Текст книги "В парализованном свете. 1979—1984"
Автор книги: Александр Русов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 45 страниц)
Напротив Антона Николаевича за празднично накрытым столом, источая тепло и парфюмерный запах, сидела женщина, которая все еще нравилась ему, которую он когда-то любил, с которой прожил много лет – но нет, он только заставлял себя думать так, ничего похожего не испытывая. И все-таки откуда столь неожиданная перемена? Что произошло? Ведь он по-прежнему замечал все мелкие ее хитрости, притворство, уловки, игру, имевшие своей постоянной целью привлечь, удержать его, тогда как он еще хорошо помнил то время, когда и не собирался никуда бежать. Но ведь и того нельзя было не признать, что единственным источником энергии, питавшим ее хитроумие, был он! Разве это не должно было тешить его самолюбие? Поначалу – возможно, однако со временем одной этой постепенно набившей оскомину мысли оказалось, видимо, уже недостаточно для продолжения совместной жизни. Ответного чувства не возникало. Условный рефлекс медленно угасал, пока не угас совсем.
И вот он явился среди ночи, нарушив всякое приличие, презрев простое человеческое участие, первейший долг – пусть даже только товарища, друга, единственного, кого она ждала в этот вечер и кто обманул ее ожидания, а она старалась делать вид, что ничего не случилось. Может, его принимала теперь совсем другая женщина, не имевшая на него исключительных собственнических прав? Антон Николаевич и раньше догадывался, что главная причина его охлаждения и отхода таится вовсе не в плотском, а скорее в чем-то сугубо психологическом, даже нравственном, сколь это ни показалось бы смешным записным блюстителям морали, – хотя объяснить с научной, логической, тем более этической точки зрения все происходившее с ним он бы, пожалуй, не смог. Неужели нынешней причиной случившейся перемены было проявление с ее стороны смирения – того истинно женского качества, в котором, быть может, он более всего нуждался?
Жена Соломея тотчас почувствовала, что он дрогнул. Она вновь уверенно нащупала его слабое, больное, уязвимое место. В ее глазах сверкнули слезы радости, боли, надежды, щеки запылали, а он ощутил, как все опять откатывается назад и деревенеет внутри. В эти минуты она выглядела совсем естественной. И такой фальшивой.
Все в комнате, где они сидели, было мягким по цвету, округлым по форме и в то же время – столь крепким, твердо очерченным по содержанию, как если бы кто-то периодически прописывал неумолимо выцветающий рисунок. И эта женщина, сидящая напротив, казавшаяся неотъемлемой частью этой обстановки и уюта, ею созданного, была такой же мягкой, податливой снаружи и жесткой, неуступчивой внутри.
Звякнул хрусталь, лязгнула ложка о дно салатницы – и далее все перешло в обыкновенный, хотя и очень поздний, семейный ужин. Только в отличие от прошлых, таких же или более скромных застолий Антон Николаевич не чувствовал, что ему плохо, тяжко, невыносимо. Не возникало ставшего почти маниакальным немедленного желания бежать, но и оставаться в этом доме больше тех нескольких часов, что отделяли утро от ночи, тоже, пожалуй, совсем не хотелось. Словом, этот дом любила та лирическая часть души Антона Николаевича, которая теперь млела и наслаждалась, точно греющийся на солнце кот, тогда как другая, непримиримо радикальная, пребывала в состоянии сонного безразличия.
В глубине комнаты на книжных полках Антон Николаевич заметил огромный букет красных гвоздик, удушаемых узким горлом высокой вазы. Тотчас ему самому сделалось душно. Он почувствовал прилив былого раздражения, будто кто-то непрошеный бесцеремонно вторгся в его почти идиллическую семейную жизнь. Теперь ему казалось, что уже не он, а его обманывают, водят за нос, что сегодня они празднуют не день рождения жены, а их трагическое расставание, начало чьей-то новой, не имеющей к нему отношения жизни. Тут же вспомнились участившиеся за последнее время телефонные звонки с отмалчиванием, будто аппарат на том конце провода был постоянно неисправен. И уже не только любящая часть души, но и та, другая, дремавшая до поры до времени, запылала жарким пламенем.
Антон Николаевич вновь ощутил себя вещью, пешкой, конем, которым играют, которого уже съели или только еще собираются обменять. Он ощутил себя оскорбленным офицером, неуклюжим слоном, презренным шутом, что было, в сущности, одно и то же, как это следует из значения памятного еще со школьных лет французского слова fou. Если бы его спросили, чего он все-таки хочет, Антон Николаевич ответил бы не задумываясь: чтобы не было этих задушенных цветов, чтобы время остановилось и никогда бы не наступало утро, и те мысли, которые отныне будут неотступно преследовать его, никогда не являлись бы к нему больше. Он отказывался понимать, что происходит с ним.
Но и женщина, сидящая напротив, тоже не понимала. Не понимала раньше и особенно теперь, когда он смотрел на нее влюбленными глазами, как давно не смотрел. Она уже готова была поверить, что самое страшное позади, вирус озлобления, постоянного желания бежать от нее изжил себя и теперь наступит период пусть длительного, но безусловного выздоровления. Он влюбился, запутался, у него неприятности по работе, он вступил в тот переломный возраст, когда с мужчинами творится неладное – она все это могла допустить, понять и простить – все, кроме угрозы вечной разлуки после стольких лет ее самоотверженной любви.
Это было удивление человека, который услышал позади себя грохот, ощутил резкий толчок в спину и оглянулся в недоумении, надеясь услышать извинение за невольную грубость, но вместо этого увидел направленный в него дымящийся ствол только что выстрелившего ружья.
Смурной, какой-то плывущий, убегающий ее взгляд таил тем не менее загадку красных гвоздик, немых телефонных звонков, отрубленной головы Иоанна Крестителя, успокоительных таблеток, лежащих в правом кармане кожаного пальто, и непереносимого предчувствия близкого конца, от которого Антона Николаевича время от времени трясло наподобие приступов мучившей его в детстве малярии. Существовало неразрешимое противоречие между данным, конкретным моментом успокоения, субъективным ощущением хорошего самочувствия и объективным пониманием того, что болезнь по-прежнему сидит в нем.
Но был этот дом и это тепло. Был пир во время чумы и краткий миг передышки между жестокими боями. Где, однако, скрывался, где прятался враг, от руки которого надлежало принять смерть? Этим достойным ненависти и отваги врагом, этой жертвой, героем, злодеем на поверку оказывался один-единственный человек – а именно он сам, Антон Николаевич Кустов.
Свет выключили, и квартира погрузилась в столь непроглядный мрак, что ночь за окном вдруг ожила скрытым, уже наступившим утром, стала единственным источником освещения, в неверных, зыбких бликах которого два несчастных, потерпевших кораблекрушение существа плыли, держась за скользкий обломок мачты в надежде, что их подберет какая-нибудь шхуна с алыми парусами.
24
На кладбище в тот день Платону Николаевичу Усову попасть не удалось. Так сложились обстоятельства, что в тот день он не попал на кладбище, где под занесенным ноябрьским снегом бугорком земли покоилось то, что многие годы только и связывало его с жизнью, что было его молодостью, надеждой, первым успехом, счастьем, судьбой. Его возвращение с войны, ее капризная челка, заразительный смех, жаркие объятия… Неумолкающие звуки музыки, неиссякаемый источник света, будто все те годы, независимо от внешних событий и обстоятельств, он постоянно пребывал в некой воображаемой резервации, в ауре теплого воздуха, защищающего от стужи… Он уезжал в свои нескончаемые творческие поездки, возвращался, писал книги, встречался с друзьями, любил женщин, а вечный источник тепла грел его, как бы далеко он при этом ни находился. И вдруг этот источник иссяк. Стало холодно, зябко, сыро. Пришлось надеть зимнюю шапку, белье и еще толстый свитер под серое, некогда модное широкое пальто, которое изрядно выносилось и уже плохо грело. Иногда он чувствовал себя таким старым и до того никому не нужным, что его не могли согреть ни теплая одежда, ни дружеские клубные вечеринки, ни девочки, временами взбадривавшие его своим любопытством, ни игра с самим собой в полного сил, привлекательного мужчину, ни старые, написанные им книги, ни новые, еще не написанные. Ничто не грело по-настоящему, кроме мысли-воспоминания, что его любовь по-прежнему находится где-то недалеко, совсем рядом. Можно доехать на метро и автобусе или взять такси, отвезти цветы и пробыть сколько захочется.
Он постоянно стремился туда, жил этим стремлением, но всякий раз что-то неизменно мешало. Вот он уже покупал цветы, садился в метро, автобус, такси, однако путь его непременно искривлялся, он попадал в какие-то нелепые ситуации, комические истории, в другие районы города, дарил цветы каким-то другим, зачастую совсем незнакомым женщинам, и сие как бы совершенно от него не зависело. Он действительно хотел, в самом деле стремился, но – не получалось. Рвался – и тотчас забывал. Устремлялся – и двигался в ином направлении. Всякий раз причина оказывалась досадно неуважительной, постыдно глупой. Раскаянье сжимало сердце. Исполненный решимости, он вновь и вновь отправлялся на кладбище, и вот наконец – наконец-то! – оказывался среди гробниц, саркофагов, каменных плит, конных статуй, церковных кафедр. Неприкаянный, бродил с букетиком поникших, свернувшихся, как засохшая кровь, гвоздик в шуршащем целлофане, растерянно озирался по сторонам, искал дорогую могилу. Вдруг останавливался, привлеченный скульптурным поясным портретом мужчины с выразительным, запоминающимся, волевым лицом, читал надпись, пожимал плечами, покашливал, склонял голову то на один, то на другой бок, отмечал про себя добротность материала, совершенство пропорций и невозможность того, чтобы этот жизненно достоверный скульптурный портрет горожанина был изображением римского императора. Тут многое казалось недостоверным – не только надпись, свидетельствующая об этом, но и сам факт нахождения останков римского императора столь далеко от Римской империи.
Заслышав музыку, нарастающее крещендо, и подчиняясь теперь ей одной, он переходил от памятника к памятнику, от скульптуры к скульптуре, впадал в тоску и меланхолию при виде такого количества надгробий, стараясь не смотреть в сторону тех фотографически вялых копий, которые почему-то собирали вокруг себя большинство посетителей. В копиях тех не было ничего правдивого, верного и даже просто интересного. Они не выражали ни сути жизни, ни тайны смерти. Все эти мертвенные, не оживленные ни душевным трепетом, ни фантазией ваятеля застывшие отражения или слепки свидетельствовали прежде всего об отсутствии истинного переживания, неизменно связанного с поэтическим преображением и нарушением мертвенной симметрии. И когда Платон Николаевич замечал сочувствие на лицах останавливающихся возле них, любующихся ими, он объяснял это только людским добросердечием и состраданием к почившим в бозе. Иные же памятники вызывали в нем неотступное желание думать, сострадать, давали импульс к пространным размышлениям.
Однако подспудно в нем жило чувство страха, боязнь не найти свою любимую в этом посещаемом живыми городе мертвых. От избытка внутреннего напряжения и смятенности чувств Платон Николаевич шевелил губами, читая надписи на русском и латинском языках, теребил потрескивающий целлофан, плохо соображая даже, в какую сторону ему следует теперь двигаться.
Нет, пожалуй, он забрел куда-то не туда. Не могло столь унылое место стать обителью вечного ее упокоения. Ее красота и талант, ее женская и человеческая неповторимость обязательно проявили бы себя так или иначе, проросли корявой сосной, голубой елью, кустом боярышника. Ее лучезарная улыбка, заразительный смех, рыжая челка, озорные проделки, веселые розыгрыши, любимые платья… Платон вспоминал их совместную жизнь на даче, затянутый ряской пруд, горбатый мостик, цветущее дерево, запах жасмина, пикник в лесу, гудки электричек, качели, фантазии на тему Шуберта, море, Руанский собор, цветы, блестки, вокзал Сен-Лазар, отходящий поезд, девушку с бубном, красных рыбок, уголок мастерской, брызги шампанского на первых экземплярах книг, стога сена, купальщиц, осколки витражей, танец, музыку, заново переживал миллион ее прикосновений, ощущал вкус губ, запах волос, прохладу кожи, думал о вечном покое и неизбывном своем одиночестве…
– Гражданин, закрываем…
– Ах да… Кхе!.. Сейчас… Извините…
Он смущался, застигнутый врасплох, топтался на месте, шуршал целлофаном – жалкий, неприкаянный старик, не знающий, что делать теперь с принесенными цветами. Таясь от смотрителя, он клал их в конце концов на могилу какого-нибудь «Святого Иеронима» или «Кающейся Магдалины».
Попав однажды в церковь во время богослужения, он наблюдал игру живого света свечей на лицах сгорбленных черных старушек. Он вглядывался в эти лица, в иконописные лики, в изображение девы Марии, но и здесь ничего не напоминало о ней. В церкви было холодно, строго и неуютно. Теплились лампады, тускло светилось серебро окладов, золото рам, и Спас нерукотворный смотрел на него из темноты в упор немигающими глазами инквизитора.
Другой раз в какой-то глуши Платон Николаевич обнаружил крошечную старинную незапертую часовню с двумя небольшими нишами. На каменном приступке слабо мерцали остатки тлеющих фитилей и всюду виднелись потеки воска. Тогда он разыскал неподалеку хозяйственный магазин, купил двенадцать стеариновых свечей, вернулся в часовню, прикрыл скрипучую дверь, чтобы не было сквозняка, развернул газетку с гремящими свечами и, подпаливая их основания, поджигая фитили, принялся ставить в ряд. Свечи запылали жарко и ослепительно, будто огромный костер. После этого несколько ночей подряд жена являлась к нему в сновидениях.
А то случилось еще, что Платон Николаевич, прежде чем поехать на кладбище, заглянул в библиотеку, чтобы познакомиться с породами камней для надгробных памятников. Перед тем он купил в магазине цветок в горшке – ничего другого не продавали. В завернутом виде цветок напоминал большой воздушный пузырь из тонкой бумаги. Кажется, стоило медленно развернуть бумагу, встряхнуть ею, провести ребром ладони по обеим сторонам – и никакого цветка с горшком внутри наверняка бы не оказалось.
В гардеробе цветок не приняли, и Платон Николаевич вынужден был взять его с собой в книгохранилище. Войдя в лабиринт, образуемый книжными полками, он поставил цветок на подоконник – как раз рядом с подборкой солидных академических изданий в твердых зеленых переплетах, среди которых значились «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Декамерон», «Кентерберийские» и многие другие рассказы. Достав с полки пантагрюэльскую хронику, которую не перечитывал со студенческой скамьи, Платон Николаевич открыл наугад:
…Блудодей пистолетный, блудодей неистовый,
блудодей батистовый,
блудодей неуемный, блудодей огромный,
блудодей скромный,
блудодей ретивый, блудодей спесивый,
блудодей учтивый,
блудодей красивый, блудодей юркий,
блудодей винительный, блудодей творительный,
блудодей родительный,
блудодей живительный, блудодей гигантальный,
блудодей генитальный,
блудодей овальный, блудодей магистральный,
блудодей клаустральный…
Затянутый в стремительный водоворот эпитетов, писатель Усов на минуту оторвался от чтения, сдвинул на лоб очки и устало потер глаза подушечками пальцев. Тотчас перед мысленным его взором замелькали бледные тени: супермен Тоник в вязаной шапочке, кожаный Антон, он сам, писатель Усов, с толстой книгой, и похожий на террориста его alter ego – Платон, и профессор Петросян, похожий на вепря в белом халате. И ее, возлюбленную Ирину, вдруг увидел он снова с пронзительной ясностью. Он увидел ее лукавую, печальную, смеющуюся, запушенную снегом, ее за роялем и на кухне, в раю и в аду, и понял вдруг, что напишет теперь другую книгу, чем собирался, – а впрочем, все ту же, но только уже иначе. Рыцарь печального образа, он стоял между тесными книжными полками с раскрытой посредине книгой и закрытыми глазами, рядом с упакованным в тончайшую бумагу цветком, рядом с наполненным горячим газом, рвущимся в небо воздушным шаром, продолжая видеть непрестанно меняющееся лицо возлюбленной, узнавая в нем тысячу разных ликов – всех женщин, которых он когда-либо знал, встречал и любил. Он,
блудодей общеполезный, блудодей благопристойный,
блудодей жестокосердный,
блудодей неукротимый, блудодей неутомимый,
блудодей неодолимый…
25
Профессор Петросян приглаживает свои жесткие, непослушные волосы. Профессор Петросян зачем-то хочет их выпрямить, подчинить своей воле. Профессор Петросян мучительно размышляет над задачей, которую задал ему больной из палаты № 3. Тут, конечно, не совсем синдром Хруцкого. И совсем уж не Добермана – Пикчера. Наполеоновский комплекс и мания величия это одно, а доктор Кустов, писатель Усов и хулиган Тоник, в общем-то, совершенно другое.
Профессор Петросян чиркает спичкой, зажигает погасший окурок. Профессор Петросян невидящим взглядом упирается в агитплакат «Куренье вредит вашему здоровью», висящий в его кабинете прямо напротив стола. Он беспощадно тычет горящим концом окурка в морскую раковину, никак не может попасть. Уже десять часов вечера. Уже двенадцать. Уже так поздно, что скоро наступит раннее утро. Профессору давным-давно нужно идти домой, но и додумать мысль тоже нужно.
Купировать – это ясно, только неясно что. Реабилитировать – тоже вполне очевидно. Непонятно как. Интеграция приводит к рецидивам. Дифференциация – к необходимости ликвидации. Кого?
Кого? – в который уже раз спрашивает себя профессор. Кого из этих троих? Столпа отечественной науки доктора Кустова? Ветерана отечественной литературы писателя Усова? Трудного представителя подрастающего поколения Тоника? И при этом ведь необходимо действовать в соответствии с нашими нормами морали. А также с международными нормами права личности на самоопределение.
Как ученый профессор Петросян склоняется в пользу Кустова. Как активный читатель и абстрактный гуманист – в пользу Усова. Как врач и отец трех детей он закуривает новую сигарету, в волнении барабанит пальцами по столешнице.
Что взять за основу решения? Социальную значимость? Медицинские показатели? Возраст? Волю больного? Но которого из них? Профессор Петросян, в общем-то, совсем не уверен, что в данной ситуации можно рассчитывать на писательский альтруизм Усова. Профессор Петросян сильно сомневается, что доктор Кустов проявит великодушие и окажется готов к самопожертвованию во имя науки, человечества и отдельно взятой личности, в данном случае – личности Тоника. С последним же вступать в объяснения просто бесполезно, все равно что с неразумным младенцем.
Грант Мовсесович давит окурок в фирменной фаянсовой пепельнице, внутри которой – печатные буквы, составляющие непонятные слова. Эту пепельницу подарили Гранту Мовсесовичу коллеги из Финляндии. Эти сигареты подарили ему коллеги из Италии. Грант Мовсесович расхаживает из угла в угол трехкомнатной своей квартиры, переходит из комнаты в комнату, скользит рассеянным взглядом по штабелям разноцветной стеклотары домашнего бара, наполненного в основном скромными подарками благодарных больных.
Социальную значимость следует рассмотреть отдельно. Социальную значимость следует рассмотреть особо. Затребовать характеристики с места работы, а уж потом решать. Объективно и беспристрастно. С учетом пожеланий трудовых коллективов.
Профессор Петросян понимает, однако, что социальная значимость вещь непостоянная. Социальная значимость – понятие переменчивое. Сегодня человек все, а завтра ничто. Кто может поручиться? Время нередко купирует реабилитированных и реабилитирует купированных. Взять хотя бы реабилитированного итальянца Джордано Бруно. Уж как его купировали при жизни! Или купированного итальянца Муссолини. Что тут сказать? Но бывают ведь и более сложные случаи – например, случай купированного разбойника Франсуа Вийона и реабилитированного поэта, носящего то же имя.
Профессор Петросян думает. Профессор Петросян сомневается. Поможет ли тут иглоукалывание? Чему отдать предпочтение: аутотренингу или электросну?
26
Уже год почти Тоник рисует такие картинки. Никому не показывает. Только Платону. Однажды. Так, между прочим. Не то чтобы он стеснялся. Вот еще! Сосиску им в рот! Кое на каких стенах и не такое увидишь. Собственно, Тоник ведь рисует только для себя, для собственного удовольствия. Под настроение. Он тебе любовную парочку в любых положениях изобразит. Хоть завяжет двойным узлом и обратно развяжет. Как это у него получается – хрен знает. Ведь ни у кого не учился. Рука, что называется, сама ведет. Позы у него выходят самые офигительные, а вот портретного сходства – никакого. И будто все это он одного какого-то парня и одну какую-то девушку рисует. Пробовал и Антона, и Платона изображать. И себя самого. И между прочим, Баклажана. По памяти. Тут уж Тоник особенно старался, чтобы вся баклажанья зверская натура наружу вылезла, но только, обратно же, получилась занимающаяся любовью парочка, а никакой не Кабан-Баклажан.
– Слушай! Кхе! Это ты рисовал? Только честно!
Вот как прореагировал Платон.
– Ну! – сказал Тоник и с ходу нарисовал такое, что аж сам покраснел.
Платон удивлялся. Платон восхищался: да у тебя талант, Тоник! Только бы тебе чему-нибудь еще научиться. Эти, мол, рисунки никакая цензура не пропустит.
– Какая еще цензура? – не понял Тоник.
– Цензура нравов, кхе!
– Мне их пропускать незачем, – сказал Тоник. – Некуда мне их пропускать, стронцо. И на хрен я буду делать другое, если мне это нравится?
Платон перебирал рисунки, качал головой, клацкал вставной челюстью, кхекал, старый хрен, поглядывал то на Тоника, то на картинки, где изображалось как бы одно и то же, но в то же время все разное.
– Давно этим занимаешься? Кхе!
– Этим-то? – переспросил Тоник. – В каком смысле?
– Этим рисованием, – уточнил Платон.
– Так, балуюсь, – отмахнулся Тоник.
Подумал, что девушка на некоторых его рисунках несколько смахивает на ту, которую Платон как-то приводил в клуб. Вот старика и заело. А вообще-то он неплохой мужик. Вообще он свой в доску. Говорят, даже и писатель хороший. Лично сам Тоник ничего не читал, но слышал от людей понимающих. Слава Бандуилов, к примеру, высказывался в том смысле, что Платон, мол, из недооцененных. Говорил, причем за глаза и будучи совершенно трезвым. Стало быть, не врал. Тоник в таких делах за время работы в клубе собаку съел…
Ну а Платон тем временем с видом знатока продолжает разглядывать Тониковы картинки, одни в одну сторону кладет, другие – в другую.
– Почему, – спрашивает, – они у тебя здесь получились зеленые? Кхе!
И так крутит, и сяк, удаляет, приближает, смотрит из-под очков, щурится.
– А хрен их знает! – совершенно честно отвечает Тоник.
– Чувствуется влияние Матисса, – говорит Платон со значением.
– Чего-чего?
– Мазереля, Филонова, Ларионова… Кхе!.. Что-то, между прочим, от Блейка…
– Сам ты…
– Я имею в виду текучесть линий…
И еще много разных слов говорил, фамилии художников называл. Видать, знакомых своих. По клубу. Таких же, видать, придурочных алкашей.
– А вот здесь, – водил заскорузлым от тяжелой литературной деятельности пальцем, – здесь ты уже ни на кого не похож. Кхе!
– Ладно тебе… – терялся Тоник. – Ляля́-то разводить.
– Очень пластично, кхе! Графично. Точно. Кхе! Тонко… Я бы даже сказал: виртуозно. Ну прямо бердслеева линия…
Если по-честному, то самому Тонику эти картинки тоже нравились. Только словечки, которыми сыпал Платон, смущали его. Тут он действительно начинал стесняться. Как девушка. Как на медосмотре в военкомате.
– Давай покажем Антону. Кхе! Может, удастся выставить у него в институте? В науке все как-то проще. Кхе! Больше свободомыслия. Шире кругозор.
– Чтобы мне потом на работу сообщили и выгнали за аморалку? Ке каццо?
– Ну зачем же… Кхе! Дать под каким-нибудь приличным соусом. Как тему любви. Кхе! Здорового секса. Кхе! Они ведь там у себя в лабораториях занимаются почти тем же… Разве что в колбах… Официально… Организованно… По всем правилам науки… Кхе! Тема-то имеет общемировое значение… А для Европы так вообще большая проблема. Повсеместная ранняя импотенция… Кхе!.. Пьют вино с малолетства… Особенно красное влияет… Так что имей в виду…
Платон тут же, буквально в этот день, рассказал о Тониковых рисунках Антону. Тот согласился: мол, конечно, нужно помочь. Мол, Тонику обязательно надо учиться. Биология, мол, прекрасная специальность. Мол, биохимия. Хренофизика. И тут же про клуб прошелся. Мол, этот клуб его окончательно развратит. Мол, там с утра и до вечера полный разврат. Все кофе пьют. Богема. Женщины. Болтается парень без толку, шляется почем зря, теряет драгоценные годы, всякими глупостями занимается. Вот и картинки нехорошие стал рисовать. А после окончания университета я его, мол, к себе устрою, в ИБИ. Потом под моим руководством диссертацию, мол, защитит. И вообще, мол, жалко, что Тоника в свое время не призвали в армию из-за ноги. Мол, армия дисциплинирует, профессионально ориентирует. Мол, для таких, как Тоник, армия – это спасение. И все в таком духе. С научной точки зрения.
А Тонику на хрен это надо? Вся ихняя брехня. В гробу он видал такую помощь. Интеллигенты вшивые. Сосиску им в рот! Всякий каццо, всякая тесто ди каццо будет теперь тут тебя учить, носом в дерьмо тыкать. В армию – не в армию. Нога – не нога. Не твое собачье дело, поня́л? Тоник вшивый твой университет со всей его хреновиной-морковиной имел в виду. В белых тапочках. Поня́л? С прибором. Ва фан куло! Поня́л?.. Тебе, суке, билет как человеку в кино достают на Челентано, а ты, сука, тут начинаешь выдребываться… Ты, сука, рабочего человека не трожь! Ты вон от жены родной гуляешь, на работе ни хрена не делаешь, два месяца профсоюзные взносы не платил. В рабочее время с этим прохиндеем ходите в клуб пиво дуть, насасываетесь, как свиньи, а Тоник вкалывай от зари до зари. Уселись, стронци, на шее у трудового человека! Через вас, может, только и зарплату Тонику не повышают… Ты бы, сука такая, теста ди каццо, порка мадонна, путана Ева, каццо поганый, стронцо недоделанный, вместо того, чтобы ляля́ разводить, отстегнул бы от своей получки кусок. А то: дис-сер-та-ция… Ты сперва со своими бабами разберись. За Тоником присматривать не надо. Не маленький. Поня́л? Тоник сам за кем хочешь присмотрит. Пока, между прочим, не ты Тоника в дребаный свой университет устраиваешь, а Тоник тебя – на итальянский дефицитный фильм с участием своего близкого друга Адриано Челентано. Профессия у Тоника нормальная, ты не бои́сь! Инженер по свету и звуку – это тебе не хухры-мухры. А картинки не трожь, падла! Ты их рисовал? Ну и заткнись. Убери руки. Ва фан куло! Словами-то не больно… Не больно, говорю, образованность-то свою кажи. А за филона и за этого – на б… который – и по морде ведь схлопотать можно. Поня́л? Работнички, порка мадонна!.. У нас, чтобы ты знал, всякая работа почетна. В клубе – не в клубе. В ИБИ – не в ИБИ. Один хрен! И никаких выставок, слышь? Никаких тебе больше картинок не будет… Тоник с тобой, стронцо, как с человеком. Поделился, можно сказать. А ты, сука, на посмешище выставил. Вшивота поганая! В больницу уж который день собираетесь? Человек лежит один-одинешенек, а у них, вишь, времени не хватает. По бабам шастать – есть время. А чтобы навестить больного, гостинец отнести – сосиску в рот!
Сколько уж раз Тоник им говорил, настаивал, убеждал:
– Мужики, будьте людьми! Ведь ни одна живая душа к человеку не ходит. Другим – передачи, гостинцы, то, се… И Обезьян-Баклажан-Армян этот как хошь над ним небось измывается, уколы делает, опыты ставит, потому как некому за человека заступиться, слово замолвить.
Платон, стронцо, совесть совсем потерял:
– Надо бы сходить. Кхе! Надо бы. Скинемся по два рублика? Кхе!
Тоник на это естественно:
– Если ты такой бедный, стронцо, ни хрена не давай, я сам куплю.
А Платон вроде как даже обиженно:
– Сколько же ты предлагаешь?
Будто Тоник для себя. Для друга, сука, пятерку жалеет! Когда Тоник прямо поставил вопрос: под трамвай его – и с концами, чтобы не мучился, – какой этот стронцо поднял вой! Мол, зверь! А ты, стронцо, не зверь? Человека на произвол судьбы бросить – это не зверство? Чтобы Армян-Баклажан как хошь его пользовал: в бога-душу-мать и в порку мадонну!
Ну а другой лучше, что ли? Который на печи сидит, кирпичи долбит. Ну химик этот, физик. Этот, порка мадонна, Кожаный… Ведь денег у него – куры не клюют. Ну так раскошелься на полсотни, раз ты такой богатый! Раз ты доктор наук. На, мол, Тоник, купи, что полагается, а о сдаче не беспокойся. Закуску, мол, соки… Как бы не так! Бумажник, стронцо, достанет, пороется, пошуршит бумажками, вынет десятку – и назад быстрей. Вынет – и снова обратно. А бумажник-то от деньжищ лопается. По швам трещит.
Жмоты! Интеллигенты вшивые. Тоник, конечно, и сам может. Но ему с Баклажаном говорить – все равно что против ветра плевать. Баклажан его в упор не видит. Кто он для Баклажана? Тут надо всем коллективом. И солидно, и человека поддержать. Мол, не забыли. А то лежит один в койке, будто казанская сирота…
Обуреваемый всеми этими тревожными, неразрешимыми мыслями, Тоник идет по улице, сворачивает в переулок, срезает дорогу к метро. Снег в лицо, залепляет глаза. Впереди на тротуаре просвечивает белая собачонка. Прыгает, скулит, дрожит, дворняга безродная. Выбежит на мостовую – и назад. Побежит опять – и обратно. Оглядывается, боится людей и машин.
Снег в лицо. Хлюпает под ногами. Тут он видит другую собачку. Тоже белую. Собачка валяется посреди мостовой в косых, прерывистых лучах снега. Задавлена насмерть. Сбита автомобилем. А эта смотрит на нее и жалобно так тявкает. Бросится к той, что-то заслышит, немного не добежит – и назад. Так и бегает туда-сюда.
Утром следующего дня, когда шел на работу, Тоник опять видел ее на мостовой. Лежит, совсем замерзла, а другая все прыгает на тротуаре, лает, скулит.
К вечеру задавленную собачку с проезжей части убрали. А та, другая – облезлая, коротконогая, маленькая, с мордой сущего выродка, – все лает и лает, голос совсем сорвала. Тявкает, топчется на тротуаре и, поджав хвост, с визгом отскакивает от редких случайных прохожих.
27
Во сне он часто видит теперь эту женщину, рядом с которой становится всем и ничем – чистым листом бумаги, уносимым ввысь легким порывом ветра. Рядом с ней он не остепененный муж, не Антон Николаевич, ему не сорок, не сорок два, он нигде не прописан, ни к кому не приписан, он свободен и вечен, он нигде и везде… Там, за дверью, в комнате с синими шторами…