Текст книги "В парализованном свете. 1979—1984"
Автор книги: Александр Русов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Он успевает. Устремляется в одну из трех сырых подворотен, и вдруг – светлая, сухая крытая многолюдная улица сплошных магазинов. Поднимается на второй этаж, проталкивается к запруженному душистому прилавку. Взгляд скользит по витрине, останавливается, нащупав нужное.
Теперь – к кассе.
– Извините!
Возвращается.
– Девушка, вот, пожалуйста, заверните…
Красотка лениво заворачивает. Красотка блондинка. Очень медленно заворачивает, как при замедленной киносъемке. Ворожат точеные, отлакированные ноготки.
«Дура, пустышка, манекен, стандартная «курочка», – думает он и с ужасом чувствует, как вскипает кровь.
Трещит липкая лента. Сейчас она заклеит сверток – и все.
Но ему-то зачем? Он любит другую и ради нее – здесь.
Уголок ярко и очень аккуратно накрашенного рта кривится. Рот как бы существует отдельно от лица. Фарфоровые кукольные глазки запрокидываются.
В последний раз он думает в отчаянье: зачем?
Но нет, понесло. Уже несет, как на санках с горы – без тормозов, nell’estasi d’amor[12].
Porca Fortuna!..[13]
Он намертво врастает в прилавок, становится постоянным, недвижным, метафизическим препятствием в узком проходе, глупо острит, плоско шутит, преображается неузнаваемо – при этом все в более дурную сторону – в сторону какого-то пошляка и фигляра Платона Антоновича или Антона Платоновича. Он куда-то зачем-то уже приглашает девушку, чем-то заманивает ее, называет себя большим-известным-знаменитым ученым-писателем, автором популярных и многочисленных поэтических, прозаических и научно-технических книг, обещает подарить ей одну из них или даже, по договоренности, все вместе: целую библиотечку торгового работника – с портретами и автографами автора, разумеется.
Он даже решает назначить ей свидание – прямо у самого выхода из ГУМа, на улице 25-го Октября, сразу после закрытия – и красотка дергает плечиком, поворачивается, отворачивается, говорит, воркуя: «Я занята. Я замужем. Не мешайте работать», – что, в сущности, следует понимать как безусловное согласие и полную, окончательную, безоговорочную капитуляцию.
Окрыленный, он сбегает по узкой боковой лестнице, проносится по проходу, мимо зеркал, в которых, мелькая, отражаются то очки, то вздернутая заячья губа, то щеточка седых усов и маниакально светящиеся глаза. «Где я? Что со мной? Как же так?» – только и успевает подумать Антон Николаевич, догадавшись, что отражение, которое он видит, – лишь плод его фантазии, тревожный сон, который видит кто-то другой, какой-то пока не состоявшийся, не додуманный образ, навязчиво преследующий его в последнее время.
Вдруг среди ночи им овладевает нестерпимое желание позвонить Тонику, чтобы сказать: «Она все-таки отдалась мне, эта красивая, молодая блондинка с серыми глазами. Слышишь? Ты слышишь меня? Кхе!»
Некуда, однако, звонить – вот в чем загвоздка. И Тоник не поймет, не поверит. И откуда только такой стандарт в выборе цвета волос, глаз? Почему именно этому сопляку он должен звонить? Чтобы доказать, какой он неотразимый? Какой он мужчина в свои шестьдесят?..
– В сорок, – сквозь сон бормочет Антон Николаевич. – Хотя… Sub specie eternitatis…[14]
Он всхлипывает, стонет, переворачивается на другой бок.
– Антон!
Женщина приподнимается на локте. Женщина с тревогой вслушивается в мерное дыхание мужа.
– Что такое?
– А?..
– Тебе когда вставать?
– Как обычно, – сквозь дрему отвечает Антон Николаевич и снова проваливается в зыбкий, неприятный сон.
3
Из больницы Платон отправился на Метростроевскую улицу, в тот самый дом. В дом, первый этаж которого занимает магазин «Молоко». Долгая возня с замком заставила его, однако, усомниться. Он даже подумал, что случайно перепутал подъезд. Поправил очки, прищурился. С трудом разглядел белую эмалированную чечевицу с номером у верхней перекладины высокого косяка. Нет, правильно, никакой ошибки. Та самая квартира. № 3.
Завтра с утра ехать на кладбище, а тут такая неприятность. Где на ночь глядя найти слесаря, чтобы взломать дверь? Как потом спать с незапертой дверью? И опять-таки покупать новый замок. Кто его вставит?.. Еще и пальто заляпал. Все тридцать три несчастья. Кхе! Кхе! Кхе!..
Просторная лестничная площадка старого дома с широкой лестницей и гулким пролетом пахла кошками, мусоропроводом, старьем. Нервически дернулась щеточка усов. Платон Николаевич прихватил двумя пальцами потертый обшлаг рукава, начал тереть грязь, пробовал счистить, но только напрасно размазал. Снова занялся дверью. На сей раз ключ вошел легко. Английский замок деликатно спружинил. Дверь отворилась мягко, без усилий. Вот чудеса! Просто мистика. Кхе! Или он пробовал раньше другой ключ?
Впрочем, не только этот – все прочие сны жизни Платона Николаевича, как-то внутренне согласуясь с естественным течением жизни его снов, были настолько непонятны ему самому, настолько неуправляемы, непредсказуемы и стихийны, исполнены всевозможных чудес и случайностей, наполнены видениями и миражами, звуками музыки и гулом самолетов, никогда уже не смолкающим после давней контузии на войне, что мелкое приключение с замком, как и испачканное пальто, как запах кошек в подъезде, могло оказаться лишь незначительным эпизодом в ряду фантастических действий, разыгрываемых его неуемным воображением. Рев снежных лавин, извержений огненной магмы, из которого рождались, в котором навсегда исчезали миры, надежно заглушал и без того всегда робкий в нем голос здравого смысла. Случалось, Платон Николаевич выходил в булочную за хлебом и вдруг обнаруживал, что находится посреди незнакомой улицы чужого города. Как он сюда попал? Какой это был город? Что за страна? Редко когда удавалось выяснить.
Вот и теперь. Он узнавал и не узнавал своей просторной, роковым образом опустевшей год назад трехкомнатной квартиры. Все в ней носило следы заброшенности и запустения. Все было странно чужим и смутно знакомым. Будто некогда приходил он сюда в гости, или видел где-то похожую театральную декорацию, или в каком-то романе читал описание такой обстановки. Возможно, он даже сам все это придумал вместе с расположением комнат, но потом отверг замысел и уничтожил черновик. Заботливая женская рука целую вечность не касалась запыленных старых шкафов, не наводила порядок в захламленных углах и на кухне, не мыла допотопной газовой плиты с потеками пригоревшей пищи. Лишь с концертного рояля и стоящей на нем фотографии молодой женщины всегда была тщательно вытерта пыль. Все же остальное – завалы журналов, книг, нот, бездействующий двухтумбовый письменный стол на львиных резных лапах и беспорядок стульев, недвижность напольных часов с боем в темном узком деревянном футляре и множество покосившихся, потускневших гравюр в рассохшихся рамах – свидетельствовало о небрежном хозяйствовании неряшливого вдовца.
Всего несколько пожелтевших от времени листков, исписанных нервным почерком, лежало на столе. После смерти жены Платон Николаевич не прикасался к ним. Могучие львиные лапы атрофировались. Тяжелый маятник за толстым граненым стеклом застыл в прозрачной смоле отвердевшего времени. Черные фигурные стрелки на золоченом циферблате парализовало. Электрические часы на кухне, кем-то когда-то подаренные, тоже разучились ходить. Других в доме не было. Ручных часов Платон Николаевич не носил ни перед войной, ни после. А уж во время – тем паче.
Иногда среди ночи его будили звуки рояля, он поднимался, бродил по квартире, зажигал свет и уже не мог уснуть до утра. Некоторое успокоение и как бы даже моральное удовлетворение приносили заботы о надгробном памятнике, который, впрочем, пока не удалось заказать и из-за денежных затруднений, и из-за отсутствия на складах подходящего материала. В своих мечтах и размышлениях Платон Николаевич колебался между благородным лабрадором и сверкающим даже в сумерках авантюрином и уже мысленно – каждый раз, правда, в разных вариантах – представлял себе каменную стелу с изображением летящей птицы.
Его часто преследовала теперь мысль, что нынешняя его жизнь это сон, в котором он вновь встретит свою Ирину, возлюбленную музыкантшу. Достаточно было одного какого-нибудь жеста, знакомой интонации, запаха духов – и он сходил с ума. Малейшее сходство возбуждало в нем целый каскад сладостных воспоминаний и сиюминутных желаний. Не помня себя, он бросался в омут, припадал к чьим-то рукам, губам, коленям, но скоро неизбежно обнаруживалось, что это лишь погоня за призраком. Дурманящие видения, обманные миражи чередой проходили мимо, исчезая навсегда, не оставляя следа в душе, а безумная надежда каждый раз возвращалась. Он будто не понимал, что уже состарился. Сны ничему не учили. Платон Николаевич оказывался над ними не властен.
Высокий потолок и тусклое освещение ванной комнаты напоминали больницу. Открутив кран, Платон Николаевич на высокой ноте затянул песню без слов, и, хотя ее заглушал звук льющейся воды, получалось так жалобно и печально, словно скулила собака, звал на помощь немой, заходился в плаче ребенок. Вымыв, однако, после улицы руки и наскоро вытерев их несвежим вафельным полотенцем, Платон Николаевич совершенно преобразился, стремительно перестроившись на иную волну. Он легкой, чуть даже вихляющей походкой отправился в кухню, зажег газ, поставил на конфорку чайник и вернулся в большую комнату. Довольно неожиданным после такого пассажа было следующее его действие. Он взял вдруг стоявшую на рояле фотографию молодой женщины, сдвинул на лоб очки и, поднеся близко к глазам, начал, наверное уже в тысячный раз, разглядывать по частям черно-белое изображение: белозубый насмешливый рот, озорное выражение лица, упрямую, нависшую над высоким лбом челку.
Чайник закипел и почти выкипел, а Платон Николаевич все продолжал водить возле подслеповатых глаз фотографию, мысленно соединяя отдельные фрагменты изображения в единое, одному ему ведомое целое, которое постепенно приобретало объем, цвет, начинало двигаться, смеяться, жить.
В эту ночь ему приснился какой-то особенно тягостный сон. Будто стоял он перед дверью с табличкой «Strengst verboten»[15] и давний его приятель Антон, сам, между прочим, на себя не похожий, пытался ему втолковать что-то, касающееся получения совершенно одинаковых – идентичных, научно выражаясь, генетически подобных особей. Тут прозвучало в разговоре слово, похожее на «клан», только, кажется, с гласной «о» посредине, и Платон, ровным счетом ничего не поняв из объяснений своего ученого приятеля, вошел вместе с ним в эту дверь – в лабораторию, все помещение которой занимала стеклянная установка, состоящая из множества прозрачных сфер, эллипсоидов, изогнутых трубочек, спаянных друг с другом в прихотливо-непристойных позах. Набрав в шприц белесую жидкость наподобие мыльной воды, Антон впрыснул ее в головное отверстие стеклянного гомункулуса, выполняющего роль мужчины – мужчины в строго научном смысле этого слова, объяснил Антон, – после чего установка заработала. Сам по себе начал тарахтеть какой-то невидимый моторчик, жидкость перетекла в другой сосуд, раздался щелчок, все на мгновение замерло, а затем из сдвоенной сферы посыпались совершенно одинаковые стеклянные икринки. Это и было так называемое клонирование – совокупление, оплодотворение и рождение неотличимых лабораторных особей в стеклянных чревах.
И вот они уже оказались на каком-то ученом собрании, где обсуждалось недостойное поведение хозяина стеклянной установки в студенческие годы. Выступавшие заверяли собравшихся, что стихи, которые он тогда писал, самым пагубным образом влияют теперь на эффективность научно-производственной деятельности всего институтского коллектива. Сидящие в зале сначала изредка, потом все чаще стали выкрикивать с мест: «Отделить и очистить!» – пока это странное предложение не зазвучало угрожающе. «Отделить и очистить! Отделить и очистить!» – скандировал уже весь зал.
После митинга разгоряченные участники по одному подходили к Антону Николаевичу, радостно поздравляли его, жали руку, дружески похлопывали по плечу, уверяя, что мероприятие прошло удачно, lege artis[16], как говорят в ученой среде, и пусть он теперь поскорее подготовит все необходимые письма, телеграммы и резолюции об уходе по собственному желанию, а затем поспешит, что называется, ad partes[17]. Consensu omnium[18], так сказать, поскольку незаменимых людей, как известно, не существует. Антон тоже улыбался, благодарил, смеялся, как говорится, ab imo pectore[19], а когда вернулись в лабораторию, его было опять не узнать. Бледный, осунувшийся, с черными мешками под глазами, он постарел сразу лет на двадцать.
Снова начал возиться со шприцем, пустил тонкую струйку в потолок. Платону стало не по себе. Низ живота заныл в дурном предчувствии.
– Ты что выдумал? – хрипло выдохнул он. – Подумаешь, покритиковали. Какой недотрога. Тоже мне, Сократ. Кхе!.. У тебя, между прочим, сын есть. Кхе! И жена. Кхе!
– Мы разводимся.
– А другая? Другая как же?
Антон Николаевич отложил шприц.
– Помоги, писатель, – спокойно сказал он. – Садись вот за этот стол и пиши.
ТЕЛЕГРАММА
–ГЕН ШУЛЕПНИКОВУ-
ЗАПРАШИВАЕМЫЙ ВАМИ СПЕЦИАЛИСТ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ КОМАНДИРОВАН БУДАПЕШТ УКАЗАННЫЕ СРОКИ ПРИЧИНЕ БОЛЕЗНИ ТЧК СООБЩИТЕ ВОЗМОЖНОСТЬ ЗАМЕНЫ
-КЛОН ЗУЕВ-
– Кто такой Зуев? – спросил Платон.
– Заместитель директора.
– Кхе!
– Дальше пиши. На отдельном листе.
«С о в е р ш е н н о с е к р е т н о.
Подлежит уничтожению в однодневный срок
Настоящим уведомляю сотрудников, что в результате экспериментально подтвержденной мной возможности трансмутационного гиперклонирования я, с целью очищения и разделения, намерен путем автоинъекции достичь трипликационного эффекта, приводящего к соматически спонтанному расщеплению in vivo[20] и переходу в стабильное триплетное состояние, в котором я – или, точнее теперь будет сказать, мы (как единая эссенция в трех экзистенциях) – собираемся, по возможности, продолжить свое существование.
Предвидя возможные осложнения, мы заведомо договорились о реанимации в стенах одного из авторитетных научно-лечебных учреждений под наблюдением опытных специалистов, возглавляемых профессором Г. М. Петросяном.
Возможные последствия эксперимента тщательно проанализированы и учтены. Прошу никого не винить. Причина – критические обстоятельства личной и профессиональной жизни…»
Две записки Антон Николаевич написал сам.
Первая:
«Ире. Я не мог поступить иначе. Прощай. Будь счастлива. Антон».
Вторая:
«Ирочке. Люби меня, как я тебя. Чао, бамбино[21]. Тоник».
– Все, – сказал он, расстегнул ремень на брюках, приспустил штаны, схватил шприц, поднял его иглой вверх, еще раз прыснул, и не успел Платон выскочить из-за письменного стола, как тот, изловчившись, глубоко воткнул иглу себе в ягодицу и надавил на поршень.
– Что ты наделал? Кхе!
– Quod erat demonstrandum[22].
– Сумасшедший!
– Это все… Ultima ratio…[23]
– На помощь! – заорал Платон.
– Замолчи. Бумаги останутся здесь.
– А?
– Меня доставишь по этому адресу. На, держи…
Обессиленный, он повалился на стул. Пальцы разжались. Пустой шприц с глухим звуком упал на пластиковый пол.
– Пиши…
– Что?
– Пиши! – прохрипел Антон.
«I.1. Полагаю, что препарат
I.2. подействует
I.3. в течение ми-
I.4. нуты.
II.1. Сообщаю только главное. Сам процесс трипликации
III.1. почти без-
III.2. болез-
IV.1. нен. Квантуется не только сома но и…
V.1. память
V.2. память
V.3. память…
XII.3. Также весь психофизический комплекс.
XII.4. Моей личности
XII.5. уже
XII.6. да… не существует. Как зовут
XI.1. ИХ
XI.2. пока не могу понять…
X.1. Меняется цвет волос
IX.1. черты лица
IX.2. рост
IX.3. возраст
VIII.5. само…
VIII.4. С трудом
VII.1. удается
VI.1. сосредоточиться…»
Голос смолк, и Платон услышал шуршание, шелест, глухое «ух!» – будто охапка сена свалилась с воза. Он оборвал запись на полуфразе и с ужасом обнаружил, что земная бездыханная, вся усохшая какая-то оболочка Антона – его старого приятеля Антона Николаевича Кустова – наподобие опустевшей куколки, валяется на полу, а над нею склонились неизвестно откуда взявшиеся двое: длинноногий парень в лыжной шапочке и какой-то подозрительный тип в кожаном пальто, чем-то похожий на самого хозяина стеклянной установки.
– Чего уставился, пентюх? – ломающимся голосом крикнул Платону молодой. – В больницу его. Давай! Раз, два – взяли…
4
Тонику еще долго пришлось ожидать на диванчике в курилке. Ни профессор Баклажан, ни сестричка-лисичка не появлялись. «Ладно, – думал Тоник. – Хрен с вами. Я не гордый. Перед этими гнидами небось хвост поджимали, а с Тоником можно не считаться, да? О Тонике и забыть можно?..»
Не то чтобы он куда-то спешил. Просто обидно. Обидно, что нормальных людей у нас не ценят. Принципиальных – не уважают. Всюду эти стронци[24]. Там подмажут, тут книжный дефицит или пузырек коньяка сунут – с ними и обращаются как с людьми. Тоник бы, конечно, тоже мог. Уж как-нибудь. Финансы, каццо[25], позволяют. Просто неохота. В принципе.
Эта фиолетовая баклажанья морда на него даже не взглянула. Тоник про себя его так и прозвал: армян-фиолетовый Баклажан. Нет, ты скажи. Ты человек, Баклажан, или каццо? Ты, Баклажан, меня уважаешь? Ты, ё-мое, их уважаешь. А я, может, больше человек, чем эти суки. Эти стронци. Эти каццо. Им что? Сбагрили мужика в больницу – и отвалили. И когда Тоник прямо спросил: выживет, мол, мужик или как, на что рассчитывать? – тот армян начал крутить: мол, хрен его знает. Мол, как дело пойдет. А чего тут знать? Дать ему на лапу кусок – и все дела. Ему одна бутылка коньяка – тьфу! Плюнуть и растереть. Он на одних мандаринах небось у себя в Сухуми десять ящиков таких пузырьков имеет. Тоник знает этих армянов как облупленных. Тоник знает этих каццо как ободранных и ошкуренных.
Можно, конечно, и припугнуть. Мол, если что, ты гляди, Баклажан… Тоник зря языком болтать не станет. Будешь ты, к примеру, возвращаться темным двором из своей больницы или, скажем, откуда еще. А наутро, Баклажан, тебя, к примеру, найдут уже жмуриком. Упал, знать, стукнулся головой. А чего? Скользко на улице. Бывает…
Чинарик прогорел аж до самого фильтра. Тоник прицеливается. Тоник выщелкивает окурок. Выстреливает. Прямое попадание в урну. Один ноль в пользу Тоника. В пользу команды ЦСКА. Вот так, каццо. Кто болеет за ЦСКА, тот выиграет наверняка!
От резкого толчка темные солнцезащитные очки сползают. Мускулы на лице Тоника мгновенно сгруппировываются, сжимаются в гармошку, будто ему залепили снежком по физиономии. Сползшие было очки сами собой отправляются на переносицу. Вот так – и полный порядок. Только нос еще чуть подрагивает, будто у кролика. Такие вот штуки умеет проделывать со своим лицом Тоник. Штуки-дрюки. Фокусы-покусы. В очках Тоник больше всего похож, пожалуй, на террориста. Очки придают Тонику особую элегантность. Значительность, что ли. Он никогда, между прочим, не снимает их: ни на улице, ни в помещении. Вместе со светлыми его усиками темные фирменные очки сообщают внешности Тоника романтическую неповторимость.
«А сестричка-лисичка вроде бы ничего, в порядке, – думает он лениво. – Все, как говорится, на месте. Личико. Фигурка. Задок. Передок…»
Так думает Тоник, развалясь на диванчике, изучая облупившуюся штукатурку, чтобы как-то провести время.
Но тут совершенно неожиданно в пролете застекленной двери возникает серая каракулевая шапка. Пирожком. Серый каракулевый воротник поверх серого драпа обжимает толстую шею. Баран Баклажан. Смывается, каццо. Идет на Тоника, прямо к выходу. Тоник вежливо приподымается с диванчика.
– Ну как, – спрашивает, – доктор, температура очень высокая?
Армян притормаживает, останавливается, выпячивает нижнюю губу.
– Вы что?
– Да вот… Барахлишко забрать…
– Кем приходитесь? – выкатывает налитый кровью глаз Баклажан.
Тоник не знает, что и ответить.
– Родственник?
Тоник кивает, покусывая белесый ус.
– Положение серьезное. Будем купировать.
Профессор гремит связкой, вставляет отмычку-ключ. Дверь на лестницу распахивается и захлопывается за ним.
«Сволочь, – с тоской думает Тоник. – Куда ж ты линяешь, если серьезное?»
Выходит сестра. Лисичка-сестричка. Пальто перекинуто через белу руку.
– Вот, – говорит. – Возьмите.
– Ага.
Тоник принимает у сестрички пальто.
– В чем понесете?
– Да так, – говорит Тоник, теребя спортивную шапочку. – Портфельчик пусть ему остается… Вас как зовут?
– Ирина.
– А меня Тоником.
Беличьи глазки сестрицы с любопытством разглядывают Тоника. Но чего она там может увидеть за темными стеклами очков? Там – тьма египетская, мрак и загадка. В этом его постоянное преимущество: он-то ведь видит всегда.
Он видит ее упругое тело, стянутое белым полупрозрачным халатиком. Чуть подрагивающие от избытка энергии и темперамента губы. Видит родинку на щеке и росинки пота, выступившие на переносице.
– Это тоже его, – говорит Тоник, передавая сестре треснувшие очки.
На мгновение касается теплой влажной девичьей кожи.
– Мне бы телефончик. – Тоник извлекает из кармана куртки всю обглоданную с одного конца шариковую ручку вместе с обрывком старой газеты. – Справиться о состоянии здоровья.
– Триста тридцать три, – говорит сестра и диктует дальше.
– Потом перепишу, – обещает Тоник.
– Запишите на всякий случай домашний.
– Угу.
– Я дежурю по четным числам, через день…
– Ясно.
Везет, ё-мое, Тонику. Баб у него – завались! Теперь еще эта приклеилась. Ира. Ирина. Ирочка.
Сестра достает из кармашка халата небольшую отмычку. Покачивая бедрами, направляется к двери Выпускает Тоника по-быстрому, будто из квартиры – пока муж не вернулся. Хлоп – и нет ее. «Ладно, – думает Тоник, – ни хрена! Жди меня, и я вернусь, крошка. Спокойной ночи, бамбино. Приятных тебе сновидений».
И сбегает по тесной бетонной лестнице в темный больничный двор.
Вот он уже во дворе, пытается сообразить, в какой стороне Четвертый проспект Монтажников. И замечает попутно такую деталь: уже не две, а только одна белая машина с огненно-красным крестом на боку стоит у подъезда.
Проходными дворами, протоптанными тропинками движется Тоник на радужный свет фонарей, где светится воздух над главной, большой магистралью. Тут к нему подходят и сразу окружают четверо: двое парней и две девицы. Морды бандитские. Сплошное зверство в глазах От неожиданности Тоник даже забыл все приемы самбо и каратэ. В смысле, те, которые не превышают меру самообороны. Подумал так: джинсы лучше сразу отдам, а то еще зашибу кого-нибудь нечаянно до смерти, потом отвечать. На хрен нужно!
Те спрашивают: куда идешь? Тоник отвечает: мол, товарища положил в больницу. Те переглядываются, глаз кладут на пальто. А Тоник вежливо так, обходительно: не, ребята, это пальто не мое.
– Тем более.
– Пустите, каццо, на электричку опаздываю.
Те сразу:
– За каццо ответишь.
Тоник:
– Ке каццо?[26]
Они:
– Теста ди каццо[27], – и с ножом к горлу.
Тоник:
– Да вы что, ребята? Вы кто?
– Дружинники.
– Тогда хулиганов лучше ловите.
Те: не учи ученых. Давай в милицию, там разберемся. Тут Тоник взорвался: мол, хрен вам пойду я в милицию! Сосиску в рот! Те – за плечи. Ну Тоник вообще психанул, сунул правую руку в карман куртки, встал в боевую стойку: не подходи! убери руки! стрелять, мол, буду. Я психованный. Поуродую так, что родная мать не узнает. И ничего мне за это не будет. У меня справка есть!.. Тут среди них один умный нашелся. Которому еще жить не надоело. Которому, в смысле, не хотелось, чтобы его саданули финкой под пятое ребро. Вот он и говорит: ну его к лешему, ребята. Он, знать, из местной шпаны. Не фига с ним связываться…
Ничего. Отпустили.
Тоник вышел под электрическое сияние фонарей, протопал целую остановку вдоль трамвайных путей на Четвертом проспекте Монтажников, спустился в метро, ехал потом с двумя пересадками, и, пока добрался до вокзала, пить и жрать захотелось по-страшному. Наскреб по карманам мелочи, взял в привокзальном буфете бурдовый кофий с молоком, хлеба побольше, картонный стакан «фанты», а в электричке сразу отключился и чуть не проспал свою станцию.
Когда вышел из поезда на платформе «Строительная», уже подморозило, посыпал мелкий снежок и теперь похрустывал под ногами, сверкал от столба до столба, конусами рассеиваясь в темноту натуральным нафталином. Собственный дом Тоника – весь бело-голубой, точно небольшой вокзал или маленький дворец с прилепившейся сбоку, покосившейся стеклянной верандочкой – стоял аккурат на пересечении улиц Ученого Академика Павлова и Поэта Пушкина: от станции минут десять ходьбы спокойным шагом. В этом частном секторе поселка «Строительный» Тоник жил отлично, то есть совершенно независимо. Здесь он размышлял на всякие темы, слушал музыку, готовил еду, стирал белье, проводил время с девушками. С ними иногда бывало ничего. Даже интересно. До тех пор, в смысле, пока не узнаешь их как облупленных. Как ободранных, порка мадонна, и ошкуренных…
Но вот он и дома. Расщелкивает металлические кнопки на куртке, расстегивает молнию, скидывает старый, сильно растянутый свитер, подпрыгивает, боксирует с воображаемым противником, разминает мышцы ног, рук, живота, стягивает с себя рубашку, майку, джинсы, остается в одних спортивных с разрезами на бедрах трусах цвета любимой команды ЦСКА. У него крепкое, мускулистое тело. Атласная кожа. На женщин это производит сильное впечатление. Женщины бывают просто в экстазе.
Уже разогретый, Тоник приседает несколько раз, наклоняется вперед, откидывается назад, отрабатывает прыжки в высоту, после чего как Фред из «Великолепной семерки» или Джек из какого-то еще фильма стремительно распахивает дверь на веранду, выбегает на снег. Пятнадцать минут ежедневного бега босиком в любое время года при любой погоде сделали из него настоящего мена, спортсмена и супермена.
Ух-ух-ух-ух…
Ух!
Красный с мороза, Тоник умывается, растирается полотенцем, облачается в теплое, включает стереокассетник, заваливается в кособокое кресло с продавленными пружинами.
И вот он уже слушает музыку. Гладит, чуть сжимая, припухлости подлокотников. Гладит и слушает, ощущая приятное, упругое сопротивление в то же время послушной синтетической плоти.
Тум-тум-тум-тум… – содрогается правая колонка.
Тум-тум-тум-тум… – вторит ей левая.
Будто кто-то стучит кулаком в стену, просится в дом.
Тум-тум-тум-тум… – балдеет Тоник.
Слышатся чьи-то глухие шаги: тум-тум-тум-тум. Это индейцы идут на войну. Отвоевавшись, индейцы раскуривают трубку мира: тум-тум-тум-тум. Раскуривают и пыхтят.
Тум-тум-тум-тум… – расстреливает кто-то из пневматического пистолета воздушные шарики.
Что ты! Такая музыка… Полный кайф…
По ночам Тоник не видит снов. Все свои сны он просматривает в такие вот часы и минуты, под звуки такой музыки. Сидит себе в любимом проломленном кресле, вокруг зима, ночь, пустота, и впускает в свои сны кого вздумается: хоть того хулигана, что стучит кулаком в стену, хоть тех женщин, которые постоянно его домогаются. Может пригласить к себе и спутников будущих опасных путешествий, установить любые декорации, любые контакты, раскочегарить любое действие. Как? Да вот так, очень просто. Почему? А потому, что Тоник – свободный человек, и никто ему не указ. Вольный он человек, вот в чем тут дело. Полторы его сотни в месяц ему где угодно дадут, в любой конторе. Не захотел – плюнул, ушел, терять нечего. Не то что какому-нибудь доктору-моктору. Какому-нибудь писателю-гробокопателю. Один всю жизнь сохнет над своими книжками, другой целый день вонью дышит, света белого не видит, а уж как вцепится в свои пять кусков – так ты его от них – слышь? – трактором не оттащишь. Ученые, каццо… Шибко все ученые по дерьму печеному… Сидит Кустов на печи… Поня́л?.. Долбит… это… кирпичи… Химия-химия – кое-что все синее… Ну а писатели? Лучше, что ли? Тоник, к примеру, совсем их не уважает. Вообще. В принципе. Только воду в ступе толкут. Носом уткнутся в свое писание и пишут как в школе диктант. Им говорят что – они и пишут. Попадет, к примеру, Платон под трамвай – какая потеря? Ну не напишет, положим, лишний стих. Без него макулатуры мало? Вон, все книжные забиты. А врут? Ну что ты… Порка мадонна! И хоть бы большие деньги давали. А то ведь плюнуть и растереть. У Тоника занимают, голодранцы вшивые! Один весь год сачкует, другой кожаное пальто за девятьсот восемьдесят напялил, ездит в дерьмовых своих «жигулях», нос дерет. Жизнь, называется. Да таких, как он, фрайеров, Тоник в гробу видал. В белых тапочках. Может, кто без «Жигулей» – в тыщу раз полезнее. Без такого, может, – вообще никуда. Как вырубит свет, как нахлынет тьма египетская – и никакая наука не поможет. Никакая теста ди каццо. Никакой тебе Баклажан…
Так, Тоник. Стоп. Успокойся. Не нервничай, Тоник. Не стоят они того. Тебя, между прочим, все знают. Уважают. Потому что ты за справедливость, Тоник, и выступаешь не по вредности, а исключительно из принципа. Ребята тебя любят. Нет, честно. Ну если и обижаются? Против правды-то не попрешь… Пофырчат-пофырчат и к тебе же, обратно, придут. Позови ты сейчас их в гости – ведь мигом примчатся.
«Ладно уж, – расплывается в ухмылке Тоник, – пускай. Пусть приходят. Со своими бабами, если хотят. Чего уж там…»
И они… ну эти… что называется, не заставляют себя долго ждать. Являются. Платон со своей. Кустов со своей. Один Тоник остается без женщины. Но тут, как говорится, никакой проблемы. У Тоника такого добра навалом. Только свистни. Можно, например, сестричку-лисичку пригласить. Ну ту, из больницы. Ирочку. А что? Запросто! Пусть с дежурства смоется ради такого случая. Никто и не заметит. По ночам больные спать должны. Не хрена с ними там ночью делать…
Тоник задвигает кресло подальше в угол. Расширяет пространство. Освобождает место для танцев.
Тум-тум-тум-тум… – стучат кулаком в стену.
Тум-тум-тум-тум… – стучит электронный синтезатор в матерчатую перегородку динамика.
Платон в полной отключке. Обхватил свою необъятную музыкантшу с лицом, как сырое тесто, топчется с ней на месте, спит у нее на плече – весь в истоме, в изнеможенье. И чего в ней такого? Помоложе, что ли, не мог найти? Пофигуристей. Этой не танцевать, а только в большую медную трубу дуть… Музыкантша… Из полкового оркестра, что ли? У кустовской бабы хоть талия. Морда напомажена. Повадка. Вон как она к нему ластится. Любит, видать. А он боится. Жутко боится ее. Это сразу бросается. Точно куклу какую или змею ядовитую отодвинул подальше и водит на вытянутых руках…
– Здрасте, – слышит Тоник знакомый голосок и ощущает щекочущее прикосновение волос к щеке, густой, душноватый, обволакивающий запах парфюмерии.
Сестричка-лисичка Ирочка присаживается боком на мягкий подлокотник кресла. Чернеет родинка на заалевшей щеке. «Приехала, красавица, – расслабленно думает Тоник. – Спешила небось, бамбино. Торопилась к своему Тонику, к своему стронцо…»