Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 48 страниц)
– Ещё один. Я без повтора, с товарищем, – пояснил он. – С ко́решем.
Величественная хозяйка стойки налила порцию в малую пивную кружку. Кокетливо оттопырив мизинец, водрузила её перед носом Генки, словно не слыша и не видя «клиента».
Зинка редко кого одаривала взглядов своих невероятно синих глазищ в чёрной оправе мохнатых крашеных ресниц. Не смотрела на людей, вероятно, потому что они ужасно ей надоели. А вот на неё все пялили глаза. Особенно хлыщи в бурках и москвичках, крепкие развязные молодцы, не утратившие фронтовой напористости или блатной наглости тюремных завсегдатаев. Меня же будоражила четырёхэтажная башня медных Зинкиных волос – будто большую катушку тонкой проволоки распушила.
Возможно, Зинка, действительно, обладала необыкновенной, неотразимой красотой, но мне не понравилась. Более того, буфетчица мнилась мне хищной и посему – страшной, безобразной, отталкивающей. Я её представил вампиром, похожим на толстую летучую мышь.
– Гер, держи! – Генка поднял над головой стакан и кружку.
Изловчившись, я принял один из сосудов, не расплескав ни капли.
Мы протолкнулись в угол, где кто-то спал, укрыв голову полой грязного пиджака. Не торопясь, маленьким глоточками, смаковали сахариновый, яркий даже при скудном электрическом освещении, напиток. Голода до сих пор не чувствовал.
Хотя тревога во мне не рассасывалась и держала в напряжении постоянно, несколько увереннее почувствовал себя только рядом с Гундосиком в этой упруго-неподатливой толпе всяких-разных чужих людей, ни одному из которых нет до меня никакого дела.
Я ощущал себя очень одиноким, отринутым, и одновременно меня с Генкой уже связывала тоненькая ниточка неопределенной надежды на что-то спасительное в близком будущем. Мне не хотелось, очень не хотелось, чтобы она оборвалась, и я остался бы совсем одинёшенек, плотно окружённый этой чуждой мне и, похоже, враждебной толпой.
Дом мой, мысленно к которому я часто приближался, блуждая совсем рядом, находился менее чем в трёх кварталах от места, где стоял с кружкой в руке, – минут десять – пятнадцать быстрой ходьбы. А бегом и того меньше. В то же время я осознавал: его уже не существовало, того надёжного дома, в котором мы так славно жили все годы, почти всю мою жизнь, до недавних пор. До мяуканья Черныша в парте. Оно воспринималось как сигнал: всё, детство кончилось – пора позаботиться о себе самому.
Меня подмывало, тянуло вернуться под родной кров. Я мысленно видел себя в коридоре, рядом с даниловским ларём, возле дверей нашей квартиры, в комнате, лежащим на кровати, укрытым одеялом так, что лишь нос из-под него торчал. Эх, почему я не заболел? Почему мама, вырвавшись с работы, посетила Александрушку и уговорила её не отчислять меня из школы, обещая, что я буду вести себя «ниже травы, тише воды». Крысовну, полагаю, тешили упрашивания и унижения, и она разрешила мне остаться в классе «до первого замечания», после которого я механически вылетаю из школы. И такой случай не замедлил произойти именно в тот злополучный день. Почему со мной, а ни с кем другим? Да и что, собственно, такого плохого я совершил?
…Печальное настроение вызвало из глубины памяти патефонную мелодию, часто звучавшую предвоенным летом из открытых окон дома Суратов – «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось…».
Хотелось погрустить в одиночестве, где-нибудь в лопуховых зарослях. Возле родника. Но это мимолётное чувство, посещавшее меня обычно в послеобидные минуты в детстве, таком далёком теперь, было тут же смято и смыто гулом людских голосов, вытеснено надсадным кашлем, чьей-то визгливой руганью – я вернулся в действительность, к себе, к банной публике, толпившейся рядом. И это было нежеланное возвращение.
От усталости ныли в коленях ноги, ведь я не спал ни минуты всю предыдущую ночь, скоротав её, сидя в холодном вокзальном зале ожидания, наполненном нудным беспрестанным гулом людских голосов.
Никуда, конечно, тогда я не уехал, ибо не представлял, куда податься. Потерянно бродил между сидящими и лежащими пассажирами, спящими в обнимку с чемоданами и узлами. Находившись вдосталь, я присел на корточки возле скамьи с беспрестанно орущим грудным ребёнком, отец которого называл себя, жену и младенца транзитными. Что это такое – транзитные – я не имел представления. Самым близким словом оказалось «зенитные», но оно ничуть мне не объяснило, кто же такие эти нервные измотанные – хоть реви! – люди. Выудил я из памяти и ещё одно созвучное слово – «дизентерийные». Может, в самом деле – больные? Не похоже. Их сразу в больницу направили бы.
Промучившись до утра, я на трамвайной «колбасе» [291]291
«Колбаса» – резиновый шланг, соединяющий трамвайные вагоны.
[Закрыть]доехал до своей остановки и долго прогуливался возле Гарёшкиного дома, опасливо наблюдая за нашей калиткой напротив. Дождавшись друга, коротенько объяснил ему, что убежал из дому и живу теперь на вокзале, заодно спросив, не найдётся ли у него чего-нибудь съестного.
Гарёшка смотался домой, нагнал меня, мы остановились. Друг выгрузил из карманов две тёплые, изъятые из валенка большущие помидорины и пожелтевший, в сети светлых трещинок, семенной, и тоже крупный, огурец.
– Больше ничего не удалось, – как бы оправдываясь, объявил Гарёшка.
– И за это большое спасибо.
– Как же ты теперь?
– Не знаю. Но домой не пойду ни за что. Хватит!
– Факт, – подтвердил Гарёшка по-Юркиному.
Отчим его, дядя Саша, бывший моряк, на вид атлетического сложения, инвалид по ранению, пасынка никогда не наказывал, как, впрочем, и младшего Гарёшкиного братишку, своего родного сына Венку, беспокойного, нервного мальчишку.
Отец (родной) Кульши, красный командир Гражданской войны, латыш по национальности, был арестован и пропал без вести незадолго до начала войны, когда Игорю едва исполнилось восемь лет. Однако мальчишка зримо помнил отца, кадрового военного, занимавшего высокий пост в каком-то штабе, – личный шофёр возил его на персональном легковом автомобиле на работу и домой. Гарёша почему-то даже со мной всегда избегал разговоров об отце. Возможно, он стеснялся или знал что-то такое, чего не следовало упоминать даже среди друзей. Лишь однажды он показал нам коричневую фотографию, наклеенную на серое картонное паспарту, на которой отец был запечатлён среди сослуживцев – в форме, с шашкой на боку.
Проводив Кульшу до угла квартала, я задумался, куда податься. Опасность встречи с отцом оставалась велика, он в это время, завершив утренний ритуал бритья трофейной опасной бритвой «Золинген», прысканья одеколоном, надевания тёплой, только что отутюженной мамой сорочки и завязывания зелёного, с серебряными искорками, шёлкового галстука с последующим начищением до лакового блеска хромовых сапог (первым делом заказал у Фридмана, из «трофейного», привезённого им хрома), облачался в кожаное пальто, из того же хрома фуражку военного покроя и отправлялся на службу, а его словами выразиться – «в присутствие». Слово-то какое – гоголевское, где его выискал? Ведь книг он не читал. Лишь мои иногда прихватывал – «на сон грядущий».
Он важно шагал, если не ненастило, по середине тротуара – это утреннее шествие называлось им «моционом» – до пересечения улиц Кирова и Карла Маркса, где находилась его «контора».
Свободские ребята, из тех, что жили без отцов, завидовали мне – как же: папаша – «туз», начальник! И я поначалу возгордился, что у меня такой выдающийся, заметный отец. Но сейчас мне было стыдно за него. Злости либо ненависти во мне не пробудилось – я просто избегал его. Как это ни позорно, я себе признался, что боюсь и именно поэтому не желаю очутиться рядом с этим спокойным, уравновешенным человеком, полным неодолимой силы, которой я не могу противостоять, силе эгоизма (я уже знал значение этого слова), и ещё – скрытого внутри зла. А непоколебимая уверенность в себе и барская внешность бывшего бравого штабного писаря нравилась некоторым соседским женщинам. Я видел однажды, как алчно, а может быть и с завистью, наблюдала за ним из-за оконной занавески тётя Таня. Да и завмаг, резкая и нетерпимая ко всем окружающим, с отцом обходилась почтительно и разговаривала с ним другим, мягким, мурлыкающим голосом.
Но самым оглушительным открытием стала очевидность того, что отец – совершенно чужой, а иногда враждебный мне человек. Это открытие, отцеженное из многих нанесённых им обид, перетряхнуло всего меня и как бы вышибло с привычного места в семье, в жизни – я потерял опору, наверное главную для меня тогда.
Однажды почувствовал непримиримость к щёгольским нарядам отца, которые дотоле мне безотчётно нравились и я мечтал о точно таких сапогах, сорочке, а верхом шика мне мнилось его кожаное пальто с пристежным чёрным меховым воротником.
Всё перевернулось, может быть, потому, что мама так и продолжала бегать в телогрейке, как и в военные годы, – не получалось выкроить из зарплаты, её зарплаты, на пальто, несмотря на экономное ведение хозяйства и работу на полторы ставки в комбинате, куда она вернулась после Победы с завода.
Некоторые ребята, и Юрка Бобылёв в их числе, считали меня – и нашу семью – «богатой». А все наши богатства были надрючены на отца и состояли из вещей, тоже принадлежащих лишь ему.
Мне поначалу и в голову не приходило: почему у него есть всё, а у нас – почти ничего? Я привык верить, что взрослые живут так, как им положено. Мы же, дети, не имеем права вмешиваться в их решения, живя так, как нам позволят.
Так уже повелось у родителей – от меня со Стасиком скрывалось всё, чем семья жила: её материальный достаток и распределение, интимные отношения и многое другое. Правил всем отец. Но я этого не знал, а лишь ощущал на себе угнетающую, вязкую тягость его власти, от которой мне стало невыносимо жить дома.
Я стоял на углу улиц Свободы и Труда и выбирал: выждать ухода на работу родителей и наведаться домой, чтобы взять хотя бы щёпоть соли, либо… Я выбрал «либо». Чтобы не отступать. Нельзя отступать.
Необыкновенно аппетитной показалась мне сладковатая мясистая мякоть помидорины, туго накаченная кислым соком. Вторая уж не отличалась столь отменным вкусом, хотя чувство голода не прошло. Схрумал и огурец. Желудок мой наполнился, а сытость не приходила. Меня передёргивала внутренняя дрожь – озяб. И в этот момент в голову пришла счастливая мысль: вот где теплынь-то – в детской библиотеке.
Там отогрелся. Но неотвратимо наступил вечер, библиотеку закрыли, и мне ничего не оставалось, как вернуться на родную улицу Свободы.
И как же мне несказанно повезло разыскать Гундосика! Что бы я делал без него?
И вот мы пьём с ним сахариновый морс, и он наверняка знает, где можно поспать. Отдохнуть.
Раньше я как-то на него не обращал особого внимания, тем более что Генка – с тридцать шестого, а я – с тридцать второго. Огромная разница! Видел: хороший парнишка, добрый, невздорный, недрачливый, и не только.
Я всегда испытывал к нему что-то вроде сострадания. Однажды поделился ягодами боярышника, которых полную тюбетейку собрал на островах за парком культуры и отдыха имени Горького.
Он тоже добро помнил. И вот сейчас выручил. Честно признаться, я ему сочувствую во всей передряге, случившийся в их семье.
Безобидный он парнишка, все-то его шпыняют. Всякий там Мироед или Витька Тля-Тля могут обидеть безнаказанно, потому что он младше и слабее их. А заступиться – некому. Вовка какой защитник?
С Толькой я даже поцапался минувшим летом, и всерьёз, вступившись за Гундосика. Мироед, гораздый на гадости, придумал забаву – «цирком» назвал. Подкрадётся к Гундосику сзади и неожиданно сдёрнет с него штаны – на потеху другим пацанам. Да ещё и на ошкур наступит.
Поначалу засмеялся и я. Но тут же спохватился: не то что-то. Паскудство какое-то. Издевательство.
Гундосик метался на тротуаре, поддерживая обеими руками ошкур широких стариковских штанов цвета истоптанной сухой земли, обстриженных снизу под его рост.
– Ну чево ты! Отстань! – вяньгал он затравленно.
Глумление над Гундосиком зажгло во мне злость и, приблизившись вплотную к Мироеду, я решительно заявил ему:
– Отстань.
– А тебе чево – очко [292]292
Очко – анус.
[Закрыть]дерёт, што ли? – оскалился Толька.
– Отстань по-хорошему, – повторил я.
Мироед не унимался – из упрямства, чтобы всем пацанам, находившимся рядом, продемонстрировать, что никто ему не указ. Чтобы доказать и мне, что мои слова ему нипочём, он поймал Генку и, как в тиски, зажал его голову под мышку. Я подскочил к Мироеду и уцепил его за полубоксовский жидкий чубчик.
– Приятно? – процедил я сквозь зубы.
Толька выпустил Гундосика и схватился со мной, но нас тут же разняли – не по правилам сцепились. А от поединка Мироед отказался. Якобы сломанные в детстве руки заболели. Может быть, и заболели. А когда Гундосика мучил – ничего, не мозжили, здоровые были.
– Тебе больно, да? А ему? – не остывал я.
– А тебе какое дело? Тоже по сопатке захотел?
– Мне? Попробуй! – ершился я. – Выходи честно, один на один.
– А чего он сопли развесил? – оправдывался Толька.
– У тебя пальто ватное, ботинки есть со шнурками и валенки подшитые на зиму. А у него? В чём летом, в том и зимой – в обносках. Вот почему у него постоянный насморк, хронический. От простуды. Понял?
Толька заткнулся, но гадливая улыбка не сходила с его узких бледных губ.
– А чего ты на меня тянешь? – перевёл он спор на другую тему – личную. – Ты вообще, Ризан, выебениваешься перед свободскими пацанами. Что, отец – начальник, дак и рыпаешься? [293]293
Рыпаться – задираться (уличная феня).
[Закрыть]
– Не трожь отца! – рассвирепел я.
– Посмотрим, – неопределённо и как бы нехотя пригрозил Мироед. – Ещё потолкуем с тобой…
И он, фальшиво улыбаясь, отошёл в сторону, подбрасывая и ловя монетку.
Гундосик, одногодок Стасика, никогда моим другом не был, да и не мог быть – по возрасту. И я не обязан был за него вступаться. Просто получилось так. Само собой. Не стерпел.
Более того, после происшествия с «верчёной» буханкой, я избегал встреч с Бобом и его братом. Они напоминали мне о гнусном поступке, совершённом и мною. Как я решил, по безволию, из-за нестойкости и боязни связываться с жестоким блатным? Потому трусливо и поддался нажиму Юрицы. А кто он такой, Юрица, чтобы мною повелевать? Я его холуй, что ли? Я свободный пацан и никому ничем не обязан! А он меня заманивает в блудную. [294]294
Заманить в блудную – обмануть (феня).
[Закрыть]
Уже давно, так мне казалось, я всегда должен действовать самостоятельно и осмысленно. По своим убеждениям. Не уступать в главном никому и никогда. И ни за что. И ни в чём. Если прав. Если надо отстоять справедливость. Такое правило я придумал для себя после позорной истории с «верчением» хлеба из повозки. А как же ещё назвать это, если не воровством, рассудив по совести? Ну и что, хоть и подобрал на дороге? Подобранное было краденым, я это видел. К хлебу нельзя было прикасаться.
…И вот Гундосик сидит на бетонной, сточенной ещё с царских времён тысячами и тысячами подошв, словно провисшей лестничной ступеньке и дремлет, раскрыв рот. Я растолкал его.
– А… Гоша… Чево тебе? Папка мне снился, красивый такой. Ещё довоенный. Што-то говорил мне. Хорошее. Разбудил ты меня. Эх, не узнал, чо дальше было…
– Когда спать пойдём? А то я тоже устал.
– Я ищё концерт должо́н отчебучить. [295]295
Отчебучить – совершить что-то необычное: рассказать, спеть, сплясать и т. п. (уличная феня).
[Закрыть]Только малость передыхну. Эх, такой сон видел! Воши к чему снятся? К деньгам? К богачеству?
– Представления не имею. Мне думается, ни к чему.
– Отдыхаю, – в полудремоте прошептал Генка. На мой вопросительный взгляд пояснил: «Дома-то холодрыга. Хужее, чем на улке. Папаня, ещё незадолго как помереть, пьяной, дверь изрубил. Топором. У соседев взял. Мамка с хахалем закрылась на крючок. Теперича фатеру [296]296
Фатера – квартира (народное слово).
[Закрыть]и запереть не на што… Под кровать дуёт – всю ночь в зубарики [297]297
Зубарики – 1) извлечение звуков (мелодий) постукиванием ногтями пальцев рук по собственным зубам; 2) замерзание.
[Закрыть]играшь. А на кровать не залезешь, тама мужики с маманей шуруют – скрип стоит».
Давным-давно Сапожковы в печь пустили не только всё, что находилось в дровянике, но и саму сараюшку свою разобрали и сожгли. А потом топливо хранили в комнате, чтобы не разворовали соседи. Когда оно кончилось, в ход пошли половые доски – толстые, как плахи, – ещё хозяина дома. Повезло семье, что положены они были не на землю, а на бетон.
– А чего он разбушевался?
– Пьяной был папаня-то, сказал же тебе. Он как надрызгается, дак завсегда чудит. Или дерётся. А тверёзый – мировой мужик, муху не обидит. Маманю Пашунчиком называл. Штобы налила. А давеча и все окошки высадил. Не бывал он последние дни тверёзым-то. Совсем. Как чуствовал, что копыта отбросит. [298]298
Отбросить копыта (отбросить, откинуть коньки) – умереть (феня).
[Закрыть]
– Неужто совсем не просыхал? Мой тоже пьёт, но в своё удовольствие. И поесть вкусно любит.
– А мой, как с войны пришёл, дак и загудел. [299]299
Гудеть – пьянствовать, загудеть – запить по-чёрному (народное).
[Закрыть]Не вылезал из пивнушки. Шестерил. Кружки собирал и допивал, чего в них остаётся. Рыбные шкурки и головки жевал. А кто ему и соточку нальёт. Особенно ежли фронтовик тожа. Папаня при всех медалях – и чьи-то опивки досасывал. Да чо базарить – ты жа знашь…
– Ты б ему сказал, что негоже так делать. Зачем себя позорить?
– Думашь, не долдонил? Я ему грю: «Папань, не позорься». А он: «Цыц, щенок! Ни в чём ты не шурупишь. Жареный петух, грит, тебя в жопу не клевал. А я огонь, воду и медны трубы прошёл. А угощают меня из уважения. Как фронтовика. В рыбных головках, грит, самый смак. Это только истинные ценители понимают. Уходи, грит, а то зашибу». Маманю, кода набузгается, [300]300
Набузгаться – напиться допьяна (народное выражение).
[Закрыть]колотил. Аж клоки волосьев у её выдирал. Топором грозился бошку отрубить.
– За что он так лютовал?
– За то, как маманя скурвилась. Кричит: «Я в окопах кровь проливал, а ты тут с тыловыми козлами тешилась в мяхких постелях!»
– А тебя?
– Меня? Без понятия. Просто так колошматил, штоб за маманю не встревал. И Боба – заодно. Всем нам перепадало. Када пьяной был.
– Правда, что Вовку в прошлом году заарканили? Я видел его что-то давно нет. Спросил у тёти Пани, она отвечает: лечится.
– Ага. В Атляне тянул срок. Лечился. Год захуярили. Прописали кирюхи в письме, он-то неграмотный. Што ящики сколачивал. Гвоздями. Рекордист! Блатная работёнка. Жить можно. Кашей кормят там, баландой. Пайку давали. Черняшку. Кайф ему тама был. Только врачи дураком признали и выпустили. А меня маманя не кормит. Вобче ничего не даёт жрать. Грит, нету. Где я тибе жратву рожу? Иди, ищи, грит. Ей и самой жевать неча. Кода клиентов нету. Это она так ёбарей своих зовёт.
– Как они могут в таких условиях жить?
– В холодрыгу маманя у тёти Стюры, своёй сестры, ночует. А меня тёть Стюра не пущает. Грит – некуда. А я бы и под кроватью мог прожить. Не хочут меня пущать. Штобы в рот никому не заглядывал, не клянчил. Тётя Стюра тожа помаленьку киряет, у её никово нету. Одна в комнате, в суседнем бараке живёт.
– Почему же тётя Паша тебя не кормит, ведь хлеб-то по твоей картинке [301]301
Картинка – продуктовая карточка (уличная феня).
[Закрыть]получаете?
– Папаня хлебные картинки отымал. Казачнёт [302]302
Казачнуть – отнять, отобрать (феня, советский неологизм).
[Закрыть]и толкнёт. [303]303
Толкнуть – продать (феня).
[Закрыть]А гроши – на вино.
– А чем же ты питаешься?
– Чем попадя. И добрые люди подкармливают.
– Какие добрые люди?
– Босяки разные. Хапушники с бана. Карманники. Тётя Дора.
– Тётя Дора? – усомнился я. – Которая в доме Мироедов на первом этаже живет?
– Ага. Тётя Дора Мирмович. Соседка Екатерина Ивановна Горбатова её Двойрой Наумовной зовёт. А все другие – тётей Дорой.
– Да ведь она – бедная. У неё своих-то малышей – трое. Они же все голодают, – удивился я.
– Голодаит, а меня подкармливат. Када утром на керогазе лепёшки из отрубей пикёт. Мишке, Марке, Машке – всем по лепёшке, и мне – тоже. Ежли б не тётя Дора, я бы давно дубаря дал [304]304
Дубаря (дуба) дать – умереть (народное выражение).
[Закрыть]с голодухи. А то, что она бедная, дак это точняк – половиком вся семья укрыватса. На одной кровати спят, да на полу. Все шмутки загнали на бану. [305]305
Бан – базар (феня). Это слово имеет и другие смысловые значения.
[Закрыть]Бедные-то и помогают друг дружке. А ты хочь раз видал, штобы богатый кому што дал, хочь крошку? Богаты для себя живут. Обжираютца. А бедны побираютца.
– Факт, – припечатал я свое полное согласие любимым Юркиным словечком. И вспомнил толстую и пронырливую Гудиловну и её румяного Шурика-Мурика, жующего бутерброд со сливочным маслом, щедро посыпанным мелким импортным белым-белым сахарным песком. У таких богатеев, хоть помри, хлебной крошки не выпросишь. А тётя Дора поди ж последней лепёшкой делится. И с кем? С Гундосиком, который и живет-то в другом дворе. А ведь у Мирмович, кроме троих истощённых малышей, старуха-бабка, парализована. Она с кресла-то не встаёт. Ей под кресло с дыркой в сиденье ведро подставляют, когда захочет. Сам видел.
…После признания Гундосика у меня резко изменилось мнение о тёте Доре, и я причислил её к тем, кого пацаны называют «мировыми» людьми.
Гундосик уже и о старшем брате поведал:
– Тётя Дора сначала Боба жалела. Видала, што дурачок. А опосля и меня приметила. Сынком зовёт. Дак я вот что надумал: попроситься к ей в заправдашние сыны. А когда она старенькая станет, я её в кресле буду одними ливерными пирожками кормить и морсом с сахарином поить. Сколь хочет. Только не отказалась бы. Как думаешь, возьмёт? А Бобка пущай у маманьки под кроватью остаётся. Ежли охота. Ему всё до феньки. Один хрен: што золото, што гавно. Только жрать подавай. Мироед сказал: без понятия он. В обчем: дурак. И врачи тожа говорят. Жаль ево, а на своём горбу не потащишь.
Он не кумекат, какие люди хорошии, а каки локшовы. [306]306
Локш – ничего, локшовый – ничего не значащий, плохой (феня).
[Закрыть]Ему кто што скажет – тому и верит. Герасимиха ваша его «блаженным» зовёт. Будто всё это у его от бога. И тожа ево жалеит. А он старши меня, а сопли вытирать не научилса – всю дорогу висят сосульки.
– Так он же больной. А его обижают. Обзывают. За что?
– Я ево не обижаю. Ты секреты держать умеешь? – неожиданно спросил Гундосик.
– Умею. Ещё как!
– Тада я расскажу тебе такое, только ты чать-мондь, [307]307
Чать-моньд – Генка подхватил это выражение от Тольки Мироедова. Я так понял (возможно, наверное), что на мордовском языке эти слова могут значить: «замолчи» или «молчи».
[Закрыть]понял?
– Не сомневайся. Мы с Вовкой Кудряшовым и не такое знаем.
– Тётя Маруся, грит, што папаня с мамкой сделали Вовку пияными. И он получился дебильный. То ись дурачок. А када я родился, маманя жила с художником. Я сын этова художника. Он на втором этаже жил в нашем доме. Ево посадили за што-то. Деньги рисовал.
– Ну и где он, твой отец?
– А кто ево знат? Он тридцадчики подделывал. И погорел. Червонец навроде бы ему дали. Ещё до войны. Маманя снова с папаней сошлась. Вот какой секрет. Ты никому – ни-ни. Задразнят.
– А за что Боба в колонию упекли?
– Мы с ним на бану крынку молока слямзили. [308]308
Слямзить – украсть (уличная феня).
[Закрыть]И выдули тут жа. Нас и замели с той крынкой – с поличным. Бобку зачалили, [309]309
Зачалить – посадить в тюрьму (феня).
[Закрыть]а меня отпустили. Не затюряжили – лет не хватило. Год и месяц. Энто прошлую весну было.
По словам и поступкам Генка, как мне показалось, мог бы сойти за более взрослого. Головастый пацан. За четырнадцатилетнего сошёл бы по сообразительности. А вот ростом… Совсем не растёт.
Тётя Люба Брук говорит, что дети не растут или растут очень медленно, потому что плохо питаются. Пищи им не хватает. Может быть, и Генка не растёт поэтому.
– А ты почему из дому сбёг? – простодушно спросил мой спутник. – Тебя жа родители кормют, одеют, чево ещё нада? Папаня у тебя вон какой туз-начальник – весь в хромачах. Зырил я, как ево на легковушке подкатили к самым воротам. Целовался он с каким-то шибздиком в кителе и прохарях.
– Это Пахряев… Майор. В «Арктике» напились, наверное.
– Во, вишь, с кем у тебя папаня якшается, – не мелката кака-мабудь – маёр… Может, домой драпанёшь? Мамка супом накормит… Ух, я бы всю кастрюлю умёл. Сто лет супа не сёрбал… [310]310
Сёрбать – швыркать, громко хлебать (уличное).
[Закрыть]
Я промолчал – стоит ли убеждать его, к чему?
– Побил он тебя, или чо? Дак это заживёт. Привыкнешь.
– Нет уж, не привыкну. Не хочу привыкать.
– Ну и дурак. От сытой житухи сам отказывашься. Што, плохой папаня у тебя? Мой был лучче? Я ево всё едино уважаю. С им лучче было бы.
– Не в том дело. Отец у меня, действительно, ничего. Есть и хуже. Но я не могу больше терпеть, как он относится ко мне.
Что-то претило рассказывать Генке о наших с отцом отношениях, но вопреки своему желанию промолчать, разоткровенничался:
– Когда выпьет, то песенки из опереток поёт. Из «Цыганского барона», из «Сильвы». А ночью во сне как закричит: «Шпарь прямой наводкой! Бей его!» И матом! И как застонет. Это ему фронт снится. Хватил он, видать, там горя. Не всё время в штабе отсиживался. И на передовой тоже побывал. Только никому из нас о пережитом не рассказывает. Возможно, маме, втайне от нас.
– Может, и мой оттого пировал?
– Мож быть.
– Нет. Из-за мамки. И чего она в этих мужиках хорошего нашла? Только обижали её. А ещё и папаня ей рёбра считал. Один раз напьётся – добрый, в другой кирнёт, как зверь! Почему так?
– Не знаю, слишком трудный вопрос.
– А у тебя папаня добрый или злой?
Я пожал плечами, не найдя, что ответить. А про себя подумал: в самом деле – какой у меня отец? Добрый? Не сказал бы. Злой? Редко. Никакой. Он и не добрый и по-настоящему злым почти не бывает. Вскипает, если его спокойствие потревожат. А меня терзает, когда Крысовна натравит. Или кто из соседей. А в остальное время как бы не замечает – что я есть, что меня нет. Со Стасиком забавляется на диване после сытного воскресного обеда, щекочет его, шутит. Я уже давно не игручий. Взрослый. Не любит он меня. А вот за что – ума не приложу. Неужели я такой плохой?
…Народу на этажах немного поубавилось. Наверное, время клонилось к десяти. В такую пору я почти всегда уже спал. И сейчас глаза слипались, так и прикорнул бы, где сидел.
Генка толкнул меня в бок и шепнул:
– Щас в самый раз…
Разомлевший, я не сразу уразумел, о чём он нашёптывает.
А Генка высоким сильным голосом вдруг запел:
– Раскинулось море широко,
И берег не виден вдали,
Товарищ, мы едем далёка,
Подальши от нашей земли…
Я даже не подозревал, что у него такой красивый голос. Эта известнейшая замызганная народная песня неожиданно для меня вызвала интерес банной публики, её можно было услышать на любой пьянке-гулянке и на эстрадной площадке горсада имени Пушкина, и по радио – да где только её не мусолили… Возле нас столпились многие. В солдатскую видавшую виды пилотку, которую предусмотрительно положил на пол под ноги певец, полетели, позвякивая, монеты.
В исполнении отца Гундосика мне приходилось её слышать множество раз – под гармошку, возле пивной на углу улиц Свободы и Карла Маркса. Хрипловатым, пропитым, уверенным голосом он без всякого предупреждения заводил песни, которые были любимы солдатами, друзьями его, однополчанами, собутыльникам.
У него была странная манера исполнения: прислонив правое ухо почти вплотную к «трофейной» немецкой гармошке, которую он привёз с собой аж из Германии. Но ходил слух, что добыл её Иван во время одной из вылазок в фашистском окопе.
И Генке в пилотку с поблёскивающей эмалевой звёздочкой тоже кидали монетки, «серебро», и несколько рублёвок. «Артистическая» карьера демобилизованного солдата Сапожкова-старшего продолжалась до тех пор, пока у него в пьяной безумной драке не растоптали музыкальный инструмент, а вскоре там же, в канаве, обнаружили рано утром окоченевший труп Ивана без видимых признаков насильственной смерти. Он лежал вверх лицом с широко раскрытыми глазами, и я удивлённо наблюдал, как с детства бездомный бродяга, вор, бывалый солдат штрафного батальона, дважды раненый и выживший, прошагавший по трудным дорогам войны с сорок второго по сорок пятый год (до того он томился в концлагере, не знаю, за что, кажется, за кражу), и этот, в моём понимании, мужественный человек вспомнился рыдающим, изливаясь обильными пьяными слезами, жаловался, как ребёнок, что у него испортили музыкальный инструмент. Посетители пивной, не все, но многие, сочувствовали ему, делились с ним мутным пивом, разбавляя иногда самогонкой. Наглотавшись этого «ерша», Сапожков-старший грозил неведомому обидчику:
– Я этого шакала недрогнувшей рукой ошкурил бы, как фрицака. На кого грабки поднял?! На старого солдата! Вон, смотрите, сколь у меня медалей. И все – не за штабной шмарой притыривался – за кровь свою пролитую получил. литую. я ездомный бродяга, вор, ть, разоткровенничался: рук по собственным зубам, 2) зрям, поэтому Боб и Генка постоянно крутились возле отца. Когда он «отключался», они обыскивали его карманы – всё равно не они, так ширмачи обчистят. Если в них обнаруживалась мелочь, они её забирали – на хлеб, подхватывали отца за руки, подставляя свои хилые спины, и помогали шагать домой.
После утраты инструмента Сапожков пел и без гармони. Но недели через две он погиб. Тётя Паша даже не пошла на опознание трупа, хотя её разыскивал сам участковый уполномоченный – она смоталась из Челябы к родственникам в деревню, а когда вернулась, заявила сыновьям:
– Хватит, попил он из меня кровушки. Пущай государство его и хоронит, за которое он воевал. А у меня денег даже на гроб нету.
И пошла к тёте Нюре, сестре, поплакаться о своей горькой судьбе и напиться с ней браги.
…Подогретый артистическим успехом, Гундосик затянул нравившуюся мне «Тёмную ночь». Только я любил её в исполнении Марка Бернеса – артиста из фильма «Два бойца», а не искалеченную похабниками-передельщиками. А Гундосик запел именно её, повторяя отца:
– Тёмная ночь,
Только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах,
Тускло звёзды мерцают.
Ты меня ждёшь,
А сама с лейтенантом живёшь
И у детской кроватки тайком
Сульфидин принимаишь.
Последние строки мне кое-что напомнили. А что такое сульфидин, я хорошо запомнил. Именно такое лекарство мне выписал военный врач со странной фамилией Тасгал, когда я простудился и чуть не умер от какой-то «монии». В этой песне поётся, наверное, о маленьком мальчике, который тоже простудился. Вместе с мамой.
На этом куплете Генка прерывает выступление и, перекрывая нечленораздельную болтовню толпы, звонко выкрикивает:
– Дорогие граждани, женчины и мущины, помогите сироте бездомному кто чем может, подайте копеечку, не пожилейти сироте круглому нещаснаму. Три дня голодую, в роте три дня и три ночи хлебной крошки не было и маковой росинки!
Меня бросает в жар от этой выходки Гундосика. От стыда горят уши, и я отворачиваюсь от Генки, закрывая лицо шапкой. Он что, с ума спятил – нищенствовать, и где – в бане?! Ладно, если б на улице у знакомого попросить что-нибудь поесть, а здесь – народ! Люди смотрят на нас – позор какой!
Очевидно, не всем понравилась опахабленная песня про тёмную ночь. Известно, с каким лейтенантом сожительствует супруга солдата.
– Эй ты, Утёсов зачуханный, заткнись! – гаркнула толстая баба с большим эмалированным тазом, который держала на коленях, обхватив здоровенными ручищами.
– Чево детям попеть не даёшь? – вступилась за Гундосика другая очередница, стоявшая в гомонившей толпе, – скамеек и сейчас хватило далеко не всем.
Та, толстая, не смолчала:
– Не в бане же петь. Он ещё в парной забазлал бы – про лейтенатскую шлюху!
– И пущай базлает, ежли ему ндравится, – поддержала защитницу Гундосика третья женщина, – самое время петь да радоваться жизни. Вырастет – не до пенья будет.
Спор на тему свободы исполнения песен в коридоре перешёл во взаимные упрёки и даже оскорбления с уличением друг друга в ужасных поступках – о Гундосике забыли.