Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 48 страниц)
Мировой салют
1945 год, май
– Фюллер подох! – что есть силы гаркнула в открытую дверь нашей квартиры Герасимовна. – Удавилша, как Юда Шкариотшкай. Тьфу ему на поганую евоную могилу! Шлышь, Егорка, вшех хвашистов ижвели под корень в Берлине ихнем, проклятушшем. Коншилась война! Дождалиша, шлава Богу…
И она быстро зашаркала опорками-развалюхами по коридору, спеша оповестить остальных соседей. А я раньше о долгожданном событии узнал, от самого Левитана, – круглый, с прорванной, из чёрной бумаги, диафрагмой «Рекорд» мы не выключали, чтобы не пропустить важных новостей с фронта. Они все были важными, но эта! Мы её ждали каждое утро, и всё же известие об окончании войны прозвучало будоражаще – неожиданно.
Утром этого светлого, мне показалось, необыкновенно яркого майского дня я поднялся ни свет ни заря, словно заведённый, и братишку растолкал, когда услышал о капитуляции, чтобы и он не проворонил самое-самое важнейшее событие всех лет, начиная с июня сорок первого, когда, играя на полянке под окнами квартиры Богацевичей, впервые донеслось до слуха не очень меня пугавшее слово «война».
…Да неужели в такой день за уроками усидишь дома?! На улицу, быстрее! Ведь наступил день, который я уже давно ждал и представлял важнейшим в моей жизни, как самый-самый. Даже определение не мог подыскать, каким словом назвать этот самый-самый день.
Утро выдалось чудо какое славное, золотисто-голубое и прозрачное, обрамлённое свежей нежной зеленью.
Исполнилась моя самая желанная мечта – ничего я так сильно не жаждал, как Победы и возвращения отца домой. Мне мнилось, что жизнь вокруг изменится сразу, ибо у всех с плеч упадёт многолетняя изнурительно-тяжелая ноша, тягостное бремя, народ возликует и радость никогда не иссякнет. А люди будут жить, постоянно улыбаясь друг другу. Ох и житуха настанет! Как до войны! Или ещё лучше, чем в фильмах «В шесть часов вечера после войны» и «Свинарка и пастух».
Я смутно помнил, как жилось до войны, но верил, что очень хорошо. Мама иногда угощала меня и Славика настоящими шоколадными конфетами «Красный мак». Отец спелые огромные арбузы покупал.
…Соседи уже высыпали во двор. Во всём, в каждом слове и жесте людей чувствовались возбуждённость, торжественность и умиротворённость. И невыговоренная радость. И дружелюбие. Все выглядели совсем иначе, не как позавчера, вчера. И хотелось петь, кричать, прыгать.
«Вот оно, это самое-самое время! Наконец-то наступило!» – окончательно утвердился я.
И подошёл к азартно беседующим соседкам. Меня привлёк табурет с даниловским синим патефоном. Смотри ты, голодали, а не продали, не променяли. На нашем круглом «венском» стуле аккуратной стопой лежали грампластинки. Ясно – будет большой, общесоседский концерт. Даже лучше, чем те, что устраивал у себя закройщик Сурат. А вот и Толян ещё пластинки прёт. Прижал к животу, кричит мне:
– Подмогни, чего пялишься!
Да я с удовольствием! Раз, два, три, четыре… Все знакомы, наизусть знаю – неоднократно у Скуратов слышал. Вот любимая: «Спят курганы тёмные». Марк Бернес поёт. Здорово! Никто лучше него не умеет петь, особенно песенку из фильма «Истребители»: «Любимый город может спать спокойной, и видеть сны, и зеленеть среди весны…» – вот и настали первые минуты, когда все наши города, все мы можем спать спокойно. Хоть сколько. Даже целыми днями.
– А ты ить помнишь, Татиана, кады война-те нашалашь? Я ить баила: ох, больша беда грядёт! А Ванька-то, мужик твой, эдак ответил:
– Мы его, энтово хвашишта, на гранише раждавим, как шервяка. Шапками шаброшам. А ить как полушилось – пошитай шетыре года ш шервяком отвоевали, ш гнидой. А этта гнида вот какой вшой обернулашь… Школь крови народной выпила.
И бабка растопырила руки.
– Ну что, Герасимовна, поминать прошлое? Кабы один Иван Петрович, а то ить все эдак думали.
– А я жнала. Ишшо по той герьманьшкой. Та тожа школь лет была – народ вешь оголодал и обношилша. Ш голоду в деревнях-те мёрли шемьями. Лебеду ели. Лошадей дохлых… Ох, вшпомнишь, и то тяжко…
– А в нонешнюю разве мало померло народу? – подхватила тётя Таня. – Из бани сколь раз дохляков увозили. Всё больше в халатах ватных, в тибитейках – трудармейцы…
Она понизила голос, но я всё равно расслышал её слова.
– С голоду пухнут, а в халаты зашивают тыщи. Пайки продают свои, всё деньги копят… Куды, спрашиватца, те деньги? Слухи ходили: жанится хотели, кода к себе вернутса. Мало им одной бабы, гурт надо-ть.
– Да, да, – поддакивала бабка. – Вот она, жадношть-те до шего шеловеков доводит… И вшё потому, што не по жаветам гошпода Бога живут.
Ну и бабка, всё зло видит она лишь в неверии, свихнулась прямо-таки на своём Господе Боге.
– Да Бог ш ними, нехриштями, – продолжала бабка. – Ты, Татиана, на Бога уповай – Иван твой и вожвернетша. Да и куды ему детша опошля-те войны? И буде тобе шлёжки лить… В гошпитале мужик твой лежит. Паметь ему, шаю, отшибло бонбой. Да ить ошухаетша ён и придёт домой.
– Знаю, знаю, что придёт, – утирая кончиком головного платка глаза, бормотала тётя Таня, – да ить поскоряя хотца… И в хозяйстве помог бы. Без мужика-то чижело. А от Тольки пользы, как от козла молока, – робёнок ишшо. В школе учитса. И Толькю ишшо подымать надо-ть на ноги… За школу платить. Я-то с каких вшей уплачу? А мужик у меня, Герасимовна, ох и работящий, на все руки, и домовитай! И примусы, и карасинки чинил, и плитки липестрически, и энти, как их… В обчем, всяки жилизяки паял и лудил. Да чево тебе говорить – сама знашь.
И она принялась расхваливать, какой у неё выдающийся мужик. Как приглядел её деревенской сопливой девчонкой босоногой, после кадровой службы в Красной Армии приехал за ней в Катав-Ивановский район, в соседнюю деревню, откуда сам родом, сосватал, «женилси» честь по чести, а посля, када Толькя родилси, им и «фатеру» дали. Когда на ЧТЗ поступил слесарем. А то в «обчем» бараке как «квантираты» жили. Слесарем-ударником на ЧТЗ Иван-от работал, а она дома хозяйничала. И стали они жить-поживать да добро наживать. Патефон купили, справили ей шубу «под котик», боты на красной байковой подкладке и туфли на «хранцуском калбуке». Кровать «никелированну варшавску» с панцирной сеткой приобрели, стол «под дуб» и «кустюм» уже Ивану присмотрели, «тройку», а тут – на тебе! – война…
Ничего, почитай, тётя Таня не распродала, с голоду опухала, однако «вешши», мужниным трудом нажитые, сохранила.
Теперь, ежли Иван вернётся, а вернётся он по её великой вере непременно, то не попрекнет, – всё нажитое на месте в целости-сохранности.
– Да уж што и говорить, икономная ты женшина, Татиана, – расчувствовалась на похвалу бабка, – хожайштвенна…
А тётя Таня млела от бабкиной похвалы и оглядывалась. Ей хотелось, чтобы слова Герасимовны слышали и другие.
Весь разговор, мирный и даже дружественный, я слышал, меняя одну за другой пластинки – шепелявые и с заиканиями – под неотступным присмотром тёти Тани. А пока голосистая Русланова на всю округу горланила «Окрасился месяц багрянцем» или сладкопевец Козин надрывно прощался с цыганским табором и ворковал о Любушке-голубушке, я усердно точил на дяди-Ванином бритвенном оселке патефонные иголки, – работа очень ответственная, её придирчиво принимал Толян, который в честь праздника и по величайшей моей просьбе доверил мне заточку патефонных иголок и сам концерт. И вел себя сегодня очень мирно, ни разу под бок не саданул.
Я ставил на синего цвета суконный круг все пластинки подряд – «Спят курганы тёмные» в исполнении того же Бернеса и нарочито картавое, под малыша-детсадовца, чтение стихотворения «Дело было вечером, делать было нечего» Риной Зелёной, которую я неизменно представлял сухонькой и очень зелёной, похожей на кузнечика старушкой. Дважды прокрутил затёртую частым употреблением пластинку с «Калинкой-малинкой», густо исторгаемую дружным хором имени Пятницкого. Потом звучала весёлая песенка Эдит и Леонида Утёсовых, призывающих жить богато, потому что они уезжают «до дому до хаты». Все эти песни мне несказанно нравились, и слушал я их с откровенным удовольствием, но упоминание Герасимовны о первом дне войны заставило и меня вспомнить тот день.
Первое известие о начале войны, как я уже сказал, меня ничуть не взволновало, ведь и до этого случались войны – финская, с самураями на озере Хасан, и везде мы легко и быстро побеждали. Такое, по крайней мере, у меня сложилось представление. Да с прославленным во многих кинофильмах чудо-оружием, знаменитым пулемётом по имени «Максим», нам никто не страшен – «разгромим и отбросим врага», не дадим ему «гулять по республикам нашим»! Мне даже весело стало, когда седобородый старик Богацевич, отец тёти Лизы, озабоченно и встревоженно объявил соседям о нападении германских фашистов и бомбёжке Киева, а я закричал «ура!».
Старик шикнул на меня и, видя, что я не унимаюсь, радуясь началу настоящей войны, погнался за мной с вичкой. [170]170
Вичка – вица, ветка дерева или куста (просторечие).
[Закрыть]Я понял, что радоваться при нём войне нельзя, и притих, смиренно подошёл к ламповому самодельному радиоприёмнику – умница Брóня своими руками сорудил, – выставленному на полянку под окном Богацевичей. Вокруг приёмника собралось много соседей: тётя Мария с двумя своими малышами, её муж дядя Ваня, сын Герасимовны, красивый весельчак с пушистой шевелюрой, все Богацевичи, Даниловы – угрюмый и молчаливый дядя Ваня, щебетунья тётя Таня и важный – как же, уже школьник – Толька, Васильевы, ещё кто-то и мы, ребятня из всех трёх домов нашего двора, наверное целый десяток.
Все молча слушали повторное выступление Молотова. Это было уже неинтересно. Я сбегал домой, набросил и застегнул лишь на верхнюю пуговицу осеннюю куртку-бурку, натянул на голову байковый лётчицкий шлем, извлёк из-под нашей со Славиком просторной кровати деревянную саблю и устремился на улицу громить врага – с гиканьем, с победными криками «ура!», – на сей раз мне никто этим делом заниматься не мешал. Наоборот, Броня Богацевич, только что закончивший школу и собиравшийся поступать в театральный институт, поощрил:
– Давай, Чапаёнок, воюй! Пойдёшь со мной фашистов бить?
– Пойду! – закричал я.
И набросился на неистребимого врага – крапиву, наступавшую полчищем из-под заборов.
С Броней меня связывала давнишняя дружба. Во мне он нашёл единственного в нашем доме, но постоянного и верного слушателя и созерцателя его репетиций. «Артист» Броня читал мне стихи Пушкина и шекспировские монологи. Я внимал ему с внутренним трепетом, хотя далеко не всё из услышанного понимал. То и дело «артист» задавал мне один и тот же вопрос:
– Ну как? Впечатляет? Волнительно?
И подмигивал.
Никто из знакомых взрослых не относился ко мне столь доброжелательно и заинтересованно, да и к тому же ещё как к равному, – только Броня.
Надо сказать, что меня особенно задевало, когда соседи не желали замечать очевидное: я уже давно не малыш, а почти школьник. Броня едва ли не единственный признал во мне того, кем я себя считал, – взрослого.
Поэтому я, в надежде на встречу с другом, частенько торчал под окном комнаты Богацевичей, которое всё тёплое время года служило им и дверью, – чтобы не беспокоить жильцов проходного зала, семейства Герасимовны, в котором у тёти Марии как раз родился второй ребёнок, да и первенец тоже ещё был малышом.
Наверное, Броня прозвал меня Чапаёнком. И ещё одно прозвище он дал мне: Почтарь. Летними вечерами Броня и взрослые девчонки – сёстры из приземистого барака, стоявшего на задворках, за сараем, и прозванного Броней «баракко Джульетты», – по моему разумению, игрли в почту, обмениваясь записками. Мне выпало почётное поручение – носить туда-сюда письма. И я неустанно перелезал через высокий забор из металлической сетки, передавал сестрицам послания Брони, а их ответы, сопровождаемые улыбками, лукавому моему другу.
С одной из сестёр Броня вечерами встречался в горсаду имени Пушкина, наглаживая перед свиданием наполненным рубинового цвета углями чугунным утюжащем белые брюки, бело-голубую тенниску, украшенную ослепительно-белым воротничком с зашнурованным на груди разрезом, и густо намазывал жижицей из зубного порошка безупречные белые парусиновые «баретки». [171]171
Баретки – искажённое (как я после догадался) слово «балетки».
[Закрыть]До чего же красивым и торжественно-весёлым выглядел наш Брóня Богацевич! Я завидовал ему и страстно желал волшебства: стать таким же взрослым и неотразимым, и как можно быстрей, лучше – сейчас же, немедленно! Впрочем, обо всём этом мною написан небольшой рассказ, он посвящен красноармейцу Браниславу Богацевичу и его трагической судьбе.
…Не всегда Броня репетировал один, к нему приходил его одноклассник и тоже «артист» Саша. Крохотная комнатушка Богацевичей не могла вместить столько публики, и «артисты» перебирались в общий коридор, а летом – на полянку.
Коренастый, некрасивый, заикающийся, но гибкий и подвижный Саша показал свой талант на полянке во время репетиции боя Александра Невского с Псом-Рыцарем. Броня, стройный и высокий, блистал воронёной кольчугой, которую ему ночами изготовила из канцелярских скрепок тётя Лиза. Княжеский шлем, сделанный из непонятного мне папье-маше тоже тётей Лизой и обклеенный серебряной, по моим прикидкам – от довоенных шоколадок, фольгой, блистал ослепительно. Широченный и длинный – от земли до пояса – меч, легкий, почти невесомый, мнился мне сказочным в руке Брони – князя Александра. Плащ Пса-Рыцаря, скроенный из старых простыней, с наклеенным на спину крестом из черной фотобумаги, зловеще развевался за плечами «врага». Отвращение вызывал и рогатый шлем – ведёрко с прорезью для глаз. Он был ловок и увёртлив, этот Пес-Рыцарь, и иногда наступал и норовил воткнуть свой округлый короткий меч между лопаток князя, но отважный Броня-Александр увёртывался и отбивал все наскоки. И в конце концов мощным ударом опускал меч на плечо захватчика. Пёс-Рыцарь красиво и долго падал, сражённый «смертельным» ударом. И, поставив ногу в красном дерматиновом чулке-сапоге, тоже сшитым умелицей тётей Лизой, на грудь поверженного крестоносца, Броня-Александр провозглашал знаменитую фразу:
– Кто с мечом к нам придёт, тот от меча и погибнет…
Короче говоря, на костюмированном маскараде в горсаду, куда меня родители не пустили, хотя я долго канючил у мамы разрешения, Борю с Сашей признали лучшими, и они принесли домой главный приз, которому я радовался не меньше, чем «артисты» и тётя Лиза, – вазу, довольно большую, расписанную сочно: толстая, с красным лицом, колхозница держит на руках хорошенького телёночка.
Но вместо театрального института Броня Богацевич чуть ли не двадцать второго июня написал заявление, а на следующий день отнёс его в военкомат и ранней осенью добровольцем ушёл на фронт.
Перед уходом в действующую армию он пригласил меня, и вообще всех дворовых пацанов и девчонок, на концерт с его участием. В ДККА, так сокращённо называли Дом культуры Красной Армии. Актёры драмкружка поставили две или три сцены из «Ромео и Джульетты» Шекспира. Но они выглядели уже не столь интересно, как в бою у барака ЧТУ.
В едва ли наполовину заполненном зале собралась зрители. Это, можно безошибочно предположить, были знакомые и родственники «артистов».
Люстра погасла, и наступил сладкий миг ожидания начала чего-то необыкновенного. Из занавеса необъяснимо появилась молодая, ярко накрашенная, подсвеченная снизу артистка и громким срывающимся голосом объявила, что драмкружковцы перед отправкой их на фронт решили попрощаться со зрителями, сыграв сцены из великой трагедии о любви, которая сильнее самой смерти.
Книги и фильмы про любовь я считал абсолютно неинтересными, но из уважения к Броне остался в зале.
Броню нельзя было не узнать, как, впрочем, и Сашу, несмотря на густой грим, парики и диковинные одежды, в которые их обрядили. Что не напрасно пришёл на спектакль, я понял, когда началась захватывающая сцена дуэли Тибальда с Меркуцио и Ромео. Саша-Меркуцио заикался не столь заметно, произнося слова нараспев и подтверждая их выразительными жестами. В меня занозой воткнулась реплика смертельно раненого друга Брóни-Ромео, не тяжела ли его рана.
– О, нет, – воскликнул Саша-Меркуцио, – она не глубже колодца и не шире церковных дверей…
Восхитительно! Вот это герой! Спектакль мне сильно понравился, особенно сражения на шпагах. Я покидал своё место возбуждённым и жаждущим новых отважных действий. И, возможно, поэтому мне странной показалась фигурка одной из сестричек-соседок из барака, продолжавшей сидеть в третьем или четвертом ряду, когда чудесный спектакль уже закончился. На глазах её блестели слёзы. И это тоже удивило меня – ведь убили они друг друга понарошку! Она не понимает, что ли? Но тут девушка резко встала и быстро направилась к выходу.
Потом были долгие аплодисменты. Исполнители, «убитые и умершие» в том числе, вышли на сцену и кланялись, улыбаясь, счастливые.
Ни Брóни, ни Саши, ни той девушки я никогда больше не видел, если не ошибаюсь. В начале сорок второго года тёте Лизе прислали извещение о том, что её сын, красноармеец Бранислав Богацевич, геройски погиб при освобождении Ясной Поляны и похоронен там же.
Не спасла Брóню маленькая сапёрная лопаточка в чехле, оставшаяся от отца, унтер-офицера царской армии, а после – красного командира, прошедшего германскую и гражданскую войны и сгинувшего бесследно в тридцать седьмом в концлагерях.
Известие о гибели сына тётя Лиза перенесла молча и без слёз на людях. Что удивительно – я ни разу не видел её подавленной или плачущей. И никогда она другим не жаловалась на свою судьбу. И не поминала имени сына своего. А ведь мы знали, что любила она Брóню пуще своей жизни. Хотя и себе знала цену. Она обладала многими талантами – мне это было известно.
После получения похоронки Тётя Лиза перешла жить в комнату-шкаф, а свою уступила Герасимовым. С двумя-то ребятишками им ох как тесно жилось на нескольких квадратных метрах проходной комнаты. Никто её не понуждал. Сама так решила.
Она и сейчас о чём-то размеренно, с достоинством беседует с тётей Аней (Анной Степановной), матерью Эдки и Тамары.
Глядя на них, я, кажется, догадался, какое самое-самое событие произойдёт, вернее, уже происходит, – мир. Все наконец-то живут в полном мире. И Толян вовсе не враг мне… И с этого дня начнётся – уже началась! – другая жизнь – без вражды, зависти, злобы, ругани, краж, обид, драк, обманов… Люди будут любить и уважать друг друга как родные. Ведь врага-то мы победили, нет его, всех поубивали, до единого – из пулемётов, выжгли огнём «Катюш», выкорчевали из бетонных укрытий тонными бомбами, пришпилили к земле жалами штыков.
– Все, все подите сюды, – объявила тётя Таня. – Празнишный обед, за обчим столом будем ись – в чесь Победы!
Я снова поставил «Калинку-малинку» и до отказа накрутил пружину завода.
Как это прозевал, не заметил, когда вытащили даниловский кухонный стол. Чего только сейчас не громоздилось на нём! Варёная картошка, чищеная и в «мундире», – ешь сколько влезет, лук зелёный – бутун, нежная пена укропа, соль, в стаканах налито молоко – тётя Аня расщедрилась. А её дочь Эдда из подойника его черпает и, сосредоточенно нахмурившись, по плошкам, стаканам и кружкам разливает. Со всех сторон к столу подступили жители двора, и лишь Малковых за ним нет. Милочка в малиновом платье с белыми крупными горошинами и с туго сплетёнными косичками как-то озабоченно поглядывает на нас, сидя на крылечке.
– Иди к нам, мила дошь, – каркает бабка. – Не нады-ть нишево, шама подь шуды, угошшайша…
Милочка стесняется, отводит в сторону глаза. Без разрешения матери, догадываюсь, она не смеет вынести из квартиры что-нибудь из съестного. Когда Малкова-старшая готовит еду в своей личной кухоньке, то запирает коридорные двери и задёргивает на окне занавески, никого не впускает к себе, не отвечает на оклик или стук, будто её дома нет. О том, что варится или жариться на примусе, а шум его слышен в коридоре, можно по запаху догадаться. Но не всегда, потому что, как правило, мясные блюда завмаг жарит-парит в большом чугунном, с литыми финтифлюшками, барском камине в жилой комнате. Двери же в кухоньку и в общий коридор плотно закрывает, но, разумеется, хотя Малкова думает, что никто ни о чём не догадывается, соседям известно, какой «диликатеш» (в моём понимании что-то очень вкусное) она жуёт на ужин.
И вот сейчас, когда все, даже тётя Люба Брук, принесла на общий стол невиданное лакомство с непонятным названием «форшмак» и несколько тоненьких кусочков белого хлеба, и даже важно прошествовал её старый муж, человек, которого редко кто видел, какой-то банковский сотрудник. Что это за должность, я ни от кого не слышал. Он почему-то никогда не выходит из дома. И взрослые сыновья их Боря и Шура – вот они, и Нинка Мальцева, задавака и кривляка, красивая, как её кукла с закрывающимися фарфоровыми глазами, заявилась, и её гордая мама с толстой косой до колен, конферансье городской филармонии, и тётя Мария с большеголовыми Валеркой и Колькой, и моя мама, и Стасик с нею, и остальные жители нашего двора, – одна тётя Даша Малкова не снизошла до нас, отправившись к своей сестре, живущей неподалёку, в соседнем дворе, а Мила всё-таки приблизилась к столу, присела на травку рядом с табуретом, подобрала ноги под платьице. Мне от её близкого присутствия ещё отраднее стало. Словно она ко мне в гости пожаловала, одарила. И только я вознамерился заговорить с Милой, как раздался скрипучий голос Герасимовны:
– Добры люди, – обратилась она ко всем собравшимся, – люди добрыя. Бох даровал нам победу над ижвергами-хвашиштами проклятыми и укупантами. Это милошть великая Божия. Давайте и мы помолимша Отшу, Шину и Швятому Духу, аминь…
И она быстро закрестилась, словно боялась, что её остановят. Вместе с ней и тётя Таня, и сестра её, мать Эдки и Тамары, тоже, но как бы стесняясь, втихаря, трижды мелко черканула свои животы, а больше никто не пожелал. Тётя Лиза даже как-то с насмешечкой посматривала на эту сценку, а когда Герасимовна в пояс всем поклонилась и полезла целоваться, тётя Лиза громко произнесла:
– Не знаю, какую помощь нам бог оказал, но уверена, что фашистскую Германию одолел наш советский народ и его могучая Красная Армия. Так давайте помянем тех, кто погиб в этой борьбе и кто выстоял и победил!
Я уже воздуха полные лёгкие набрал, чтобы «ура!» возопить, но никто и рта не разинул – все молчали. А бабка обнимала всех по очереди, чмокала и приговаривала:
– Мы вше, братия и шёштры, во Хриште… Гошподь шкажал: «Любите других, аки шебя, и полушите шартшвие небешное…» Прошти меня, Татиана, прошти меня, Лижавета, прошти меня, Егорка…
А я-то почему и в чём её должен простить? Она ни в чём передо мной не провинилась. Разве что иногда с крыши сгоняла. Вот я – другое дело. Но смолчал, не стал спорить со старухой, она же перецеловала всех, воодушевилась и продолжила:
– Женшины, ежели б вы видали, школь народу шёдни в шерковь пришло, – тьма… Тама молебны служили о победе. И я шподобилашь, швешку поштавила… Проштите меня вше жа грехи мои тяжкия.
«Ну, заладила бабка. Нет, это, конечно, не самое-самое», – решил я.
Пир был в разгаре, и бабку почти никто не слушал. Сменив иглу, я включил утёсовскую пластинку, и тонкий стальной прут голоса Эдит пронзил уши: «Живите богато, а мы уезжаем до дома до хаты…»
Пока я крутил горячую ручку патефона, на столе уже почти ничего не осталось, но тут тётя Люба мне чайную ложечку форшмака под нос сунула. Я поблагодарил и слизнул с ложки содержимое. Вкуснотища-то какая! Чудо, когда люди любят друг друга! И я опять увидел Милу, она сидел в той же позе, боком и опершись правой рукой о землю, а в левой держала надкушенный синеватый клубень картошки. Видимо, она не хотела его есть, но и выбросить не решалась. Разумеется, у них кое-что повкуснее имеется, чем картошка в «мундире», тётя Даша не какой-то там токарь, а завмаг! Да ещё военторговского магазина. И мне подумалось: почему тётя Даша никогда ни на кого не посмотрела добрым взглядом, а всегда с каким-то превосходством и недоброжелательством? Почему? Чего ей ещё не хватает? Кому завидует? Я был бессилен ответить на свой вопрос, потому что вовсе не знал тётю Дашу, хотя и виделся с ней почти каждый день.
Вот Милочка – другой человек. У неё всегда найдётся приветливая улыбка и хорошее доброе слово. И книжек своих она для меня не жалеет. На прочтение дает – доверяет. И вообще, душевная девочка. И если уж всю правду говорить, я с ней даже в куклы играл. Не так давно. Разумеется, я в этом никому не признаюсь никогда, но что было, то было. И я не раскаиваюсь. Ей захотелось поиграть, и я уступил. Хотя это не мужское дело – в куклы играть. Просто приятно было с ней вдвоём. И если ей не с кем развлечься, подружек у неё закадычных нет, как у меня, например, друзей. Может, ей мать не позволяет к себе подруг приглашать. Или некогда ей. Милочка вечно чем-то занята: уроки готовит тщательно и долго, не то что я, раз, раз – и готово. По дому: и стирает она, и убирает, и печь топит, и полы моет. Тётя Даша половую тряпку в руки не берёт. Из гордости, наверное, что завмаг. Шишка! Ну да ладно, чего я завёлся, ведь сегодня нельзя друг о друге плохо думать. Сегодня и навсегда мы – братья и сёстры!
Только я подумал – звякнула щеколда калитки, и на дорожке, ведущей к нашему дому, показались тётя Даша со своей сестрой тётей Аней. Лёгкая на помине.
Сам не знаю, откуда у меня смелость взялась, – я бросился им навстречу и, улыбаясь, потому что во мне все ликовало, пригласил:
– Идите к нам, будьте родными. Мы сегодня все как братья и сёстры! Великую празднуем победу!
Тётя Даша остановилась первой, широкие и густые брови её удивлённо поднялись.
– С чего это ты вдруг взял, что все мы родные братья и сёстры? Бред какой-то…
Улыбка, только другая, отнюдь не дружественная, скривила её тонкие губы в яркой помаде.
– У тебя брат – Стасик, у меня сестра – вот она, Анна Александровна. И мы тебе никакие не родственники…
Отчитывала она меня с улыбкой, какой-то недоброй, насмешливой.
Я это почувствовал и отступил в сторону, освободил дорожку, ведущую к «парадному» крыльцу нашего дома.
– Пошли, чего всякие глупости слушать? – запинаясь, выговорила тётя Аня, она же почему-то тётя Нюра, и я заметил, что женщина изрядно пьяна. Поэтому и язык заплетается. Раньше с ней мне как-то не приходилось заговаривать.
Отповедь Малковой подействовала на меня вроде ковша холодной воды за шиворот. Я ещё подальше отступил с дорожки. Сёстры прошествовали мимо стола, сухо поздоровались. Но Герасимовна принялась их приглашать и кланяться, и картошиной последней потчевать. Тётя Даша брезгливо подарок отстранила ладонью, а тётя Аня приняла.
И в этот миг произошло совершенно непредвиденное, неожиданное и необыкновенное: на крыльцо вышел, блистая фольгой шлема, в переливчатой кольчуге, в алом княжеском плаще с большой красивой пряжкой на груди, в тех же красных дерматиновых сапожках – князь Александр Невский. В руках его тускло поблескивал большой и широкий меч. Переносицу и нос князя закрывала выступающая вниз наподобие наконечника стрелы часть шлема.
На меня это явление произвело невероятно сильное впечатление. Мелькнула фантастическая мысль: «Брóня! Он не убит в Ясной Поляне! Жив! Приехал сейчас на наш Великий Праздник!»
Я закричал во всё горло от распиравшего меня восторга: Броня! Ур-ра! Ты живой! Но тут же осёкся, поняв, что это не Броня.
А «князь», легко сбежав по ступенькам крылечка и размахивая мечом, закружился в танце. И не под музыку, исторгавшуюся патефоном, а какую-то другую, неслышимую нами, – музыку Победы!
Это танцевала тётя Лиза! В честь сына.
Кто бы из нас, ошарашенных этим фантастическим явлением, мог подумать, что тётя Лиза сохранила маскарадный костюм сына и сейчас как бы представила Бро́ню всем нам – вот он! Таким был, таким и остался. Он – жив!
Танцевала она, мне показалось, очень долго, то удаляясь по дорожке, не засаженной картошкой и другими овощами, то приближаясь к нам.
Патефон давно замолчал, а она продолжала танцевать, очень красиво, в такт какой-то лишь ей известной, ею слышимой мелодии.
Первым не выдержал я и захлопал в ладоши. За мною подхватили остальные, и овации длились, пока мама Брони, в молодости, наверное, прекрасная танцовщица, сняв шлем, всем нам не поклонилась. Волосы, густые, чёрные, справа рассеклись белоснежной прядью, это было заметно даже издалека. А я продолжал хлопать, не в силах остановить себя.
Наконец к тёте Лизе, лицо которой покрылось капельками пота, подбежала, запинаясь, тётя Нюра и стала целовать её. У неё тоже было мокрое лицо – от слёз. Хотя на фронте у неё никого не значилось, она вроде бы слыла одинокой.
Мне почему-то вспомнилась тётя Мария в сорок первом, тогда ещё совсем молодая, и особенно её муж, они держали своего грудного сына, упакованного в одеяльце. Ивана Герасимова я узрел впервые в ладной военной форме. Я его и раньше видел, но в штатском. Запомнил в тот жаркий июньский день сорок первого и отца Феди Грязина – врезался мне в память навсегда. Он, молодой и кудрявый, пьянущий, сидел в соседнем дворе на приступке порога своего барачного жилища в одну комнату и горестно рыдал… Вот это меня и поразило – рыдающий мужчина. А Федя где-то отсутствовал, может быть, у родных или знакомых гостевал.
Вскоре, через какие-то считанные дни, возможно первой в соседях, мать Феди, ещё нестарая женщина, получила похоронку. Она долго выла, выйдя во двор дома номер двадцать восемь, – отчаянные вопли были слышны и в нашем дворе. Эта молодая тётенька стала первой, увиденной мной, кого жестоко полоснуло по горлу горе войны. Мне было очень жаль мать сгинувшего в преступной мышеловке Феди Грязина, несчастную женщину, потерявшую и мужа – на фронте, и сына. Я никак не мог убедить себя, что тот исходящий смертельным горем жизнерадостный – таким я его мысленно видел – с вьющимися, слипшимися колечками чёрными волосами дяденька тоже убит, растерзан, только на фронте, и его уже больше нет, и он остался лишь в моей и других людей памяти, так же, как и мама его, умершая от горя из-за преступления своего сына, которого растила, любила, надеялась – никого! Их нет никого!
Тётя Аня, не дожевав картофелину, вынула из кошёлки большую бутыль, на три четверти наполненную какой-то мутной жидкостью, и принялась угощать ею всех – бабку Герасимовну, тётю Марию, тётю Таню и других. Правда, многие от питья отказались. Бабка же стаканчик опрокинула, чмокнула его донышко, топнула и ещё подставила. Тётя Даша почему-то тоже не пожелала испить из бутыли. Ушла к себе и Милочку увела.
Бабка, опустошив и второй стакан, хрястнула им оземь и, с воплем сдвинув выцветший платок с седых волос на плечи, пустилась в лихой пляс, раскинув широко руки. Она топала опорками, кружилась, разинув беззубый рот в блаженной гримасе и выкрикивала: