-то очень уж подробно расспрашивать, вы сами решили его для проверки кое о чем спросить. Он ответил как-то странно и путано, будто двоечник у доски, – и тем выдал себя. Тут вы сразу обо всем догадались и бросились наутек, то есть сделали вид, что убежали, а сами тем временем стали за ним следить – пошли, стало быть, следом, стараясь, конечно, держаться на некотором расстоянии. Вашу слежку тем не менее он вскоре заметил, обернулся раз, другой, потом ускорил шаг, попытался оторваться, но поскольку вы не отставали, он мог теперь в любую минуту влепить каждому из вас по пуле из бесшумного пистолета. Чтобы стать менее заметными в толпе, вы сняли свои красные галстуки и спрятали в карманы. Так вы преследовали его по улице Горького до самого Тверского бульвара, где он, решив замаскироваться, сел на скамейку перед памятником Пушкину и развернул газету. Думал перехитрить вас, пионеров, переждать опасный момент. Он делал вид, что целиком ушел в чтение, а сам все зыркал по сторонам одним глазом. Вы же направились к милиционеру, стоявшему посреди Пушкинской площади, и все ему рассказали, хотя, сам понимаешь, времени в обрез, не до подробностей, диверсант может смыться в любую минуту. А тут еще оказалось, что милиционер не может покинуть свой пост на Пушкинской площади и сообщить о происшедшем куда следует. Ведь тогда у милиционеров не было портативных переговорных устройств вроде современных «волки-толки», и, разговаривая с вами, постовой в то же время то поднимал полосатый милицейский жезл, то прикладывал его к груди, то вытягивал перед собой руку, чтобы машины знали, что делать им дальше: стоять ли, ехать налево, направо. Он только объяснил, где находится самое ближайшее отсюда «куда следует», и вы пошли, и все там рассказали. Не все, конечно. Тут каждая секунда была дорога. К тому же вы очень волновались и запыхались от бега, и потому говорили сбивчиво, опережая и перебивая друг друга. Для прояснения личности обнаруженного шпиона в ваше распоряжение был выделен милиционер, на поясе у которого висела толстая кобура с настоящим наганом. Тебе это сразу бросилось в глаза, потому что многие милиционеры ходили тогда с пустыми кобурами – вроде как для блезиру. Вы тут же через проходные дворы ринулись на Тверской бульвар, но того субчика, ясное дело, и след простыл. Тогда вы вернулись к дому Арже. Милиционер с наганом еще покрутился с вами в переулке, кое о чем спросил, вы ему подробно описали внешность того гада, и он сказал, чтобы вы спокойно отправлялись домой, а они уж там, где надо и кто надо, займутся этим делом вплотную. Согласно полученному от милиционера приказу, вы двинулись в направлении твоего дома, потому что он находился все-таки ближе к дому Арже, нежели дом Бубнилы Кособоки, но на пути заколебались и свернули в сторону. Вам, конечно, интересно было узнать, поймают ли в конце концов того вражеского лазутчика. Сделав большой крюк, вы вернулись сначала на бульвар, потом снова оказались в Большом Гнездниковском переулке и тут еще издали увидели «воронок» – черный, кургузый такой фургон, который стоял как раз на том самом месте, где вы повстречали шпиона. Вы увидели черную машину и спросили друг у друга: точно ли это «воронок»? – потому что расстояние было все-таки приличное, вы стояли внизу переулка, возле арки проходного двора, ведущего на Тверской бульвар, а «воронок» – рядом с первым подъездом дома Арже. И когда ты спросил у Бубнилы Кособоки: точно ли это «воронок»? – потому что зрение к тому времени было у тебя уже, наверно, все-таки не очень хорошее, а Бубнила Кособока, хотя и видел не лучше тебя, тоже впервые надел очки только после поступления в университет, – он, Бубнила, ответил: да, точно, кажется «воронок». Убедившись, что это так, вы, честно говоря, немного сдрейфили, потому что в любую минуту могла начаться перестрелка, а у вас даже не было оружия для самозащиты. С другой стороны, вы могли помешать взять диверсанта живым: ведь он бы вас тотчас узнал, и тогда контрразведчики не застали бы его врасплох. Поэтому на этот раз вы действительно отправились к тебе домой и до вечера просидели на балконе – все никак не могли прийти в себя. Честно говоря, вам было чего бояться – в случае, если, скажем, его все-таки не поймали или на свободе остались его сообщники. Вы сидели на балконе, подальше от железных прутьев ограждения, чтобы вас нельзя было увидеть со двора, стараясь держаться вне досягаемости пистолетного выстрела, и Бубнила Кособока боялся идти домой, а ты боялся идти его провожать. Потом тебя грызла совесть, что Бубниле пришлось добираться одному. И когда он отказался дать тебе хотя бы на вечер запрещенную книжку полузапрещенного поэта, которого потом в обязательном порядке стали проходить во всех школах, ты, записав на листочке в клетку цифру 1, именно поэтому, надо думать, забыл отложить 2 в уме.
Упустив, однако, где-то двойку, ты получил совсем неверный ответ в результате решения контрольной задачи. Гипотенуза ВЕ оказалась равной не 42, а всего лишь 15 километрам, и теперь оставалось только мучить себя вопросом: как же могло случиться, что эти чепуховские 15 километров ты так за все лето и не сумел пройти, ведь на это ушло бы всего 15/5 = 3 часа? Или пусть даже не 15, а 30 + 30 = 60 км, если взять более длинный путь, соответствующий сумме двух катетов. Пусть не три часа пешком, а два на поезде. Все равно придется добавить сюда еще время на дорогу с вокзала на вокзал, и от дома до станции В, и от станции Е до Индириной дачи. Получается одно и то же время: так на так. Совпадает, хочу я сказать, с прежним ответом, хотя решение и неправильное…
Вы опять сидели с Бубнилой Кособокой вместе, позади Индиры, которая снова была без черных очков, без этих жутких гудроновых подмышек и дурацкого пестренького, висевшего на ней мешком сарафана. Вновь аккуратная, подтянутая, собранная, она решала свой вариант контрольной, а ты – свой. Ты думал при этом совсем не о том, о чем нужно, и потому корень квадратный не извлекался. К Бубниле ты обращаться не захотел. К тому же у него в решении таких задач – никакого опыта. Пожалуй, все-таки только Дядя Рома мог бы тебе тут помочь, хотя, как все почти журналисты, в математике был слабоват. Однако помогал ведь как мог, пока они с твоей Мамой не стали выяснять собственные свои отношения, окончательно и безнадежно запутав их при этом. Впрочем, всей душой желая тебе помочь, в задумчивости с нажимом проводя указательным пальцем сверху вниз по тонкому килю своего расширяющегося книзу пушкинского носа, как бы желая натянуть его на верхнюю губу, и он бы, наверно, не сумел извлечь корень квадратный из неизвлекаемого числа 1800.
А папа твой? Твой Отец, я имею в виду, с его техническим, технократическим, аналитическим складом ума?
Что ты, он находился в это время слишком далеко – совсем в другом районе Москвы, в пятнадцати минутах езды на метро. Мы и виделись-то не чаще одного-двух раз в году. Долгое время отец даже не знал о существовании Индиры. А о Голубой Ведьме не знает и до сих пор.
Тебе бы самому, Телелюев, во всем разобраться, предпринять какой-нибудь неожиданный ход, предложить оригинальное, нестандартное решение, проверить ответ несколькими способами. Ведь, кажется, ты уже подтянул успеваемость, неплохо соображаешь и на хорошем счету у вашего математика – тихого, симпатичного старичка Петра Николаевича, который прогуливается теперь между рядами, то заложив руки за спину, то теребя колючую щеточку седых усов. Откуда же у тебя эта растерянность, этот стопор, паралич мысли, неспособность сосредоточиться и обнаружить простейшую ошибку?
Эх, парень! Не стыдно? Возьми себя в руки! Ведь если получишь тройку за контрольную, пятерки в четверти не видать.
И правда, в чем дело? – спрашиваешь ты себя. В чем, собственно, вопрос? Что за рецидив былой неуспеваемости? Или Математичка в начальных классах тебе окончательно сдвинула мозги набекрень? Иначе почему бы не извлечься без остатка корню квадратному из суммы: тридцать в квадрате плюс тридцать в квадрате?..
Вроде подогнал ты весь тот материал, пропущенный по болезни. Сам много работал. Ребята помогли. Ты к ним давно уже за помощью не обращался. Вы теперь просто дружите – ну, в общем, как равные. С Тунканом марками обмениваетесь. У него огромная коллекция. Одни альбомы чего стоят. А каталоги!.. У тебя тоже, конечно, кое-что есть: колонии, скажем. Ливан есть. Киренайка. Но только куда тебе до Тункана! У него этих марок миллион. Еще его отец собирал. И старший брат. А сам он, между прочим, классно на пианино бацает. Так на педали жмет, что аж подпрыгивает на крутящейся табуретке. К тому же Тункан почти отличник, ему светит серебряная медаль. А главное, он – и н т е л л и г е н т. Как и ты. Как Бубнила, Лапа и Херувим.
Такой, да не совсем.
Это верно. Тункан – интеллигент з а г н и в а ю щ и й.
А ты?
Само собой.
Вы ведь вместе смотрели тот фильм?
Как же он назывался?
Кажется, из дореволюционной жизни.
Или из времен гражданской войны.
Да, пожалуй.
И там, в этом фильме, хочу я сказать, кто-то произносит вроде такие слова: «Мы – загнивающая интеллигенция».
Или: «Я принадлежу к той части загнивающей…»
Вот вам и запомнилось. Понравилось. Прилипло.
Скорее, было просто присвоено и теперь как бы объединяло. Иной раз ни для чего иного, кроме как для возбуждения разговора:
– Ну что, Загнивающий?
А ничего, отвечаешь, что делать-то будем? Может, в картишки перекинемся?
И перекидывались, пока его родители с работы не возвращались.
Потом Тункан садился за фоно и играл. Что-нибудь специально для тебя. Душещипательное.
Например, «Мурку», которую, кстати, он играл гораздо хуже, чем Бетховена или Чайковского, хотя считается, что «Мурку» играть проще.
Затем опять смотрели марки. Снова перекидывались в подкидного.
До чего же азартный ты был, Телелюев, сукин ты сын! Особенно до пятнадцати лет. Тебе тогда Тункан предложил в карты на марки играть. Или это ты ему предложил? Твои завидущие глаза при виде его альбомов так и разбегались. Вот и пошел ты играть. И пошел, и пошел… Как какой-нибудь разудалый купчик, остановившийся в одном из нумеров Индириной квартиры. И ведь до тех пор играл, пока в висках не застучало. Пока не проиграл все, до последней марки. Тункан тебе, правда, простил. С тех пор ты в азартные игры больше не играешь. Спасибо Тункану. Может, от какой большой беды в жизни спас.
– А не пойти ли нам, Загнивающий, погулять?
Тункан же только тронет ладошкой свои и без того гладкие, сальные, тоже на косой пробор причесанные, будто слипшееся вороново крыло, волосы, вскинет угреватый свой красный паяльник…
У него, между прочим, все в нос уходило. Как у Индиры – в лоб. Гормоны тоже, видать, покоя ему не давали, но вот что характерно, как сказал бы Вахлак Зашивающий Сандалию: сексуальных тем вы с ним не касались, будто они находились вне сферы высоких ваших интересов. Ибо интересы ваши были исключительно интеллигентными, интеллектуальными, а сами вы – з а г н и в а ю щ и м и. Тем более Индиру никогда не обсуждали вы с этой стороны, будто она и не училась с вами в одном классе.
Ты вообще ни с кем не говорил об Индире, даже с родной матерью. В этой глухой зоне молчания, где протекала вся интимная сторона твоей жизни, Индира занимала, конечно, особое место. Ни себе, ни другим не позволял ты ее о б с у ж д а т ь, потому что, согласись, обсуждать храм, предназначенный лишь для молитв, подвергать холодному суду вместилище всех идеалов, мечтаний, тайных устремлений не только глупо, но и кощунственно. Индира, таким образом, оказалась вне обсуждений, вне какой-либо критики. Так возник культ личности Индиры, укрепился в своем значении Недосягаемо Чистый Образ. И если позже ты чувствовал или понимал, что недостаточно любишь ее, порой даже совсем не любишь – в этом была конечно же твоя вина, беда, но никак не следствие ее недостатков.
Со своими очень с т а р ы м и и очень и н т е л л и г е н т н ы м и родителями Тункан Загнивающий жил в фундаментальном доме с эркерами на углу улицы Станиславского и того переулка, что вел к небольшому, стоявшему как бы на островке рядом с Брюсовской церковью особнячку с палисадником, где обитал Мальчик С Тройной Фамилией, оставленный на второй год из-за двойки по географии. Небольшого роста, совсем седой отец Тункана – авиационный инженер, и его стройная, высокая, с гладко зачесанными на прямой пробор волосами мать, преподавательница музыки, поддерживали у себя в доме тихую, спокойную, доброжелательную атмосферу.
Сколько же им было тогда лет, с т а р ы м родителям Тункана?
Сорок пять? Чуть меньше?
Взгляни на себя в зеркало, исследователь. Они выглядели старше, чем ты?
Того палисадника, где Мальчик С Тройной Фамилией наблюдал по ночам за звездным небом в подзорную трубу, и того одноэтажного дома-островка, где вы со Второгодником По Географии изучали двухтомную «Историю нравов» Фукса, больше не существует. Мальчик Второгодник полысел, стал доктором наук, но ничуть не переменился: даже сросшиеся на правой руке пальцы не разошлись. Вы листали «Историю нравов» в его особенно уютной при искусственном свете квартире, состоящей из нескольких комнат. Кроме самого Мальчика в доме жила еще полная, молчаливая бабушка-армянка с каменным, как бы навсегда застывшим лицом, а мама с третьим или четвертым папой Мальчика жила в другом городе: то ли в Петрозаводске, то ли в Будапеште. Во всяком случае, после окончания школы Мальчик ездил к ней в Будапешт и отзывался об этом городе восторженно, а ты думал тогда, что он просто хвастает и нарочно преувеличивает, ибо представлял себе Будапешт глухой провинцией, где пишут плохие книги, которые ты безуспешно пытался заставить себя прочитать, и снимают скучные фильмы, которые иногда показывали в Москве. Вы с Мальчиком садились рядышком, клали на колени один из двух тяжеленных, в настоящем зеленом кожаном переплете томов Фукса и медленно перелистывали, бережно переворачивая страницы с золотым обрезом и задерживаясь на рисунках с изображениями всевозможных конструкций поясов невинности разных времен, стран и народов, – поясов, снабженных хитроумными крючками, защелками, замками и ключиками, – а также на старомодных гравюрах типа «Апофеоз студенческой жизни», где на кровати в алькове резвились два почти не прикрытых газом и кружевами XVIII столетия разнополых, исполненных картинно-неестественной грациозности существа, весьма отдаленно напоминающих галантные фигуры картин Фрагонара, Буше и Ватто.
Так вот, в том доме возле небольшой старинной церкви, где тебя, уже обреченного, уже смертельно обожженного мальчика, тайком крестила твоя семидесятилетняя няня, благодаря чему, быть может, ты только и остался жив, ты мысленно примерял к Индире один из этих ритуальных поясов невинности, замыкал на ключик, сам же осторожно, нежно и трепетно снимал его, и эта деликатная процедура тоже, возможно, оказалась одной из причин, которые привели тебя однажды на болото к Голубой Ведьме. Рассматривание «Истории нравов» перемежалось прослушиванием арий из опер – ими куда больше, чем Фуксом, был увлечен в ту нору этот черноглазый, круглоголовый полуармянский мальчик, столь сильный в астрономии и совершенно беспомощный в географии.
Лапа жил тоже неподалеку, в доме музыкантов, ближе к улице Горького, в том же Брюсовском переулке, и у него была миниатюрная, хорошенькая, похожая на фарфоровую статуэтку, просто очень даже красивая мама. А его отец, этакий Пьер Безухов: высокий, крупный, вальяжный мужчина в очках, – играл на каком-то смычковом инструменте в музыкальном театре.
На Тверском бульваре, во дворе под аркой, в полуподвальном этаже густонаселенного дома обитал Бубнила Кособока. Отец у него, как уже говорилось, был детским писателем, и как настоящий писатель, отец Бубнилы курил трубку – вернее, постоянно сжимал ее, погасшую, в левой руке. Он был маленького роста, широкоплечий, с пышной шевелюрой седеющих и потому как бы грязно-серых волос, в пестром пиджаке букле. Он писал свои книги простым карандашом, а на машинке его рукописи перепечатывала мать Бубнилы, с которой к тому времени, к 1956 году, я имею в виду, он, кажется, уже разошелся или вот-вот должен был разойтись. Чистую сторону испачканных, исчерканных отцом ненужных машинописных страниц Бубнила Кособока использовал в качестве черновиков и иногда делился с тобой. Склонив голову набок и закатив глаза, будто для молитвы, совсем как Бубнила Кособока при ответах у доски, отец-писатель, являясь в школу, всякий раз о чем-то долго и горячо спорил с учительницей литературы, а Лидия Александровна – полноватая, флегматичная, скучнейшим образом преподающая литературу учительница – вдруг оживлялась, возбуждалась и говорила энергично, как бы даже немного заискивающе:
– Ну что вы, ваш сын прекрасно… Замечательно… С глубоким пониманием… Первый ученик…
На что и без того похожий, но старающийся еще более походить на живого еще тогда писателя Эренбурга папаша Бубнилы, все никак не желая с этим согласиться, возражал: