355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Русов » В парализованном свете. 1979—1984 » Текст книги (страница 37)
В парализованном свете. 1979—1984
  • Текст добавлен: 30 марта 2017, 09:30

Текст книги "В парализованном свете. 1979—1984"


Автор книги: Александр Русов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)

А голуби слетают с крыши, и солнце поднимается над землей, и колокола неистовствуют, а ухо снова, как бы само собой, помимо твоего желания, припадает к дрожащей, звенящей мембране. «Попросите, пожалуйста, Индиру Индирову из 37-й комнаты…»

И вот ты уже приглашаешь ее к себе в гости, к чаю. Так посоветовали Мама, Бабушка и Дядя Рома, второй муж Мамы. Ты еще совсем недавно и мечтать, конечно, об этом не смел, а теперь вот не мог понять, откуда такое великодушие и единодушие в отношении девочки, которой они совсем не знают.

Мама ушла на родительское собрание класса. Там она должна была увидеть Ее родителей. Почему ты так волновался? Почему для тебя это оказалось сродни ожиданию первого поцелуя?

Вернувшись с собрания, мама сказала что-то очень нейтральное. Что-то очень сдержанно-неопределенное. Мама сказала что-то вроде: «У нее симпатичный отец инженер». И ни слова больше.

Когда-то примерно в таком же духе она высказалась о родительнице Красотки, тогда еще не второгодницы. Помнишь, что она сказала? «У нее совсем  п р о с т а я, приятная мама».

Да, именно так.

Отныне все твои помыслы, действия и мечты стали связаны с именем Индиры. Вся твоя жизнь отныне протекала под знаком этого имени. Между большим и указательным пальцами левой руки ты сделал имитацию наколки фиолетовыми чернилами в виде буквы «И». После каждого мытья рук перед едой имитация становилась все более бледной и все более напоминающей настоящую наколку. Глянув как-то на твою руку, Дядя Рома спросил: «Так как же все-таки ее зовут?» Твое лицо залила алая краска. Ты ответил грубовато-вызывающе: «С чего вы взяли?» Дядя Рома только улыбнулся, а ты тотчас раскололся и назвал ее имя.

Поначалу Мама всегда отзывалась о людях хорошо. Иногда даже восторженно. Это никогда не мешало ей впоследствии круто переменить свое благожелательное отношение на прямо противоположное. Когда во времена маминой молодости Бабушка хотела отвадить от нее какого-нибудь кавалера, она говорила примерно так: «Он очень приятный молодой человек, но только у него совсем не мужественный подбородок». Этого всегда оказывалось достаточно, чтобы отбить у впечатлительной Мамы всякие чувства к «приятному молодому человеку».

Итак, Индиру пригласили к чаю. Что касается «наколки», то она не просуществовала и двух дней. Новую ты делать не стал. Этап тайных страданий кончился. Политическая обстановка в доме складывалась более или менее благоприятно. Твое чувство получило возможность перейти на полулегальное положение.

Никто над тобой не смеялся, не подтрунивал. Все готовились к чаю. Тебя посылали в кондитерскую за сладким. Твоя томная грусть находила отзвук и понимание в сердцах взрослых.

Долгожданный день наступил. Вы сидели вдвоем в столовой, или в вашей с Бабушкой комнате, или, скорее, в маминой, потому что именно там стоял магнитофон «Днепр-3», который от стеснения, неловкости и неумения вести разговор с девушкой ты поспешил включить. На одной из двух имевшихся в доме пленок были записаны «Буги-вуги», «Песня о бабочке и пчеле», «Истанбул – Константинополь нау»… Что еще?

Кажется, дуэт сестер Бэри.

Индира сидела рядом или напротив вся какая-то бесчувственная, на себя не похожая, страшно чужая, в клетчатом, цвета пожухлой травы платье из шотландки и в зеленой вязаной кофте. Ты метался от стола, за которым вы пили чай, к магнитофону и обратно, громко щелкал клавишами, похожими на черные ириски, перематывал пленку, включал воспроизведение, потом подсоединил большой тяжелый микрофон и предложил записать ваш разговор с Индирой. Магнитофон тогда считался диковинкой, какой еще недавно считался телевизор, и весил, как минимум, килограммов десять, и неузнаваемый звук собственного голоса, воспроизведенный скользкой, блестящей, быстро запутывающейся магнитофонной лентой, намотанной на большую, похожую на пропеллер вертолета металлическую катушку, мог поразить, конечно, кого угодно.

И вот что удивительно: ее живого голоса той поры ты совсем не запомнил – только тот, что был записан на магнитофон.

Что же там было записано?

Твои идиотские шуточки. Ее деланные смешки. Приглушенный стук чашки о блюдце. Гулкое эхо. Металлический тембр голосов. Твои петушиные интонации. Ее – низковатые, переливчатые, с растяжкой. Имитация кокетства. Эрзац веселого времяпрепровождения. Дань твоему гостеприимству. Попытка преодолеть собственное отчуждение и равнодушие.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Ну, говори.

– О чем?

– О чем хочешь.

– Я не знаю.

– Говори, о чем не знаешь. Уже все записывается.

– Правда?

– Честное слово.

– Интересно…

Примерно в таком вот духе.

А еще?

Молчание. Смех. Очень чисто, кстати, натурально записан, благодаря широким техническим возможностям первого советского магнитофона – тяжеленного лакированного сундучка с дергающимся зеленым зрачком, – предназначенного для широкой продажи населению. Его купил и принес в дом твой дядя Аскет, поборник и апологет технического прогресса. Однако ты имел замечательную возможность увидеть и услышать действие магнитофона несколькими годами раньше, поскольку Дядя Рома работал в Радиокомитете обозревателем. Это учреждение располагалось тогда на Пушкинской площади, и во время своих воскресных дежурств Дядя Рома иногда брал тебя с собой.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Потом мы сможем все это услышать?

– Конечно…

Ты видишь, как все в ней напрягается, подтягивается, выпрямляется. То ли в шутку, то ли всерьез, она преисполняется сознанием ответственности момента. Будто ее вызвали к доске, и теперь она должна отвечать – причем от того, как она ответит, в значительной мере зависит годовая оценка.

Честное слово, Индира что-то почувствовала тогда. Задуло из форточки, ей сделалось зябко. Внутренним слухом она уловила далекий гул будущей взрослой жизни. Ей стало еще более неуютно, чем в первые минуты прихода. Но она преодолела себя.

– Когда-нибудь, много лет спустя, – медленно, с расстановкой, в расчете на запись, произнесла она, – мы прослушаем это, вспомним сегодняшний вечер и посмеемся над тем, какими были глупыми.

Ты что-то возразил с невольной обидой, отнеся слово «глупые» на счет своей высокой, тайной любви к Индире. Тебе очень трудно было реально ощутить, что на самом деле означали ее слова: «много лет спустя». Лишь тошнотворный дурман – как при введении в левое легкое полного шприца тягучего йодлипола – накатил душной, сладковатой волной. Понадобилось много лет, чтобы осознать, каким и в самом деле глупым ты тогда оказался. И какой проницательной – она.

А где была Мама в тот вечер? Где Бабушка? Дядя Рома? Куда они все подевались? В какие щели забились? Кто подавал вам с Индирой чай? Кто убирал опустевшие чашки?

Тем не менее твоя Мама видела ее в тот приход. Как и во многие последующие. Видела, запомнила и вынесла свое впечатление, которое почти не переменилось впоследствии. Так вот. Твоя взбалмошная, резкая в суждениях, тогда совсем еще молодая Мама, превратившаяся с годами в маленькую, сухонькую то ли девочку, то ли старушку с прозрачной кожей и пульсирующей голубой жилкой на виске, в крошечную Старушку Дюймовочку, способную, кажется, без труда поместиться на твоей ладони, – Мама твоя, замявшись и как бы совсем не желая разочаровывать тебя, лишь заметила, что ей не понравилось выражение Индириных глаз.

Что за неуловимая материя – «выражение глаз»? Почти то же, что и «немужественный подбородок» для Бабушки.

Ты оказался, однако, не столь чувствительным к подобным частностям. Орудуя к середине восьмого класса куда более глобальными категориями, при желании и должном упорстве, ты любую форму подбородка, любое выражение глаз был способен вместить в такое всеобъемлющее понятие, как «великая любовь».

– Эта девочка, Телелюйчик… Эта девушка… Ну да… Видишь ли… Мы с тобой как мужчины…

Что он мямлил тогда, этот твой Дядя Рома? Почему не высказался определенно? Или тоже ни хрена не смыслил в таких делах? Сколько годков ему к тому времени набежало – тридцать пять? Маловато, конечно. Зеленоват оказался твой Дядя Рома.

Но ведь, с другой стороны, любовь зла, Телелюев, и зря ты ругаешь своего Дядю Рому. А с третьей – очень сомнительно, чтобы человек твоего возраста с полным основанием мог утверждать, что любит четырнадцатилетнюю девочку по имени Индира, с которой выпил вместе одну чашку чая и записал на магнитофон «Днепр-3» ее звенящий, решительный, пророческий голос.

Ей к тому времени уже исполнилось пятнадцать. Это мне было четырнадцать.

Что, разве все еще длится зима пятьдесят шестого?

К весне движется дело. Слякоть. Туман. Временами солнце. Крики ворон над Кремлем.

Опять набережная Москвы-реки?

…Ты медленно бредешь вдоль гранитного парапета набережной, где последней осенью гулял с Красоткой Второгодницей, но только это другая дорога, иной путь. Нет даже уверенности, что именно ты вдыхал тогда полной грудью бронхоэктатический туман и теребил чью-то вялую ладошку.

Москва-река скована льдом. Еще предстоит ледоход – явление, ныне немыслимое из-за множества теплых промышленных стоков, не дающих реке отдохнуть. Но уже тогда: желтоватые, будто политые огуречным рассолом, язвы проталин, разводы мутной воды, тихие, невидимые глубинные потоки, исподволь разъедающие зимнюю броню. Уже не спустишься, как раньше, чтобы слепить снежную бабу. Теперь лед не надежен даже в сильный мороз.

Косой мокрый снег. Успокаивающая геометрия бывших дворянских домов и собраний на той стороне реки. Взмывающая ввысь колокольня. Что-то смутно-розовое, смутно-голубое. Сплошная, утекающая в туман горизонталь. Незыблемость пропорций. Далекое и близкое. Чужое и до боли свое.

Ты бредешь без цели. Тебе нравится так ходить – особенно в дождь, снег и туман. Непогода успокаивает, смиряет душу, приводит ее в гармоническое соответствие с окружающим. Вряд ли ты думаешь сейчас о чем-то определенном, но, несмотря на это, в тебе, ты ясно чувствуешь, идет большая незримая работа. Вывозится мусор, расчищается строительная площадка, возводится фундамент – и все это совершается обстоятельно, без спешки, и уже нетрудно мысленно представить себе, где окажется главный купол будущего собора.

Какое странное состояние! Страдание и боль неразделенной любви постепенно перевоплощаются в тебе во что-то очень добротное, основательное и как бы даже жизненно необходимое.

Стало быть, ты взялся наконец за ум, решил хорошо учиться?

Ничего такого я не решал. Просто ушел в себя, в учебу, как-то сразу вдруг повзрослел. Перестал мелочиться, суетиться, караулить у подъезда, потому что это оказалось не на день и не на два – навсегда.

Неужели ты уже тогда сказал себе: навсегда? Я имею в виду любовь к Индире.

В этом заключалась суть того чувства.

Ну а как получалось с успеваемостью?

Нормально. Тут не требовалось отдельных усилий. Хорошая успеваемость стала как бы основным строительным материалом, из которого возводился храм.

Ты имеешь, наверно, в виду становление личности.

Что-то в этом роде. Становление, надо сказать, происходило прямо на глазах, подобно новорожденному жеребенку, поднимающемуся на ноги.

А может, это было просто робкое шевеление, восстание неразумной плоти, первые опыты незрелой души?..

Помню, натолкнулся как-то в пустом коридоре на нашу нянечку, школьную уборщицу. Ну ты ее знаешь – Тетю Марусю. Та, что мыла сортиры и отдраивала парты, залитые фиолетовыми с бронзовым отливом чернилами. Тогда ведь разрешалось писать только ученическими ручками, тонкими, как тростник, ярко окрашенными в разные цвета. И перышки были специальные – 86-й номер. Только пижоны, и те полулегально, пользовались другими – с пупочками на конце. Чернильницы просто вставлялись в дырки и легко опрокидывались, если возникало желание или насущная потребность их опрокинуть – например, во время контрольной. Ведь ничего не стоило вынуть из гнезда чернильницу и наклонить, якобы из-за малого количества чернил в ней. А потом наклонить чуть больше. И вот уже учительница отправляет тебя мыть испачканные аж до локтя руки. Тогда ты идешь в уборную, достаешь там из кармана шпаргалки, моешь руки для видимости и спокойненько возвращаешься в класс. Так вот, именно в таких ситуациях чаще всего и можно было встретить Тетю Марусю с ее отекшим лицом, лиловатым то ли от пьянства, то ли от непосильной работы, то ли все от тех же чернил, которые она разливала по чернильницам из большого синего чайника. Что, спрашивается, делала Тетя Маруся во время уроков в сортире для мальчиков? А очень просто: полоскала и выжимала чернильные тряпки под краном. До девчоночьей уборной далеко – это надо пройти весь коридор, свернуть налево, и только там, за учительской, у самого, стало быть, буфета, она и находилась: первая дверь, сразу после статуи Афины или Афродиты – прости, Телелюев, маленько запамятовал.

Между прочим, руки у Тети Маруси тоже были лиловатые, точнее лиловато-малиновые – в основном, конечно, от постоянной возни в холодной воде, поскольку горячего водоснабжения в школе не было.

Тут можно, в общем-то, и возразить. Даже возмутиться. Зачем было писать такими ручками и такими чернилами, коли уже тогда авторучки продавались свободно? К чему огород городить с этими ученическими перьями номер восемьдесят шесть, с этими опрокидывающимися чернильницами и уроками чистописания, если все равно потом стали писать автоматическими шариковыми и перьевыми ручками?

Хорошо, я тебе отвечу, Телелюев. Тут не все так просто. И не так глупо, как может показаться на первый взгляд. Хотя бы уже затем нужны были школьные перья, что не всем родителям по средствам было купить своим детям другие.

Ну, положим. Не такие были бедные наши родители.

Это смотря у кого.

У Аймальдинова, к примеру, не то что авторучка – две пары новых часов было, и он одновременно носил их на разных руках, что особенно бросалось в глаза на уроках физкультуры.

Зачем брать в пример Аймальдинова? Аймальдинов – злостный хулиган и двоечник. Скажи лучше, когда сам ты впервые получил авторучку в подарок?

В пятнадцать лет.

Стало быть, уже за Индирой приударял. К Голубой Ведьме на болото тоже небось дорогу знал. Скажи, ты воспринял это как событие?

Еще какое!

Что же это была за ручка? Какой марки? Какой системы?

Игольчатая. Самая дешевая из тех, что продавали в канцтоварах. Их потом довольно скоро с производства сняли.

И кто тебе эту ручку купил?

Дядя Рома.

Наверное, прежде ему пришлось провести немалую разъяснительную работу и с Мамой твоей, и с Бабушкой.

Этого не помню.

Во всяком случае, они ведь и раньше могли сделать тебе такой подарок.

Конечно, могли.

А ты спрашиваешь: зачем? Затем, что все дети в школе должны писать одинаково простыми, дешевыми ручками, Телелюев.

Ладно, старик. К чему вспоминать? Теперь ведь другие времена.

Нет, погоди. Скажем, твои родители… Или родители Тункана, Лапы, Бубнилы Кособоки. Про Херувима не скажу – но ваши-то были в состоянии своим любимым чадам по одной и даже по две авторучки в каждую зарплату купить? А ведь не покупали. Думаешь, только из опасения, что у детей почерк испортится?

Тункану и Лапе нечего было его портить. Они оба писали как курица лапой.

Да и ты, кажется, каллиграфическими способностями никогда не отличался. Так почему же ни Оркестрант, ни Авиационный инженер, ни Детский Писатель не дарили своим отпрыскам этих… ну с кнопками там, с защелками, с золотым или вечным пером – пузатеньких, блестящих, сверкающих, удобных в обращении, надежных в действии, не пачкающих чернилами детские пальчики автоматических ручек? Пусть даже не для школы – для домашнего употребления.

А кто их знает!

Стыдно им было, Телелюев. Неудобно. Перед взрослыми неловко и перед детьми. Позорно им было покупать собственным чилдренам ручки, которых нет у других чилдренов, а то и у них самих. Почему, к примеру, отец Бубнилы Кособоки писал свои книги обыкновенным карандашом?

Ну это уж ты хватил…

Думаешь, из одной лишь писательской прихоти?

Скорее всего.

Мне кажется, у них была совсем другая психология. Даже если их дети и имели нечто такое, чего не имели другие, они старались это скрыть, утаить, замаскировать…

С другой стороны, дети тогда сами не убирали свой класс, как теперь, поэтому наша Тетя Маруся денно и нощно возилась с чернильными тряпками.

Так почему же во время урока ты оказался не в классе?

Меня выгнали.

За что?

За разговоры.

…Стало быть, выгнали тебя из класса, и шел ты по пустому гулкому коридору, под суровыми взглядами Римского Воина, Слепого Номера, Всевидящего Сократа, а навстречу тебе шла Тетя Маруся шаркающей своей, тяжелой походкой, втянув голову в плечи, с неизменной чернильной тряпкой в руке. И было тебе, само собой, неприятно, что кто-то видит тебя в эту минуту вселенской тишины и сосредоточенности – тебя нашкодившего, провинившегося, позорно выпавшего из системы школьного образования, – и ты, конечно, сделал все возможное, чтобы сбить с толку, навести на ложные мысли невольного свидетеля твоего падения: прибавил шаг, придал взгляду ангельское выражение, поправил ладошкой косой свой благородный проборчик. Мол, учительница за мелом в учительскую послала. Мол, за картой. За глобусом. И мимо, мимо – бочком… А Тетя Маруся оглядела тебя с головы до ног, остановилась и говорит:

– Ну что, герой, с урока прогнали?

Ты уже невольно притормозил и вынужден был что-то ответить, раз старший о чем-то спросил тебя. Она же только усмехнулась одними губами и помяла чернильную тряпку своей распухшей чернильной рукой. А глаза у нее при этом были такие синие-синие и печальные, прямо чернильного цвета глаза – ты никогда раньше не видел таких.

Насколько помнится, никаких новых магнитофонных записей в ту пору ты не сделал. При надобности игралось все старое: «Буги-вуги», «Истанбул – Константинополь нау», сестры Бэри. Да и приятели захаживали теперь к тебе редко: как-то некогда, не до того. Ты все больше вкалывал, грыз гранит науки, ревновал Индиру к брату Дылды, страдал, думал, мечтал, много бывал наедине с собой – словом, жил. Помимо внутренней, однако, существовала и какая-то внешняя жизнь. Так, сначала ты подражал Херувиму, оттягивал вбок левое веко, ибо никак не мог представить себе, и тебе крайне хотелось узнать, что это все-таки значит: плохо видеть. Потом, когда бог даровал тебе это знание, ты таскал с собой повсюду найденные где-то дома ломаные-переломаные очки без дужек и даже, кажется, с одним стеклом. Возможно, это было своего рода решением проблемы «красивой оправы», ибо очков, помнится, ты не желал носить, стеснялся, а то безобразное подобие пенсне или даже монокля, что ты откопал в старом домашнем хламе, и очками-то назвать было нельзя. Так ты решил для себя в свое время проблему очков, бросил окружающим вызов: глядите, какие у меня очки! Да-да, представьте себе. Неужели не нравятся?

Так смазал ты карту будней, Телелюев, отчасти уже смазанную благоприобретенной близорукостью… Кажется, именно в то лето, когда вы окончили восьмой класс, ты ездил к Индире на дачу?

Да, в самом начале июня.

Не могу взять в толк, как это она пригласила тебя к себе на дачу. Вроде ответного визита, что ли? Ведь сколько уже времени прошло с того зимнего дня… А, погоди, вспомнил. Ее мать тебя пригласила. Как раз перед самыми летними каникулами ты наведывался к Индире за какими-то книжками-тетрадками-учебниками. В тот раз она тебя аккурат на дачу и пригласила. А папашу ее ты впервые увидел уже там, на даче – в этой… как ее?.. в Ермолаевке.

Он сидел на крашенном ржаво-коричневой краской крыльце в старых, обтрепанных брюках, в белой майке без рукавов и кривым сапожным шилом с дыркой на конце пришивал оторванную подметку к сандалии. Солнышко припекало, и был этот покряхтывающий от усердия человек изрядно волосат, умеренно лыс, и очки в толстой оправе сползли на маленький утиный нос, и огромный лоб весь был в мелком бисере пота. Ты как-то сразу догадался, что это Индирин отец. Рядом, в ажурном тенечке под деревом, сидела на горшке младшая сестра Индиры – Пигалица. А ты был весь из себя такой нарядный – ну прямо мальчик из трофейного заграничного кинофильма: синий комбинезон, волосы гладко причесаны, на плече фотоаппарат, под мышкой – волейбольный мяч. Пока же ты ехал и шел на эту ее дачу в Ермолаевке, где они снимали комнату с террасой, столько радостных, тревожных и волнующих минут пережил, будто совершил, по крайней мере, кругосветное путешествие. Исходя из масштабов того времени, так, возможно, оно и было, поскольку раньше ты не ездил один за город – во всяком случае, по незнакомому адресу.

Скажи, что испытывает четырнадцатилетний мальчик, когда он едет по приглашению на дачу к пятнадцатилетней девочке, которая ему нравится, руководствуясь при этом подробными указаниями, записанными на листе ученической тетради собственной ее рукой?

Тут не нужно большого воображения.

И легко себе представить, друг, какой красавицей мысленно рисовал ты ее, пока электричка, завывая на скорости, мчалась от Ярославского вокзала в сторону станции Ермолаевка, хотя не стоит упускать из виду того обстоятельства, что в течение учебного года ты шесть дней в неделю имел возможность внимательно, даже придирчиво, рассматривать ее руки, ноги, лицо, несколько раз нарисовать ее со спины, и никаких сюрпризов, следовательно, на станции Ермолаевка тебя не ожидало.

В той или иной мере я отдавал себе, конечно, в этом отчет. И в грезах твоих, признайся, она нравилась тебе куда больше, чем наяву.

Это верно.

Но зачем-то именно наяву хотел ты ее видеть.

Чем это объяснить – убей, не пойму.

В мечтах, вопреки всякой логике и здравому смыслу, тебе казалось, что ты войдешь в огромный дом, вроде царского терема, и увидишь там Красавицу Индиру. Просто невозможно было даже предположить, что поджидающая тебя у обочины шоссе совсем взрослая девушка, даже скорее женщина, в пестром красном сарафане и черных очках с неистово выбивающимися из-под мышек смоляными волосами и есть та самая Индира, мечты о которой сводили тебя с ума. Эти уродливые очки слепца, крупный, пористый, жирно запотевший нос, мучнистые щеки, какая-то дрябловатая, наподобие невыпеченного теста, кожа на веснушчатых плечах – все это настолько не соответствовало образу Индиры Великолепной, что ты оторопел и застыл в ужасе, будто увидел Медузу Горгону.

Кажется, она даже не обратила внимания на твое смущение или истолковала его по-своему. Время прибытия на дачу было оговорено заранее, и, встретив тебя на шоссе, она вместо приветствия сказала только:

– Пошли.

И ты, разумеется, пошел, играя мячом, ударяя им сначала по асфальту, потом по земле, ловя и бросая вновь. Так, не сказав друг другу ни слова, вы дошли до калитки. Вот тут-то ты и увидел впервые ее отца, пришивающего оторвавшуюся от сандалии подошву. А также маленькую ее сестрицу Пигалицу, сидевшую на горшке под деревом в кружевной тени.

Зашивающий Сандалию взглянул на тебя из-под очков скорее холодно, чем дружелюбно, и только много позже ты понял и оценил значение этого взгляда, принадлежащего человеку, который совсем, кажется, не умел притворяться и лицемерить.

Если мать Индиры была домохозяйкой, отдавшей всю себя мужу и детям, то ее отец работал в какой-то проектной организации и подрабатывал по вечерам дома за чертежной доской. В некотором роде он, правда, тоже мог считаться домохозяином – во всяком случае, домохозяином по совместительству, – ибо вся тяжелая работа по дому, включая уборку, закупку продуктов и прочее, лежала на нем. При своей отдавшей ему всю себя без остатка жене он был настоящим вахлаком, что ты понял опять-таки лишь много лет спустя, задним числом. Как и у всякого вахлака, век его оказался не слишком долог: пришел час, когда его сердце, несмотря на так и не иссякнувшее за жизнь желание хозяина, наотрез отказалось вахлачить дальше.

В своей дачной одежде сидящий на крыльце Вахлак Зашивающий Сандалию был демонстративно небрежен, а сама сандалия, которую он зашивал, – старой, потрескавшейся и на вид отвратительной.

Единственным человеком, горячо обрадовавшимся твоему приходу, оказалась Мать Мироносица, выпорхнувшая тебе навстречу в развевающемся, вьющемся вокруг ног темном крепдешиновом платье. На своем пути она буквально смела Зашивающего Сандалию. Тотчас поднявшись со ступенек, он без единого звука исчез, послушный ее немому приказу.

Вскоре, однако, Вахлак Зашивающий вновь появился – на этот раз переодетый и приодетый, по-детски смущенно выпячивая нижнюю губу. На нем были поблескивающие клеенкой новые сандалии, глаженые брюки и светлая рубашка навыпуск с широким отложным воротничком и торчащими в разные стороны короткими рукавами.

…А Мироносица-бабочка все летела тебе навстречу, приветливо улыбаясь, приглашала в дом, отчаянно хлопотала, накрывая на стол, чтобы напоить тебя вкусным чаем с дороги. Ты вежливо отказывался, мялся, благодарил, а она глядела на тебя сияющими, чуть косящими в разные стороны глазами, и видно было, что ей все в тебе нравится: и твоя застенчивость, и косой пробор, и синий комбинезон. Да и тебе, пожалуй, она нравилась. Ты уже забыл о существовании Индиры, ибо терраса, комната, все обозримое пространство было заполнено теперь ею одной, Гостеприимницей Мироносицей. Ее большой, крутовыпуклый, как и у Индиры, лоб, густые черные волосы, уложенные вокруг головы валиком, маячили перед тобой крупным планом. Она захватила все твое внимание, легко подавила жалкие остатки воли, непрестанно что-то говоря, выставляя что-то на стол, делая губы гузкой, неслышно причмокивая наподобие чадолюбивой матери, подносящей ложку с манной кашей к детскому ротику.

Застекленная веранда, выходящая в тощий, еще не успевший разрастись сад, была немногим больше узкого пенала в доме № 3 по улице Горького, но только имела квадратные очертания, и что-то, не смолкая, жужжало рядом, и пахло травой, цветами, свежими листьями. Птицы чирикали, солнечный свет врывался в распахнутые окна, и ты уже почему-то был уверен, что любишь эту зрелую активную женщину не меньше, чем ее дочь, и что монотеистический храм твой, с самого начала предназначенный для одного бога или богини, – храм, вдруг вновь устремившийся ввысь, как при ускоренной киносъемке, возводится на самом деле именно для нее.

Все решительно перевернулось. Индира в черных очках растаяла в тени веранды, а Гостеприимница Мироносица, сказавшая тебе сразу столько ласковых слов, сколько ты за всю жизнь не слышал, сияла в лучах распаленной в тебе страсти и, кажется, готова была отдаться хоть сейчас, прямо здесь, на этой терраске. Во всяком случае, именно так казалось тебе, ты был в этом почти уверен. Она наклонилась, придвигая к тебе какую-то вазочку с вареньем, блюдечко с конфетами, тарелочку с печеньем, и жарко дохнула, и ты едва ли не целиком увидел ее белоснежную, налитую, вываливающуюся из лифчика под крепдешиновым платьем грудь. У тебя остановилось сердце. Ты понял, что хочешь всегда находиться рядом с этой женщиной, слышать ее ласковые слова, вдыхать запах ее тела, лицезреть эту уходящую в пропасть, грех и соблазн жаркую выемку. А в мертвенно-черных стеклах Индириных очков, посверкивающих даже в тени, мелко и четко отражались переплеты окон, трапециевидный стол, приплюснутая фигурка мальчика в синем комбинезоне, спинка плетеного кресла, уголок сада, штакетник забора…

Потом вы играли в мяч. Индира казалась тебе неловкой и оттого еще более некрасивой. Но ты не успел даже как следует осознать этот факт – навстречу уже летел, звенел колокольчиком голос той, что Всегда Готова Отдаться. Уже она, Гостеприимница Мироносица, играла с тобой в мяч – прыгала, расставляла ноги, забрасывала руки за голову, обнажая на мгновение впадины бритых подмышек.

Ты наладил свою простенькую фототехнику и принялся снимать. Ты снимал без конца Мироносицу Гостеприимницу и Индиру, которая уже слилась в твоем воображении с образом той, которую ты на самом деле любил. Индира стояла под деревом, сидела на лавочке или лежала в шезлонге – все больше лежала, утомленная игрой и девичьим недомоганием рано созревшего тела – естественным недомоганием, о коем ты то ли догадывался сам, то ли тебе это дали понять полувзглядом, полунамеком, полушепотом. На всех фотографиях, которые ты печатал потом у себя в темной ванной на той же неделе, получилась, однако, только Индира, и ты напряженно вглядывался в эти разоблачительные изображения, где все, начиная от черных очков, нелепого пестрого сарафана и кончая прибитыми спереди кудряшками, было кричаще дисгармоничным – и страдал от обнаружившегося обмана, хотя специально тебя вроде никто не обманывал.

Почему же ты все-таки так и не смог освободить свое сердце, очистить храм, разрушить неудачно начатое, изменить проект?

Как-то не было привычки к признанию своих ошибок. Что-то постоянно мешало. Не исключено, что про себя я решил вытерпеть все это ради чего-то другого.

Ради чего же?

Во имя некой великой цели, не выразимой словами высокой цели, которая пока едва брезжила и мне самому была не вполне ясна.

Может, в летящей навстречу Гостеприимнице, в принаряженном и как-то очень быстро, в лад жене, проникшемся к тебе неподдельным чувством – возможно, в данном случае, чувством мужской солидарности – Вахлаке Зашивающем Сандалию ты видел посланников истинной любви, хранителей святого семейного очага, который у тебя в семье был вдребезги разбит твоими родителями?

…И были, кроме того, соседи по даче, друзья Мироносицы, знакомые Зашивающего Сандалию. Все смотрели на твой косой пробор и синий комбинезон, одобрительно переглядывались, многозначительно улыбались. Приглашали в гости. На чай. И небо было такое голубое, безоблачное. И зелень такая свежая…

Извини-подвинься, приятель. Ни за что не поверю, что ты ни о чем не догадывался. Ведь тебе уже было четырнадцать лет, ты готовился стать мужчиной, почти уже был им, раз и Красотка Второгодница, и Сильвана, не сговариваясь, одновременно изъявили готовность вверить твоим заботам свою честь. Просто в отношении Индиры у тебя как у порядочного юноши должны были возникнуть, если уже не возникли, обычные для подобной ситуации серьезные намерения. Ведь все к тому шло, и тебе, вольно или невольно, давали это понять. Согласись, что твой первый визит на дачу, который, в силу обстоятельств, стал последним, проходил более чем в теплой, более чем в дружеской – в семейной, можно сказать, атмосфере.

Ты не запомнил, как возвращался в Москву. Видно, целиком был погружен в собственные мысли, не замечал окружающего. Отъезд воспринимался как радость. Надоело, устал, перегорел. Но где-то подспудно – подсознательно, хочу я сказать, – ты был рад и тому, что всегда мог вернуться. Мироносица Гостеприимница тебя настойчиво приглашала. Так что радость была двуедина, и ни одна из ее половинок не существовала бы как радость без другой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю