355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Рязанов » Ледолом » Текст книги (страница 26)
Ледолом
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:45

Текст книги "Ледолом"


Автор книги: Юрий Рязанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 48 страниц)

Сорока [241]241
  Публикуется впервые.


[Закрыть]
Сентябрь 1946-го – лето 1952 года

Она бегала вдоль забора, на котором еле читалась начертанная давным-давно Славкой, но различимая надпись «Рыба». Сейчас автор надиси старательно пыхтел в первую смену, а я маялся жестоким нежеланием идти в школу на нудные уроки и в то же время никак не решаясь приняться за домашние задания, которые должен был выполнить вчера, но рука не поднялась обмакнуть перо в чернильницу – так и просидел весь вечер за столом, вспоминая увлекательнейшие повествования Картера о раскопках древних егиептских пирамид и о чудесных находках в захоронениях фараонов.

А сорока, издавая шуршащие звуки, продолжала пробежки, сверкая под осенним бледно-жёлтым светом переливающимся разноцветным нарядом. Раньше все сороки казались мне чёрно-белыми, а эта сверкала золотисто-фиолетовыми, зеленоватыми и другими оттенками оперения. Может быть, это какая-то необыкновенная сорока, не такая, как все?

Чтобы птица не улетела – что у неё на уме? – я снял со стены отцовское абсолютно запретное двуствольное тульское ружьё – он по субботам уезжал на «охоту», увозя с собой всякую вкусную снедь и возвращаясь в воскресенье с водочным запахом, – хоть раз какого-нибудь задрипанного кролика привёз бы – ни разу, быстро зарядил патрон, встал на табуретку, открыл форточку, прицелился в ничего не подозревавшую дичь и нажал на курок.

Неужели промахнулся? Позор! С пяти шагов-то…

Но какова была моя радость, когда сквозь пороховой дым, наполнивший комнату, я разглядел поражённую цель.

И тут же услышал вопль тёти Тани:

– Юрей, ты чево стреляшь? Ково убил? Я щас милицию вызову!

Пришлось оправдываться, что из поджига жахнул, просто так.

Соседка тянулась, опершись на верх калитки и стараясь углядеть, что такое я сумел натворить.

Дождавшись, когда тётя Таня удалилась к себе в квартиру, я поднял ещё тёплое тельце птицы со свисшей головой и унёс с собой.

Сначала у меня не возникало никаких чувств к убитой птице. Положив её на стол, я помыл руки и принялся внимательно разглядывать свою жертву. Надо же: с первого выстрела – бах! – и готово. Тело птицы, запачканное кровью, оставалось красивым – перья переливались золотом и оттенками других красок.

На столешницу вывалилась часть внутренностей и мелкие галечки, что дисгармонировало с золотым оперением птицы.

И вдруг меня полоснула мысль: зачем я это сделал – убил сороку? Зачем? Просто так! Ходила, поклёвывая что-то, живая птица, а я снял со стены ружьё и убил её. Лишил жизни красивое существо. Просто так!

Мне стало не по себе от совершённого, до чего же противно – места себе не находил.

Наконец труп птицы завернул в старые газеты, промыл столешницу и бросил свёрток в помойку. Каждое моё движение наблюдала в окно тётя Таня – не надоедает же ей заниматься этой забавой ни днём ни ночью.

Мысли о судьбе несчастной сороки не отпускали меня и по возвращении в квартиру.

«Ружьё тому виной», – оправдывался перед собой я, зная, что не в нём дело. А во мне. До одного не мог докопаться, ища истинную причину убийства. Что, я настолько кровожадный? Мне хотелось уничтожить беззащитное существо? Нет. Что же тогда надавило моим пальцем на спусковой крючок? Интерес? Интерес: попаду или промажу? Но ведь предполагал, что могу попасть в цель. Слегка, мимолётом, но допускал. А что будет дальше, даже не представил. А сейчас мысленно вижу. Но уже всё свершилось, и ничего нельзя изменить, повернуть вспять.

Неужели подобное случается и с людьми? Наверное.

Щёлк – и нет человека! Это страшно! Нет, я такого не мог совершить. Уверен. Ведь это всё равно что пристрелить себя. Даже хуже.

P.S. В пятьдесят втором году от мамы пришло письмо с известием о том, что пьяный конный милиционер смертельно ранил братишку. В спину. В позвоночник. По дурости.

Ничто не действовало на меня столь сокрушительно в жизни. Даже пытки милиционеров в седьмом отделении Челябинска. Даже душиловка в смирительной рубашке в челябинской городской тюрьме восьмого мая пятидесятого года.

Я метался по бараку и зоне как сумасшедший. А после, забравшись на земляную крышу барака, рыдал в колени. Когда лежал, совершенно обессилев, мне привиделся родной двор и все, кого я знал.

Вдруг совершенно неожиданно перед моим мысленным взором возникла та золотистая сорока. Живая. А Славка – в гробу. И он действительно вскоре умер. Чуть ли не в один день со Сталиным. Тогда же скончались бабка Прасковья Герасимовна и Анна Степановна Васильева, мама Эдды. Гений всемирного ужаса напоследок, уже мёртвый, успел скосить не одну тысячу жизней. Так мне почему-то подумалось.

1983 год

Книга четвёртая
ЛЕДОЛОМ

Я был батальонный разведчик
 
Я был батальонный разведчик,
А он писаришка штабной.
Я был за Россию ответчик,
А он спал с моею женой.
Ах, Клава, любимая Клава,
Ужели судьбой решено,
Чтоб ты променяла, шалава,
Меня – на такое говно?!
Меня – на такого мужчину!
Я срать бы с ним рядом не стал —
Ведь я от Москвы до Берлина
По вражеским трупам шагал.
Шагал, а потом в лазарете
Со смертью в обнимку лежал,
И плакали сёстры, как дети,
Пинцет у хирурга дрожал.
Тяжёлой солдатской слезою
Расплакался весь батальон,
Когда я Геройской Звездою
С протёзами был награждён.
И вот мне вручили протёзы,
И еду-то, братцы, я в тыл.
Скупые мужицкие слёзы
Кондуктор в вагоне пролил.
Пролил, прослезился, собака,
Но всё же содрал четвертак.
Не выдержал сам я, заплакал:
Грабители, мать вашу так!
Грабители, сволочи тыла,
Эх, как же вас носит земля?!
И понял я: многим могила
Придёт от мово костыля.
Домой я с войны возвращался
И стал я ту Клавку ласкать.
Я телом её наслаждался,
Протез положив под кровать.
Проклятый осколок железа
Мне жал на пузырь мочевой.
Полез под кровать за протезом,
А там писаришка штабной!
Я бил его в белые груди,
Срывал я с него ордена…
Ах, люди, советские люди,
Подайте на чарку вина!
 
Ледолом [242]242
  Публикуется впервые.


[Закрыть]
1946 год, апрель

Самым ярким, вдруг хлынувшим в меня обилием света, цветов и оттенков окружавшего мира, близких и далёких предметов – домов, заборов, тротуаров, серо-зеленоватых, с разворачивающимися почками тополей, и всего-всего другого, чего касался мой взгляд и чему радовался сейчас, особенно необычной, яркой голубизне неба с лёгкими пористыми облачками, почти прозрачными, как мне часто казалось, будто нарисованными фантастически огромной кистью. Как всё изменилось в один-единственный день! И я понял, что именно сегодня пришла долгожданная весна. Вчера её ещё не было, а утром она словно прорвала преграду, отделявшую зиму от лета тонкой невидимой плёнкой, и заполонила абсолютно всё. И меня в том числе. Чувствовал, ощущал всем собой, что сегодня я совсем не тот, кем был накануне.

Наверное, этот апрельский день конца детства и врезался в меня, оставшись немеркнущей живой картиной, на всю жизнь – Челябинск, привычный маршрут: дом – школа на улице какого-то местного революционера Елькина… Что за революционер, чем прославился – неизвестно. И улиц с чьими-то чуждыми, ничего не говорящими фамилиями – уйма. Назвали – и забыли. Впрочем, забегая вперёд, сообщу, что до школы в положенное время я так и не добрался. Как мне тогда поверилось – не по моей вине. Проторённым путём и в радостном, возбуждённом состоянии, правда отнюдь не от неминуемой встречи с математичкой – она же завуч – Крысовной, ненавидевшей меня, как, впрочем, и абсолютное большинство своих «воспитанников» (мы ей платили тем же – озорством и хулиганскими выходками), я медленно, нехотя продвигался из пункта «А» в пункт «Б», любуясь обрушившимися на меня красотами мира, которых ещё вчера не существовало вовсе. Они возникли, выросли, расцвели и очаровали меня сейчас, недавно.

Не думал не гадал в те минуты, что моё путешествие в храм науки, где, кроме Крысовны, на моё счастье, преподавали и завораживавшая меня своей речью «русалка», она же литераторша (и она же – не поверите! – родная сестра Крысовны), и любимая ботаничка и зоологиня Нина Ивановна Абрамова, пришедшая служить школе и нам, несмышлёнышам, пустым сосудам, которые следовало наполнить драгоценными знаниями, ещё в дореволюционные годы (кое-что о «той» жизни она нам поведала – очень скупо и отнюдь не в столь мрачных тонах, как это преподносила своим жертвам историчка, молоденькая «барабанщица», вероятно круглая отличница, вызубрившая учебник из буквы в букву и неукоснительно требовавшая того же от нас).

Я же запоминал из рассказов учителей только то, что меня интересовало. Например, катеты и гипотенузы воспринимались мною одни как нечто круглое, другие чем-то напоминающими велосипедные спицы. Они вонзались в одно мое ухо и тут же выскальзывали из другого, не оставив в сумбурной голове, напичканной до отказа различными потрясающими сведениями, никаких следов своего пребывания. Зато повествования Нины Ивановны о жизни земноводных – о некоторых из них я знал не понаслышке – вызывали во мне живые воспоминания-отклики и желание тут же поделиться ими со всеми, например об охоте на лягушек в каменоломнях парка культуры и отдыха имени Алексея Максимовича Горького. А рассказы о жизни крокодилов порождали в моём воображении такие картины, что жуть пробирала до мурашек по спине.

Но упоминание исторички о героическом восстании Спартака (после уроков сразу побежал в детскую библиотеку и вцепился в роман Джованьоли), другие интересные сведения звучали редко из уст тараторки – заводной куклы, и я набирался знаний из прочитанных мною книг, не предусмотренных школьной программой, вопреки правилам школы и в урон выполнению домашних заданий, которые являлись обязательными, как ношение кандалов каторжниками. До революции, разумеется. Взахлёб, одну за другой, «проглатывал» я книги, отнюдь не рекомендованные школьной программой и учителями, за что получал пятёрки (редко) и двойки с единицами (заслуженные – по законам советского образования) – гораздо чаще. И, что печально, если верить завучу, по некоторым ведущим предметам. По той же алгебре, к примеру. Школа меня не очень интересовала, и посещал её я отнюдь не вприпрыжку. Несмотря на то, что в конце смены техничка раздавала нам с деревянного подноса по маленькой белой булочке! Лакомство! Но часто, даже слишком часто, булочкам я предпочитал библиотеку, а не нудные «мудрости» манекенов-учителей. Такие вольности рабам школы не прощались. Учителями. И родителями. Моими, к примеру. Но я, предчувствуя большую беду, упорно продвигался к печальному финалу – исключению из списков и школьных оценочных журналов.

И всё же вопреки «здравому смыслу» я предпочитал… библиотеку.

…В полупустом зале (в здании всегда держалась прохлада, и библиотекарши в осенние и зимние месяцы кутались в шали), я усаживался к окну, с трепетом держа в руках полученную книгу, раскрывал её, углублялся в чтение, и окружающий меня мир… исчезал. Я тоже переставал существовать в этом зале. Безбрежное детское воображение заполнялось героями, которым я бесконечно сопереживал, иногда мысленно воплощаясь в них. Часто не замечал, когда ко мне подходила библиотекарь и, к моему великому сожалению, возвращала в мир, реально существующий, тусклый и малопривлекательный, да ещё грозящий расправой за только что полученное удовольствие пребывания в мире волшебном, сказочном…

Иногда обнаруживалось, что я дрожу, – до чего озяб и не заметил даже.

Летом же, разумеется, приходилось не до чтения – меня всегда ждали куда более захватывающие дела. И домашние обязанности.

…Сегодня я намеревался пойти всё-таки в школу. Удивительно: настроение моё всё ещё оставалось светлым, неомрачённым, почти радостным. Правда, я осознавал: ничего хорошего впереди меня не ждёт. Моё поведение часто не вписывалось в многопунктовые правила, вывешенные в застеклённых рамках на первом этаже перед раздевалкой, в учительской, в кабинете завуча, – пацаны дразнили все эти «запрещается – не разрешается» почему-то «молитвами».

Так вот, эти «молитвы» я частенько нарушал или не выполнял, за что неотвратимо следовало возмездие: бесконечные мамины морали и распекания, закреплённые ремённым аргументом отца, нотации свысока, недосягаемые в мудрости, учителей – любителей дневниковых трактатов, в которых щепетильно и, как мне казалось, несправедливо, зло отражались не только мои «подвиги», но и каждая мелочишка, даже то, что я, например, повернулся к соседу по парте и «мешал» ему алчно поглощать «А» и «Б», которые сидели на трубе, за что был пересажен на последнюю парту, – почти постоянное моё пребывание в классе, – а после вторичного замечания удалён с урока. Всё это ставило меня в тупик: я должен сидеть, не шелохнувшись, как истукан. Привязать себя, что ли, к парте? Моя непоседливость, несдержанность раздражали некоторых учителей. Иногда я не знал, куда деться, мучился и… совершал как раз то, что в правилах значилось запретным. Нетрудно догадаться, что за всем этим следовало. Унижения приходилось терпеть постоянно. Но любому терпению приходит конец…

Только, пожалуй, «дореволюционная» Нина Ивановна относилась ко мне снисходительно, на её уроках я отводил душу. Она поощряла чтение книг по биологии. От неё я услышал о великом исследователе животного мира Альфреде Бреме, и мне удалось приобрести и «проглотить» четыре огромных тома «Жизни животных», а позднее и последний – пятый, как раз перед тем как стать не по своей воле «активным строителем коммунизма». После неоднократного прочтения этих и других изумительных книг моё представление о Земле и населяющих её живых существах расширилось, изменилось как об огромной планете и ничтожной песчинке мироздания – раньше я и не подозревал о неохватном и бесконечном его многообразии.

…Чем короче оставался путь до широкого школьного крыльца, символично расположенного рядом с седьмым отделением милиции, тем дальше раздвигались две точки: идти на уроки или опять окунуться в волшебный мир книг в детской библиотеке.

В одном случае, если здорово повезёт, я мог вернуться домой, не с записью окровавленным пером завуча в дневнике, в другом – отсутствие в нём каких-либо оценок и заданий на завтра непременно вызвали бы допросы мамы (ранее я уже упоминал: она сначала несколько семестров училась на юридическом факультете, а после перешла на ветеринарный и санитарный), непереносимые мною – методичные и настойчивые. От них невозможно было скрыться.

Она всегда добивалась от меня тех чистосердечных откровений, в которых я не желал признаваться. Мама-«следователь» свято верила, что имеет право контролировать каждый мой шаг, каждую мысль. И ведать обо мне абсолютно всё. А я уже стал взрослым человеком. У меня возникали свои личные, точнее сказать интимные, переживания. И в них я ни за что не посвятил бы никого. Даже маму. Ни-ко-го!

Моё отношение к Миле она или не замечала, или делала вид, что не понимает чувств, бушующих в душе моей. Возможно, и в самом деле не догадывалась о происходящем.

Она расписывала моё поведение на много лет вперёд. Втолковывала: к людям следует относиться с уважением, помогать тем, кто в этом нуждается, никогда не задираться, не зазнаваться, ограничивать себя скромными, как у всех, желаниями – не больше. И ни в коем случае не драться. Ни с кем. Тем более кто слабее тебя. Сдерживать эмоции. К сожалению, сама она отнюдь не всегда следовала правилам, внушаемым мне.

– А если он первый начнёт? – резонно парировал я во время последней запомнившейся мне беседы.

– А ты отойди в сторону, не связывайся – плетью обуха не перешибёшь. Не лезь на рожон.

– Но должен же я дать сдачу хоть словом. А если смогу – и делом, – отстаивал своё понимание жизненного поведения. – Иначе стану трусом и тряпкой.

– Слово – это то же дело. И оно может больно ранить. Как острый предмет. А ты, Юра, не сдержанный на язык. Лучше – смолчи, – наставляла мама.

Да, очень легко воспитывать других. А окажись в подобном положении…

– Так совсем в немого превратишься, – не согласился я.

– Помни народную мудрость: слово – серебро, а молчание – золото, а ласковое теля двух маток сосёт.

– Я не хочу быть телёнком. Знаешь, кого так зовут?

Ох, и любила мамаша потчевать меня народными пословицами и поговорками.

И я задал вопрос, давно вертевшийся в моей голове:

– Так как же мне жить? Ведь, если не сопротивляться, то затюкают, в посмешище превратят. Таких охотников поизгаляться на каждом шагу встретишь. Вон пацанам только спусти слабину…

– Выработай в себе ровное отношение к людям. Соблюдай собственное достоинство, но других не задевай ни действом, ни словом, Юра. И будешь жить спокойно. Понял? Не отдаляйся от людей. Не заносись. Если даже приключится такой случай. Всегда помни: ты – такой же, как все. Не хуже, но и не лучше других. И ещё помни: мама тебя плохому не научит. Мама жизнь прожила, а ты только начинаешь. Ты ещё, по сути дела, ребёнок, и у тебя во многом детское восприятие событий. В общем, слушайся маму. Она тебя плохому не научит.

После я долго размышлял над маминой беседой (почти как со взрослым мама со мной разговаривала редко). Далеко не со всем, что она мне настойчиво внушала как вечные и неоспоримые истины, мог согласиться. И исполнять всю жизнь. Это абсурд. Но с чем-то из её соображений я не мог не согласиться. И исполнял неукоснительно.

Например, одно её высказывание не вызвало у меня возражений: надо жить честно и своим трудом зарабатывать на существование, не причиняя окружающим забот, неприятностей или страданий. Не быть ничьей обузой. Прожить жизнь достойно – трудно. Но лишь тогда обретёшь неоспоримое право называться человеком. И уважение.

Она и сама жила по этому правилу. До конца. До последнего дня.

– …Чьего уважения? – спросил я, ведь это слово звучало настолько широко и даже неопределённо. Для меня, по крайней мере.

– Своего, – несколько раздражённо ответила мама, её задела моя непонятливость.

Конечно, можно быть уважаемым многими человеком, трудясь даже дворником. Ведь я уважаю Каримовну за чисто подметённые тротуары.

– Но нам, твоим родителям, будет стыдно, если ты вырастешь необразованным человеком. И мы считаем вправе помочь тебе в учёбе, наставить на путь истинный.

– Ремнём, – сдерзил я.

– Да, иногда ремнём, если ты не хочешь понять прописные истины и ведёшь себя не как воспитанный мальчик из хорошей семьи, – ещё более жёстко заключила нашу беседу мама.

Выходит, наша семья – «хорошая». А то, что отец пропивает и расходует лишь на себя бо́льшую часть своей зарплаты и маме приходиться тянуть полторы ставки, – это признак «хорошей» семьи?

Эту фразу я произнёс про себя. Не мог такую тираду прямо матери вслух заявить.

И то, что мне придётся уйти из этой «хорошей» семьи, нормально? Унижают меня родители своими «экзекуциями». А для отца я вообще ничего не значу. Он не любит меня. И никогда не любил. Почему? Об этом знают оба родителя. Я лишь не ведаю.

Мама скрывает что-то от нас (и от меня, в частности), то есть лжёт нам. А меня учит быть правдивым. Так в «хороших» семьях поступают? Я – лишний. Давно, с прошлого года, это чувствую. Сразу после возвращения отца с войны. А до неё – не знал его. Ничего не понимал.

Такие мысли ворошились в моей голове, мучительно всё это осознавать. Но мама есть мама, и я не имею права обижаться на неё. Она дала мне жизнь. Выкормила и вместе с другими спасла меня от смерти. Я должен её любить и уважать. Как и она любит меня. И Славку. Да и нутром чувствовал, что, несмотря на несправедливые наказания, она любит меня. И опять не мог уразуметь: если любишь человека, то можно его наказывать? Иногда – несправедливо. Разве его нельзя простить? Или пожалеть?

И, может быть, поэтому я окончательно вознамерился сейчас пойти-таки в школу. Чтобы не отягощать и без того нелёгкую лямку, которую тянет, как однажды выразилась сама родительница о своей судьбе.

Ощущение светло-радостного весеннего дня как бы вдруг померкло: красочное, цветное, словно освещённое волшебным светом изнутри предметов, погасло. И всё-таки я мужественно преодолевал отрезок пути от точки «А» к точке «Б». Заранее смирился со всем, что должно произойти со мной в многоэтажном сером скучном здании с такими же серыми, бесконечно длинными коридорами, мрачными в сравнении с улицей, бурлившей жизнью. Мёртвыми. Как замурованный склеп. Непреодолимо не хотелось встречаться с учителями, многие из которых в моём воображении выглядели манекенами в пыльных пустых витринах – окнах городского универмага, а точнее, живыми куклами в натуральную человеческую величину; да ещё и здороваться, разговаривать с ними. Вернее, оправдываться за пропущенные сорокапятиминутки и не вызубренные строки «отсюда и досюда».

Мне казалось, что они, учителя-манекены, разговаривают со мной как с маленьким несмышлёнышем или древнеегипетским рабом. Возможно, это сработала недавно прочитанная в детской библиотеке книжечка о мальчике, ученике каменотёса Нугри, заплутавшего в бесконечных ходах пирамиды фараона. Она потрясла моё воображение, когда я представил себя этим древнеегипетским пацаном. Ещё одна книга – «Хижина дяди Тома» Бичер Стоу, точно не знаю почему, но ко многим преподавателям резко изменила моё отношение. И я испытывал к ним самое настоящее отвращение, нутром чувствовал, что они, словно сговорившись, загнали нас в эту школу-пирамиду и считают маленькими бесправными рабами, а себя – всемогущими фараонами и фараоншами. И не мог победить в себе это предубеждение. Они беспрекословно требовали и барабанили своё, вернее чужое, заученное ими. А мои уши не желали их слушать, а глаза – видеть. Потому что они не желали знать, что я думаю о прочитанном, их это не только не интересовало, но в случаях, когда я высказывал свои мнения, – наказывали, выходит, если ты не попугайничаешь, то такое поведение почему-то подлежит осуждению. Меня они и наказывали, когда я пытался объяснить что-то своими словами.

…Однако шаг за шагом ко мне приближалась мёртвая кирпичная коробка – громадина с десятками одинаковых квадратных слепых окон, и я доплелся бы до порога своего пятого «б» класса, испытав очередную нудную процедуру с расспросами и допросами, высокомерными гневными нотациями и дневниковыми приговорами, не подлежащими обжалованию. Но добрёл я лишь до каменного моста, соединяющего центр города с Заречьем. Даже не перебежав тротуар и дорогу, я свернул направо с улицы Труда, поражённый и сразу всецело захваченный тем действом, что творилось под быками моста.

Я сразу увидел нечто необыкновенное: река движется, словно огромное – взглядом не охватишь – ожившее существо, огромнейшее чудовище, но не сказочное, а всамделишное, и это зрелище меня пронизало и примагничивало. Я почти поверил в это осмысленное движение, окинув взглядом неохватное шевелящееся пространство, зажатое берегами. Миасс был похож на спавший зиму и вдруг очнувшийся от оков сна живой организм. Пока я видел не сам организм, а панцирь, закрывавший его. А под ним движется, медленно и грозно, сама стихия, неукротимая силища, всемогущая, неудержимая. Там и сям двух-трёхметровые – не меньше! – куски льда вставали вертикально, зловеще отблёскивая сталью сломов, и в таком положении медленно ползли навстречу мосту, словно стремясь сокрушить, сдвинуть его с фундамента и даже вместе с ним поплыть дальше.

Дух захватило необъяснимым желанным страхом: а если они сорвут и потащат, толкая перед собой, железобетонное сооружение, а вместе с ним и строения на берегу?! Выворачиваясь, становясь на дыбы, с невероятной мощности напором наползая на быки моста, они однако с оглушительным грохотом рушились, раскалывались, крошились под напором таких же массивных глыбин.

Подобного буйства речной стихии мне ещё ни разу не выпало счастье наблюдать: льдины разных размеров, толщины и очертаний, а также крошево неслись по другую, противоположную, правую, сторону моста, если посмотреть через чугунные перила, вниз по течению сплошной массой, то быстро, то замедляя движение, то рывками и с невероятной скоростью, сталкивались, вползая друг на дружку, с шлёпаньем и плеском плюхались в бездонные чёрные водовороты, приоткрывавшиеся на секунду-другую. Грохот и скрежетания звучали грозным музыкальным сопровождением неукротимого буйства природы, битвы ледяной рати со всем и вся и с самой собой.

В этом сражении не определишь победителей или побежденных, всё перемолотое неудержимо несло за гранитные быки моста, мимо каменных оков берега.

Я повернул голову налево и стал со страхом и наслаждением любоваться колоссальным ледяным нашествием, вседробящим, казалось, неукротимым, бесконечным, нёсшим на себе, на своём колышущемся панцире, обломки грандиозного побоища: бревна, обломки досок, щепки и куски каких-то сооружений, побеждённых, раздробленных, раскромсанных, расплющенных, разбитых вдребезги в дикой схватке, произошедшей где-то там, выше по течению. Даже одноместный, с распахнутой, висящей на верхнем шарнире дверью и уцелевшим стульчаком, сортир сорвал озверевший ледяной зверь-хулиган, не выпуская его из своих невидимых насмешливых лап, и волок неведомо куда.

Все замеченные мною обломки чего-то сооружённого руками людей недавно были заборами, сараями, баньками в приречных посёлках. Сейчас, изломанное, исковерканное, это нечто, временами выплывая, появлялось на поверхности вздыбившегося ледяного поля, задавленное, зажатое и раздавленное, кусками – всего на секунду, на момент сверкнувших под солнцем огранённых кристаллов, скрывавших это сокрушённое в тёмной, жуткой пучине, может быть навсегда опустив на дно, в вязкий ил, как в могилу.

Словно загипнотизированный этим могучим буйством, я вцепился в чугунные брусья перил моста, не чувствуя онемевших пальцев.

…Вода прибывала на глазах и, когда льдины, словно доисторические животные, страшные чудища, наскакивали, напирали со скрежетом на быки, выплёскивая струи и выплёвывая мелкое крошево на площадь моста, мне становилось не по себе: казалось, что ледяные горы – рукой дотянуться можно – недвижимы, а мост вместе со мной стремглав несётся вниз по течению.

Эта фантасмагория длилась до тех пор, пока я опять не повернул голову и вдруг всё-таки почувствовал, что мои лёгкие обутки промокли насквозь и пора драпать с опасного, пугающего, словно заколдовавшего меня моста: углы некоторых накренившихся в мою сторону льдин, ослепительно блистая гранями изломов под ярким солнцем, проносились и проползали совсем рядом; мысленно перемахнув через перила, я оседлал искрящееся чудовище. И – помчался, превратившись в частицу стихии, ведь во мне пел её волшебный, звучащий отовсюду громогласный оркестр.

Я еле сдерживал себя, чтоб не перепрыгнуть через роковую чугунную грань перил и оказаться там, вскочить на одну из ворочающихся платформ и помчаться на ней, как на санках с высоченной горы!

Мне восторженно мнилось, что я смогу, в силах управлять хотя бы одной «платформой», как лыжами, – во всём моём существе продолжал звучать небывалой мощи и силы звука оркестр, а музыка, необыкновенная, не слыханная никогда ранее, исходила из этого сумасшедшего кувырканья и грохота сталкивающихся и разбивающихся с треском выстрелов пластин панциря, ожившего наконец-то чудовищного существа. Эта фантазия видимого не покидала меня ни на секунду, хотя я прекрасно осознавал: это вовсе не то, что вижу. А избавиться от наваждения не мог.

Ведь нашу речушку, особенно в жаркие сухие лета, я прекрасно знал, излазал и проплыл её в этих местах вдоль и поперёк. Да и многие знакомые пацаны тоже серьёзно её не воспринимали, бороздя мелководье, где хочется, заплывая далеко в сторону ЧГРЭСа и против течения – в Заречье.

Но в эти минуты, а прошло уже, как оказалось после, немало времени, продолжало твориться немыслимое: из пучины то показывалась грозная, лоснящаяся спина какого-то невиданного существа, похожего на кита или огромного дельфина, вдруг погружающегося и протискивающегося под чью-то голубоватую броню, то выскакивало что-то злое, остромордое или тупорылое, хмурое…

А оркестр во мне продолжал грохотать вместе с ожившим и нёсшимся в неведомую даль Миассом.

– Мальчик! Мальчик! – донеслось-таки до меня. Я безошибочно понял, что кто-то окликает меня. Только непонятно, откуда и куда меня зовут. Оттуда? Нет. Я повернулся налево.

Это кричала какая-то незнакомая тётенька с тротуара улицы Труда. Лишь сейчас заметил: матерчатая сумка, сшитая мамой из старого отцовского плаща, в которой уложены были мои ученические принадлежности: учебники, тетрадки, карандаши, линейка, ручка, колпачок с перьями номер восемьдесят шесть, фарфоровая чернильница-непроливашка, тряпочка, чтобы вытирать ею перо (а не о штаны – имел я такую дурную привычку, мама отучила), – всё это мокро и грязно. Я и так стеснялся своей самодельной сумки – многие одноклассники щеголяли фабричными портфелями с блестящими металлическими застёжками и замками с ключиками, теперь же мамина самоделка приобрела ещё более непривлекательный, жалкий вид – её, видимо, неоднократно захлёстывали фонтаны и брызги, выстреливавшие на мостовую. А я ничего этого не видел и не чувствовал. Но наконец-то очнулся.

Сдёрнув скрюченные пальцы с перила, одеревеневшие от холода, я быстро, насколько позволяли негнувшиеся в коленях ноги, пошлёпал по лывам, залившим тротуар, на противоположную часть улицы, не отрывая зачарованного взгляда от ледолома, – меня всё ещё влекло туда, где продолжала буйствовать всёсокрушающая зовущая стихия.

До здания школы остался всего один квартал. Рванул по тротуару, что есть силёнок, бесчувственно, как по воздуху, ступая окоченевшими ногами.

Когда уборщица (она же гардеробщица) тётя Мотя завидела меня, трясущегося в ознобе от зрелища, увиденного на реке и под мостом, она встретила меня причитаниями.

– Да што жа это с тобой, сердешный? Весь мокрёхонек, сухого места нет!

Она завела меня в свою каморку рядом с раздевалкой и запросто предложила раздеться и разуться. Я поначалу заартачился: перед малознакомой техничкой (она для всех была только тётей Мотей, шустро принимавшей и выдававшей по биркам наши телогрейки и пальтишки) и вдруг ни с того ни с сего растелишиться чуть не догола!

– Давай-давай быстрея, а то простынешь и заболеешь. А я тебя кипятком отпою. Да в моём одеяле и сугреешься. Не стыдись, никто тебя не увидит. Здоровье-то смолоду беречь надо. Опосля не насбираешь, что растеряешь…

Я послушался её, сразу вспомнив свои давние простудные хвори, и, не попадая зуб на зуб, скинул тесное пальтишко, курточку, американские жёлтые штаны, чулки, прилипшие к телу, стянул не сразу, заодно со старенькими ботинками, и, укутавшись в колючее суконное одеяло, прижался к тёплой батарее центрального отопления. Ступни, пальцы ног и рук кололо, будто в них иголки втыкали. Как тогда, когда меня вытащили из колодезя, откуда я белым днём видел на небе яркие звёзды. Я и сейчас терпел. Дрожал и терпел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю