Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 48 страниц)
Сняли его с этой должности якобы за попытку усыновления царевича Алексея и проявленную «гуманность» к узникам императорской фамилии – в чём я основательно сомневаюсь, зная немного дядю Саню со слов отца. Якобы эту «провинность» ему припомнили «друзья»-чекисты, и он в тридцать восьмом году получил пулю в затылок. А вообще-то расстрел Авдеева – тёмное дело.
«Вот с какими «героями» состояла в родстве семья деда», – подумал я, когда узнал от мамы эту легенду. А возможно, и правду.
Я не стал бы отвлекать читателя на персонажей, которые лишь мелькнут в моём повествовании, но услышанное в пересказе мамы немного разъяснило вопрос: кто я? кто мои дальние и близкие родичи? где они сейчас? Иногда отец получал письма из далёкого города Фрунзе, но не отвечал ни на одно, уничтожая по прочтении. Так же поступала и мама.
И мне стало понятней, почему отец не любит трудиться физически, «заниматься немужицким делом», – здоровенный, сорокалетний, он даже на своих детей сбагрил уборку общественного туалета. Правда «щедро» уплатив за этот унизивший бы его, труд. Так же поступила и Малкова, «Даша, мила дочь», наняв работягу, который и выполнил за кусок хлеба её общественный долг. Такое, в моём понимании, барство я осудил про себя. И решил: настоящий мужчина не должен брезговать никаким трудом. Это стало одним из моих жизненных правил. И я всегда, в любых обстоятельствах выполнял его.
Случайно взглянув на кисти рук мертвого, лежащего в гробу в восемьдесят шестом году отца, белые и пухлые, как у неработавшей физически женщины, и небольшие, словно у подростка, я оценил справедливость маминых упреков, когда она мужа в сердцах называла «белоручкой»… Но какими чугунными они мне чувствовались, опускаясь на мой затылок!
…Пошарив в верхнем ящике шкафа (буфет вынудила нужда обменять на продукты питания ещё во время войны), достал папки (благо, находился дома один) и извлёк отцовские документы. Раскрыл военный билет. Интересно: за что же он получил медаль, ту, «языковую». В документах значились ещё несколько: «За взятие Будапешта» и другие. Но не это меня удивило и не воинское звание «ефрейтор», а должность: «писарь». А ведь об этом он ни разу даже не заикнулся. Понимаю, что и писарская должность на фронте нужна. Но для него она часто слушила жизненным щитом. Чтобы облегчить своё существование.
В моём сознании никак не соединились в один образ: лихой разведчик-диверсант, на своём горбу волокущий полузадушенного фрица, и писарь, притулившийся в землянке рядом с командиром. В свободное от писарских дел, что ли, занимался он бросками через линию фронта? Разве так бывает? Вероятно, бывает. В Челябе его обучили диверсионному делу, а на боевой линии потребовался грамотный штабной писарь. Командир приказал – рядовой Рязанов выполнил. А я в глупое положение попал: всем знакомым пацанам растрезвонил, что отец у меня диверсант-разведчик. Но ведь я и сам не знал, что его на писарскую должность назначили. Или перевели. Приказ не обсуждается.
В общем, с той поры в моём представлении об отце как отважном вояке зародилось некое сомнение. Героический ореол постепенно начал тускнеть. Хотя теоретически я допускал, что такой случай мог произойти в действительности. В таком случае, почему сомневаюсь в отце? А насчет писаря – я уже упоминал об отличном каллиграфическом подчерке отца. Вероятно, эта способность и определила его место в боевом строю советской армии. И профессиональное знание канцелярского дела, обретённого ещё на гражданке. И стыдиться следует мне, а не ему, что столь упрощённо, по-детски рассуждал. Подумал: сказываются личные обиды. И отношение.
Теперь читателю легче представить, в какой семье и обстановке я рос и воспитывался. Существует и широко бытует вера, что ребенок, повзрослев, становится другим. Возможно, так бывает. Иногда. Но мои многолетние и многочисленные наблюдения дают основание утверждать: заложенное в основу остается навсегда. И развивается сообразно обстоятельствам. От кого я мог узнать, кроме, как мне тогда думалось, выжившей из ума бабки Герасимовны и её уверенных, на всю мою жизнь, предсказаний: что меня поджидает, какой великий град напастей и другие, по её выражению, «муки»? Тем не менее впереди сияла и манила на подвиги целая жизнь, почти бесконечное количество лет, где всегда найдётся место тому, что, повторюсь, манило, – подвигу. Как мираж в пустыне. Но жизнь-то вокруг меня и во мне бурлила настоящая: вот она, а вот я, думал, мы одно целое. И отражение в зеркале это подтверждало.
…Сейчас, в тихий теплый летний вечер сорок восьмого, вышел в давно ставший родным двор, где каждая травинка, каждый камушек знакомы на глаз и на ощупь, где под крышей большого старинного дома живёт тихая красивая, самая красивая на свете, девочка по имени Мила, а над тёмной, в сумерках, крышей её жилища всегда висит в одном и том же месте – посередине – крупная хрустальная Голубая звезда.
Не знаю, существует ли в природе хрусталь столь яркой голубизны, но мне эта звезда всегда виделась сотворённой из мерцающего кристалла неповторимого нежного цвета и острых игл – если прищуриться.
Я её любил и всегда при встрече произносил про себя:
– Здравствуй, Голубая звезда!
А после прекращал насвистывать мелодию, запавшую из какого-нибудь фильма, и шептал, хотя кто меня мог услышать, кроме Голубой звезды:
– Здравствуй, Мила!
Даже если в окнах Малковых не светилась лампа под оранжевым шёлковым абажуром и не виднелась склонённая над столом русая голова девочки с двумя косичками. Пусть Мила уже спит, я каждый раз повторял эту фразу, возвращаясь с концерта из сада культуры имени Пушкина или с позднего сеанса кино. По сути, я произносил бессмысленную фразу, для меня же она всегда была наполнена, сам не понимаю, но очень дорогим содержанием. Наверное, безграничной радостью, что живёт на свете такая девочка, просто живёт. И всё. Ведь своим внутренним взором я даже в сумраке вечера, во тьме ночи видел её глаза, мерцающие, как моя Голубая звезда, и не только очи её, но даже поры кожи на бледных щеках. Когда на экране моего воображения возникало лицо Милы, меня охватывало то необъяснимое чувство тихой радости, которое я не мог понять разумом (ведь все остальное я понимал), и оно наполняло меня всего. Иногда эта вроде бы беспричинная радость взрывалась, становилась бурной и пронизывала каждую клеточку моего организма, захлёстывала до спазма в горле, и мне хотелось петь, мчаться с бешеной скоростью куда-то, не чуя собственных ног, даже – лететь! Так, как иногда летаешь во сне. И всё это творилось со мной, потому что на белом свете существует эта девочка.
Конечно, я полностью осознавал: все мечты о Миле – сладостный самообман, я никогда не посмею сказать ей заветное слово, потому что не достоин её. Кто я сейчас? Работяга. И ещё несколько лет мне придётся навёрстывать упущенное. Но с Милой мне никогда не встать на одну финишную черту, у неё – своя личная жизнь, у меня – своя. И едва ли наши пути пересекутся. Разве что на дорожке, ведущей на улицу.
Но жизнь оказалась более жестокой и беспощадно посмеялась надо мной. Даже пытки оперов седьмого отделения милиции города Челябинска выглядят в сравнении с этой встречей невинной шуткой. Не посмею никогда прикоснуться к ней, к её нежной и, кажется, хрупкой коже – не дано мне будет ощутить её телесную теплоту… Уже тогда я достоверно знал, что никогда не встану перед ней на колени и не произнесу срывающимся от волнения голосом: «Будем вместе всю жизнь, до последнего вздоха – ты и я». Это откуда-то из старинного романа. Или из пьесы.
Я абсолютно уверился, что не достоин этой девушки, – так оно и было. И поэтому она недостижима для меня.
Мила иногда снилась мне, но даже в сновидениях я не смог прикоснуться к ней. Не говоря о том, чтобы обнять. Поцеловать.
Хотя сны с поллюциями уже посещали меня. Но не однажды та являвшаяся во сне не оказалась Милой. И я, к непростительному сожалению, сблизился с девушкой. Наяву. Мне её «уступил на раз» товарищ по улице Женя Глотёнок. Я проболтался ему, что девственник. Отказаться было невозможно: сразу разнёсся бы слух среди знавших меня, что я «неспособен». И я не устоял перед позором и соблазном. Хотя после сожалел о происшедшем до слёз.
Плотская любовь, да ещё с девчонкой мало мне знакомой, и само совокупление вызвали во мне отчаянное разочарование. Своей обыденностью. К тому же, мне показалось, ей было все равно, с кем совокупляться. Или она ожидала от меня чего-то большего. Не ведаю. Но вместо радости я испытал угнетение. И угрызение совести перед образом той, которую любил. Я перешагнул черту, за которой началась моя другая, сугубо личная, жизнь. Навсегда без Милы. То, что я сумел получить от Светланы (Женька называл её Светкой), оказалось какой-то жалкой пародией на Любовь, придуманную мною.
В моём сознании она, возможно, неплохая девушка, которой просто требовался парень, чтобы удовлетворить плотское желание, – и всё. Что и произошло. Но выглядела она куклой, живой куклой. Я убедился, что больше не смогу с ней встречаться. Если б Женька даже поделился. И продолжать делать то, что мы сделали. На дедовой железной кровати в сарае.
Я честно признался ей о невозможности дальнейших встреч. И обидел.
– Не хочешь – не надо, – оскорбилась она. – Подумаешь! Я снова к Женьке пойду. У меня парни и ещё получше есть.
И перед подъездом её дома по Цвиллинга, тридцать шесть, она отомстила мне за мою глупую неблагодарность.
– Да и парень ты никудышный. У Женьки лучше получается.
Мне стало стыдно перед девчонкой. И перед собой. Не оправдаешься же перед ней, что с тобой такое произошло впервые, и не попросишь за свою неопытность извинения. Я осознал, что совершил подлость перед Милой. Но объяснить Светлане что-либо вразумительно я не мог. И чувствовал себя виноватым.
Зайдя в подъезд, она с ехидной улыбкой зло бросила мне:
– Дурак!
В ответ не проронил ни звука и опустил глаза.
Даже слово «прости» не в силах был вымолвить. Мучительно лишь старался, силился не думать о преданной мною Миле.
Так, по-ребячьи глупо, я изменил своей любви. Уже поэтому был уверен, что не достоин её. Навсегда.
Когда вернулся домой, Голубая звезда по-прежнему висела над серединой крыши. Но я не сказал ей «здравствуй!», не произнес и других слов, кроме «прощай!».
Зайдя в сараюшку, скомкал и бросил в угол простыню. Сбегал к уличной колонке и, раздевшись донага (благо, что улица была пуста), пополоскался под освежающей струей.
Ночь оказалась бессонной. Только под утро задремал. Но заставил себя пробудиться и рысцой побежал на Миасс. Долго отмывался у водокачки, словно от какой-то скверны.
Вечером, в парке культуры и отдыха имени Пушкина я, как условились, встретился Женькой.
Я предполагал с опаской, что он будет надо мной насмехаться за мою неумелость, но услышал сочувственное:
– Не бзди, Рязанов. У меня в первый раз тоже не получилось. И знаешь, с кем? У нас в подъезде, в подвальном этаже, бездомные бабы ночуют – спят на горячих трубах. Так с одной девкой. Тоже возился-возился, а попасть не попаду никак в шахну. [415]415
Шахна – женский половой орган (феня).
[Закрыть]Я её расшарашил, а всё равно – мимо. Баба рядом лежала, говорит:
– Чего ты елозишь? Иди, я тебе поддам.
И правда: подмахнула несколько раз, и я поплыл. Получилось.
– У меня вроде получилось тоже.
– Что ты треплешься? Она мне сама сказала… Ну да ладно, не буду её слова пересказывать. Хочешь, в подвал спустимся? Они там всё ещё кучкуются. [416]416
Кучковаться – собираться в группу (феня).
[Закрыть]Какую хочешь, выбирешь. Бутылку «Плодовоягодной» прихватим, и всё будет на мази… [417]417
На мази – в порядке (феня).
[Закрыть]
Чтобы не вызвать подозрений, я ответил неопределённо:
– Давай как-нибудь в следующий раз.
– Было бы предложено, – с оттенком превосходства, а возможно и презрения, ответил Женька.
В подвале дома, куда он пригласил меня (и где четырьмя этажами располагалась когда-то квартира, которую они обменяли на деревянный, более просторный, дом на нашей улице), я так и не побывал. В этом же подъезде жила и моя гостья, с которой мне очень нежелательно было встретиться на лестнице или даже на улице. А в подвале была велика вероятность подхватить какую-нибудь венерическую заразу, чего я очень боялся, начитавшись медицинской литературы.
Мне повезло. С этой девушкой, Светланой, я никогда не виделся более.
…Поздним летом (или ранней осенью), собрав в сетку необходимые вещи, я последний раз забрался в «свою» сараюшку, решив ни с кем не прощаться и пойти на Смолино ночью. Дорога мне была хорошо знакома.
До позднего вечера провалялся на своей железной кровати. И вдруг нежданный подарок судьбы: в соседнюю сарайку Малковых зашла Мила. Неизвестно, что она в ней искала, но я замер и даже глаза закрыл и так лежал, пока она не удалилась. Думаю, она не услышала, как громко билось моё сердце.
Когда совсем стемнело, вместе со своими пожитками я покинул гостеприимное жилище. Разумеется, лучше было бы уйти из дома днём, но я выбрал ночь. Во-первых, всевидящее око тёти Тани не заметит меня. Во-вторых, мне очень, прямо-таки нестерпимо, захотелось хотя бы издалека увидеть Милу. В-третьих, мне никто не помешает проститься с домом, возле которого когда-то неспешно бил прозрачный родник холодной и, как мне казалось, очень вкусной воды. И в-четвёртых, я мечтал унести с собой не только образ девушки, который заполнил большую часть моей души, но и мерцание чудесной Голубой звезды, которую поначалу я принял за небесный спутник нашего дома, а после, когда Мила внедрилась, проникла в сердце моё, стала в моём воображении как бы её символом – хрустальным двойником. Впрочем, я отчётливо понимал, что раздвоение Милы – это моя фантазия. Однако в душе моей эти два разные понятия объединились, независимо от моего желания. И пусть! Я даже ликовал в себе, вспоминая о девочке Голубой Звезде. И об этом никто не знал, лишь я.
Обход-прощание начал с тёмных окон, за которыми ютилась семья бабки Герасимовны. После, согнувшись, неслышно прошёл мимо двух окон нашей квартиры, заглянув в оба и на кухню. Отец читал на диване, конечно. Об этом можно было бы и не упоминать, силуэт мамы мелькнул на общей кухне. Стасик что-то творил на столе – чертил, что ли. Или рисовал. Сердце мое ёкнуло.
Казалось, неслышно и невидно прокрался я назад мимо окон Герасимовны и с молотом стучащим сердцем приблизился к окнам большой комнаты квартиры Малковых. Но в ней боковым зрением я обнаружил лишь Дарью Александровну. Она отдыхала – слушала репродуктор. Мила отсутствовала. Где она могла быть в столь поздний час? Да мало ли где? У подруги. Но вернее всего, во второй семье. У отца и брата. На ЧТЗ. Я ни разу не видел бывшего мужа «Даши, милой дочи», а вот двоюродного брата Милы (от второго брака), парня, вероятно моего одногодка, встречал у Малковых неоднократно. Славный такой парнишка. Дружелюбный.
Стоя на тропинке, ведшей к уличным воротам, я вдруг почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Напротив меня чернело кухонное окно Даниловых, в кухне почти всегда была выключена свисающая с потолка на шнуре тусклая лампочка – сороковка – из экономии. А возможно, и для поглядывания за всеми.
Я пригляделся к окну. И мне стало как-то не по себе: за стеклом смутно вырисовывалось чьё-то бледное лицо. И вдруг – растаяло. Ясно, что за мной следила бдительная тётя Таня Данилова.
Свою миссию она выполняла сверхдобросовестно и в течение многих лет. Иногда я заставал у неё участкового оперуполномоченного Косолапого, но не придавал этому никакого значения – мне-то что? Ни со мной, ни с другими жильцами нашего дома он не заговаривал – ему с лихвой хватало баек тёти Тани – ведь она знала, казалось, всё и обо всех. И даже то, о чём они и не догадывались.
Я повернулся и пошагал к воротам. Не стал совершать обманный ход – будто в квартиру вернулся. Все равно разнюхает о моём исчезновении. И всем растрезвонит и кому нужно донесёт. Не скроешься. Да и чего мне таиться – на работу пошёл.
У калитки, ведущей на тротуар, остановился, снова развернулся к дому и, как раньше неоднократно, прищурил веки. И от Голубой звезды вмиг вытянулись острые, соединяющие меня и её лучи.
Название этой звезды – Венера.
1981 год
Сиреневый туман
Сиреневый туман над нами проплывает,
Над тамбуром горит полночная звезда.
Кондуктор не спешит, кондуктор понимает,
Что с девушкою я прощаюсь навсегда.
Ты смотришь мне в глаза и руку пожимаешь,
Уеду я на год, а может быть, на два,
А может, навсегда ты друга потеряешь,
Ещё один звонок – и уезжаю я.
Запомню все слова, что ты тогда сказала,
Движенье милых губ, ресниц твоих полёт.
Ещё один звонок – и смолкнет шум вокзала,
Ещё один звонок – и поезд отойдёт.
Последнее «прости» с любимых губ слетает,
В глазах твоих больших – тревога и печаль.
Ещё один звонок – и смолкнет шум вокзала,
И поезд отойдёт в сиреневую даль.
«Свадебны драгасэности»
1949 год, с воспоминаниями о 1945-м
Воскресным летним днём тысяча девятьсот сорок девятого года, получив долгожданный отпуск, насвистывая полюбившуюся мне мелодию выходной арии из оперетты Имре Кальмана «Мистер Икс» и про себя напевая запомнившиеся слова «Устал я греться у чужого огня…» и далее, я бодро шагал по всё ещё родной (так мне тогда думалось) улице Свободы, перебирая в памяти события последних дней, произошедшие в моей жизни.
…Между прочим, более полувека безвозвратно минуло с того момента, а именно улицу моего детства я считаю и до сих пор родной. Сам не понимаю, почему. Ведь увидел я свет не только не на этой улице, но даже в другом городе, а теперь и в ином государстве – в Казахстане, в городе Семипалатинске.
…Недавно мне исполнилось семнадцать, но я не пошёл в Челябу, чтобы отметить дома эту не ахти уж какую важную дату, за что в очередное своё появление получил упрёк, разумеется от мамы.
– Уж мог хотя бы прийти на час-два повидаться, – сказала она с обидой.
– Да ведь у нас как-то не принято отмечать эти дни. Они пережитки прошлого.
Пришлось, чтобы успокоить маму, солгать, что именно в этот день пришлось отрабатывать в цехе двойную смену. Вот ведь парадокс – не признавал неправду, а врал, чтобы причинить неприятность другому.
– Отпросился бы у бригадира, или кто он там у вас, мастер, может быть. Небось, отпустил бы повидаться с матерью. А я пельменей настряпала. Ждала.
– Так уж получилось, прости меня, мама.
Я заметил, что отношение её ко мне в последнее время, а я не каждый месяц посещал их, значительно изменилось к лучшему: она стала внимательней и доброжелательней. Может быть, скучала? Жалела? Раскаивалась? Ведь столько незаслуженных наказаний получал раньше, попадая под её горячую руку. Иногда, может быть, и следовало меня приструнить, чтобы не слишком распоясывался (выходил из повиновения), кто знает, маме тогда было виднее.
Я тоже часто вспоминал о ней и о том, что между нами в последние, и даже ранние, годы происходило. Само собой, всё виделось уже не так, как тогда, переосмысливалось. Возникали мгновения, когда мне становилось её очень жаль. Чувствовал: она, очевидно, не очень счастливый в личной жизни человек. И ещё больше жалел её – ведь всё самое ценное, свою жизнь по минутам, часам, годам она отдавала нам. Не сомневаюсь, она любила нас, своих сыновей, видела, наверное, смысл своего существования в том, чтобы вырастить и воспитать нас. Любила она и отца, и прощала ему многое, чего другая женщина не смогла бы сделать, или не пожелала, – простить. Но это уже не моё право – судить о взаимоотношениях родителей. Главное, я увидел то, чего не замечал раньше или чему не предавал должного значения.
А в предпоследний наш разговор (о дне рождения) я, грешник, умолчал о нежелании встретиться с отцом. И избежал общения с ним.
Он, возможно, и не попрекнул бы, что «Юряй заявился пошамать на дармовщинку», однако я опасался чего-то подобного, произнесённого им даже вскользь или какими-то другими словами, даже отдалённого намека, – уже давно «харчевался» на честно заработанные грошовые заработки, которых хватало на хлеб, картошку и иногда на молоко. В общем, «харчевался» на свои кровные. И оставался собой вполне доволен – никому ничего не должен. Пусть моя работа тяжела и грязна. Меня она не позорит. И я её не стесняюсь. Правда, стыдился лишь одного человека, но какого! – Милы.
…Всеми отрядами мы выполняем одну работу: отмываем ветошью в большущих поддонах с керосином детали разных сельскохозяйственных машин. Мы же определяем степень износа части механизмов. Слесарим. Нашлись и такие, кто кумекал в электрике.
На токарно-слесарном участке трудились наши же ребята, научившиеся обращаться со станками или слесарным инструментом. Меня вначале приставили к токарю, но, видать, не судьба: раскалённая стружка, махонький кусочек огненной спиральки, вонзился прямо в правый глаз.
Местный фельдшер удалил её пинцетом. К станку меня больше не допустили. С повязкой, как пирату Флинту, пришлось «красоваться» с неделю, пока не зажило. В общем, отделался ожогом роговицы. Повезло. Хотя зигзагообразный шрам, если смотрю в небо или потолок, вижу отчётливо. И рисунок его каждый раз напоминает мне о жизни в бараке ремонтно-механического завода.
Со слесарными работами у меня тоже не очень гладко поначалу получалось. Поэтому доверяли мне лишь грубое шкурение. Наварку и тонкую доводку, до микронов, завершали другие, более опытные и, наверное, способные коммунары, кто обладал лёгкой рукой, обычно бывшие карманники, как правило «оттянувшие срок» в колонии. Частично или полностью. За примерное поведение их направляли на завод. Закрепощали. Как до тысяча восемьсот шестьдесят первого года. Да и куда им оставалось податься – без документов, с дьявольской «справи́лой» в зубах? Снова красть? К нам поступали лишь те, кто «завязал». Документов им почему-то на руки не выдавали. Их хранили где-то в неведомой мне «спецчасти», которую все попросту называли «спецухой». Как прозодежду. Всегда грязную, истёрханную, облачившись в которую, мы добывали свой хлеб насущный, дожидаясь совершеннолетия.
Я получил паспорт, но храню его дома. Живу по какой-то справке («справиле» или «правиле»). Я её и в глаза не видел. Мне, как и другим, отдел кадров завода (совместно с прикреплённым к нам оперуполномоченным) выдаёт на дни, свободные от работы, если не имеешь замечаний, «увольнительную». Ведает этим комендант общежития. «Вольняшка» может выдаваться на день, сутки, отпуск – по трудовым заслугам. Учитывается и стаж, и поведение твоё в общаге и на рабочем месте. И кто ты есть, на что способен, если окажешься вне коммуны.
Ребята втихаря называют себя «крепостными». Может быть, от этих строгостей случаются иногда побеги. И меня «разбирали» на совете отряда после неожиданного исчезновения Генки Сапожкова. Хотя я уже не «керосинил» с ним (перевели «на подхват» – разнорабочим), но в отряде нашем он не числился. Видимо, «бугор» решил лишь меня из списка не исключать: вдруг дома, если мама настоит на увольнении, жить станет снова «не климат», и я опять приду в отряд. Генку до последнего дня, когда его в бараке видели, совет отряда почему-то не утвердил. Чуяли, наверное, что ненадёжный «кадр» и может в любой день «лыжи надеть» и «слинять». [418]418
Надеть лыжи – совершить побег (феня). Слинять – исчезнуть (феня).
[Закрыть]Только в «шестёрках» бегал, на вспомогательных работах. По понятиям коммунаров – «шестерил». [419]419
Шестерить – помогать кому-то, прислуживать (феня).
[Закрыть]Чаще Стюрке пособлял по хозяйственным делам. Костлявая уборщица, совсем «штрундя» (старуха), которой, вероятно, под сорок настукало, неизменно оставалась довольна его трудолюбием. Нравился он ей. Стюра, вроде бы, из местных, смолинских. Некрасивая, всегда хмурая, навечно с тряпкой и ведром в руках – нас ни много ни мало тридцать с лишним «гавриков», и каждый какую-то грязь в барак тащит. А ей за всеми нами убирать.
Замужем она никогда не сподобилась побывать. Говаривали, что целку ей «жених» поломал и смылся. Тоже из местных парней донжуанов. А она, бедолага, забеременела. Чтобы избежать вседеревенского позора, пошла к знакомой бабке-повитухе. Та ей сделала аборт веретеном. В результате Стюра попала с непрекращающимся кровотечением в больницу. Чуть не померла от большой потери крови, но врачи спасли. Поскольку аборты у нас запрещены, за неё взялись блюстители закона и осудили несчастную женщину (а ей едва восемнадцать исполнилось) всего на три года концлагерей. Она отбыла весь срок наказания, от звонка до звонка, вернулась в Смолино и поступили на завод. Уборщицей общежития.
Коммунары уважали её, несмотря на зловредность, за то, что Стюра во время следствия не «сдала» повитуху, всю вину приняла на себя, и того донжуана не «заарканили». Стоило ей обмолвиться, что донжуан её «изнасильничал», туго пришлось бы ему в тюряге, ох туго. Лишили б и его «девственности», а червонец кукарекать [420]420
Кукарекают срок наказания «петухи» – пассивные педерасты (тюремная феня).
[Закрыть]не всякий выдержит. Так рассуждали те, кто знал тюремные законы.
Коммунары старались её «отблагодарить» по-своему: у кого пырка стояла, мог спокойно переночевать с ней, бояться ещё одной беременности ей было нечего – криминальный аборт сделал её бесплодной. А пацаны её не выдали бы начальству – «джентльмены»! Да начальство было в этом расследовании не заинтересовано. И знало всё и обо всех – служба!
Пацаны утверждали, что более других Стюра «глаз ложила» на новичков и заманивала к себе их простым способом – пиршеством, состоявшим из варёной картошки, краюхи хлеба и крынки молока. А вообще-то Стюра старую обиду и наказание никому не хотела простить. Поэтому, говорили, она такая злая. И мать её тоже, видать, старуха недобрая, не хотела девичий грех дочке скостить. Она и домой-то перестала ходить, в бараке обосновалась. Её отгородка располагалась в левом углу. Отрядникам запрещено в её конурку без разрешения «бугра» входить. Под угрозой наказания. Но, как я выше упомянул, многие из бывших колонистов, пренебрегая запретом, по ночам к Стюре всё-таки наведывались («лукались»). Похоже, это была правда, не бахвальство. Хотя все видели: помоложе в посёлке девчонки есть. И кое-кто не прочь дружить с колонистами.
Правда, один дерзкий парень со странной фамилией Струк (белорус, говорит) единственный, как еж – словом не затронь, – уверял меня во время работы (на промывке тоже вкалывал), что «шворит» [421]421
Шворить – совершать половой акт (феня).
[Закрыть]Стюрку «во все дырки», когда пожелает. «Пока её не «заберёт» и она начнёт стонать и тело ему царапать.
Видя моё недоверие, он скинул «спецуху» и задрал рубашку: в самом деле, на боках его отчётливо виднелись красные полоски.
– А чего это она – ненормальная, что ли? – удивился я.
– Сам ты олух. Чо, ни разу не пробовал ещё?
Я промолчал. Не трепаться же ему о Светке. О Миле и заикнуться не смел – святое, личное. Тайна. Струк (его имя – Иван) ухмыльнулся и сказал:
– Суду всё ясно и понятно, суд удаляется на совещание. Так бы и сказал, што живой пизды не видал в жизни.
И на сей раз я промолчал. Не по себе мне лишь стало от Ивановых откровений. А он ликовал, что такого тюху [422]422
Тюха – простак (просторечие).
[Закрыть]«блачнул» (разоблачил).
Зная злобный характер Струка, не чурался его, не спорил по пустякам, и у меня мелькнула мысль: поделится теперь со всеми, какой я охламон, [423]423
Искажённое до противоположного смысла слово. Охламон – ловкач, мошенник, среди колонистов же приобрело значение «простак, почти дурак, глупый, неумелый».
[Закрыть]до сих пор девку не попробовал, домашняк [424]424
Домашняк (домашнячка) – мальчик или девочка домашнего, нравственного воспитания, что презирается бездомными, детдомовцами, колонистами, блатными.
[Закрыть]штампованный. И всё-таки промямлил:
– Вообще-то я с одной девахой переспал в своей сарайке. Так что имею представление, о чём ты толкуешь, Иван.
– Свистишь! – не поверил Струк. Или нарочно «заводил» меня. Вызывал на откровение.
– Дело хозяйское. Только зачем мне врать? Что было, то было. Тебе, что справку от неё принести? С чекухой? [425]425
Чекуха – печать (феня).
[Закрыть]
– Ты чо это? Не залупайся! Ёбарь нашёлся… Тоже мне… Я в детдомухе в двенадцать лет одной десятилетке салазки загнул. А опосля всю дорогу с корешами в окна к им лазили. И шворили всех подряд. Воспеты двери на висячие замки от нас с калидора закроют, на ночь. А мы с окна спустимся по верёвкам и к своим марухам. [426]426
Маруха – любовница (феня).
[Закрыть]Они нам сами отворяли окошки.
– Да что с десятилетней-то можно? Ребёнок ещё…
– Не скажи. Это сначала они пищат, а опосля сами просют. Тама и постарше были. Им тожа хоцца перепихнуться. [427]427
Перепихнуться – совершить половой акт (феня).
[Закрыть]У их пиздёнки, как мышиный глазок. Елду [428]428
Елда – мужской половой орган (феня).
[Закрыть]еле засунешь. Не то что у Стюрки – лоханка. А мы девчонкам не за просто так кунки тёрли. За день чо-нибудь да уволокёшь: семечки с колхозного поля или ещё чего, они в прогаде не оставались.
– Ну и ну, Струк! Это же уголовное дело!
В ответ на моё замечание Иван выматерился.
Меня его хамство разозлило. И я не сдержался:
– Ну и скотина ты, Струк.
– А ты домашняк штампованный. Зачем ты к нам привалил, если такой чистенький?
– Не твоего ума дело, – ответил я и поближе придвинул металлический скребок.
Ожидал, что Струк может броситься драться. Но пронесло.
И мы молча принялись за работу. Через минуту-другую Иван продолжил рассказ о Стюрке, к моему удивлению. Выходит, он не был таким злым, как выглядел. Вспыльчивый. Про себя я отметил, агрессивно вели себя почти все коммунары. Вышколили их в детдомухах да колониях: чуть что – сразу материться или драться. Редко кто обратится без брани и нахрапа, разве что Валя Бубнов.
– Она баба што надо. Подмахивает, аж на пол могёшь загреметь костями. Злоебучая! [429]429
Злоебучая – сексуально азартная (феня).
[Закрыть]Ей всю дорогу [430]430
Всю дорогу – постоянно (феня).
[Закрыть]ебаться [431]431
Ебаться – совершать половой акт (феня).
[Закрыть]хотса, хочь всю ночь пили. Изголодалась по мужикам у хозяина. Кода в колонии срок тянула.
Я к подобным похвальбам отношусь с недоверием – многие пацаны пытаются выглядеть самцами-производителями, чтобы скрыть занятия онанизмом. Работал в отряде один бывший колонист, тоже о себе мифы сочинял: девки чуть ли не в очередь возле его койки стояли и визжали. А попался в сортире и получил кличку Дрочила. Доняли его этим прозвищем. Может быть, поэтому и сиганул с завода. И из общаги вообще. По-моему, грехом Онана страдали многие из коммунаров. Дурная привычка, въевшаяся в них в детдомах и колониях.
– Там у её вроде бы как свой ёбарь был. В натуре, баба. Кобёл называется. Друг дружку пальцами как бы шворили.
Струк не унимался. Всё о Стюрке судачил, какая она азартная: хуй [432]432
Хуй – мужской член (феня). Всенародное название пениса.
[Закрыть]не выпускает из шахны. Стонет, как самашедшая. Я и не подумал, к чему вся эта трепотня.
И вдруг последовало совершенно неожиданное предложение:
– Када яйца подожмёт, мне втихую вякни. Я Стюрке наколку [433]433
Наколка – наводка (феня).
[Закрыть]дам. Назовёшь кликуху, [434]434
Кликуха – кличка (феня).
[Закрыть]она дверь откроет. Хорошенько покнокой [435]435
Кнокать – смотреть, наблюдать (феня).
[Закрыть]кругом, штобы никто не засёк. Пиздятины у её – до отвала. Она и чмэкает, [436]436
Чмэкать – делать минет (оральный секс) (феня).
[Закрыть]и в очко [437]437
Очко – анус (феня).
[Закрыть]не отказывает, тоже ндравитца.
В двенадцать по радиву. На подъём не прокукуй. Поня́л? Хлебальник разинешь – из коммуны гайнут. А ей – кранты. [438]438
Кранты – конец всему (феня).
[Закрыть]Новый срок намотают. А ты за всю эту канитель [439]439
Канитель – очень тонкая витая позолоченная или посеребрённая проволока. По фене же – чиновничья длительная (судебная) процедура.
[Закрыть]в ответе. Опер за этим делом всю дорогу секёт. Учти: у тебя форы нету – ты «домашняк». Выгонют. Да ты не бзди, Стюрка тебе не даст покемарить.
С чего это ради мне Струк свою «маруху», как он зовёт Стюру, навязывает? На всякий случай спросил: