Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 48 страниц)
Мне представилась тётя Таня с шваброй в руках, сметающая под руководством бога в кучу волосы клиентов. Их стригут, бреют или заросшими оставляют – не с разрешения ли бабкиного бога? Смехотура!
Однако удержался. Чтобы опять не обидеть старуху и не рассориться с ней надолго и серьёзно. В общем-то она – добрая старушенция. Но уступать ей и признавать явные глупости насчёт какого-то бородатенького бога, который на облаках сидит и за каждым моим поступком наблюдает, я никак не мог. И так, куда ни сунься, везде за тобой наблюдают и поучают, – до тошноты надоело, а тут какой-то бог из сказки ещё ко всем присоединится. Нет, с этим «наблюдающим» я никак не мог примириться, признать его существование. Всё-таки взрослый человек, понимаю что к чему в жизни.
…Хотя подслеповатая бабка Герасимовна (очков по бедности не имела) узрела-таки меня с иконой, когда я её отмывал возле сарая намыленной тряпочкой от въевшейся в краску грязи.
Она шустро подковыляла ко мне, закрестилась, зашептала, поклонилась иконе.
– Милай шын, прошветил тебя Гошпоть, – довольно закаркала бабка и погладила меня по плечу ладонью с шишковатыми суставами пальцев, покрытыми бурой морщинистой кожей. – Швяты-те молитвы жнашь?
– Нет, не знаю. Я же вам говорил, что неверующий. Безбожник.
– Шам не жнашь, што буровишь. Я тебя наушу, мил шинок. Наушу. Шлушай: «Отше наш, еже еши на небеши…»
– Что такое – «отше»?
– Отше наш Гошподь Бох и ешть.
– А «еже еши на небеши»?
– Бог-от на небешах шидит.
– Что он там делает?
– Шмотрит. Он вшё видит. И тебя, и меня, и вшех, и што мы деем.
– Во что же он оттуда смотрит – в подзорную трубу или бинокль?
Бабка непонимающе уставилась на меня. Но по моей лукавой рожице правильно определила:
– Богохульштвуешь, Егорка, лешов шын! Пошто на Бога таки пашкудны шлова вожводишь?
Как ей объяснить, что именно таким я представил бога: чернявым, цыганистым, с морским биноклем в руках, восседающим на ватных подушках облаков. Сказка, конечно. Для малолетних. В моём понимании.
Герасимовна заметно смутилась, расстроилась и припугнула меня:
– Накажет тебя Шождатель, Георгий, ох накажет… Жа твои нашмешки.
Она почему-то назвала меня не Егором, а Георгием.
– За что, бабушка? Я вовсе ни над кем не смеюсь. Не шучу.
– Штраха божиева в тебе нету, охальник.
– Нет. Я бога не боюсь – он не настоящий, а придуманный. Я никого не боюсь. Даже мертвецов, которые в саванах по ночам из могил вылезают и по кладбищам гуляют, не то что какого-то бога. И в школе нам говорили, что никакого бога нет и не было. Это всё поповские сказки. Попы бога и чертей придумали, чтобы народ обдуривать и грабить, во!
– Жгинь, нешиштая шила! – закричала бабка и, гневаясь, стукнула несколько раз палкой о землю. – У-у, варнак! Напашти на тебя нету, лешов шын.
Бабка плюнула себе под ноги и, разгорячившись, как никогда раньше, засеменила от меня прочь, сгорбленная и какая-то очень жалкая и беззащитная. Будто её незаслуженно и сильно кто-то обидел. Этим кем-то мог быть лишь я. В груди защемило от сострадания к ней и какой-то непонятной собственной виноватости. Хотя ничего плохого я не сделал. Мне стало жаль её. И я крикнул вдогонку:
– Бабушка! Не обижайся! Не надо! Я не хотел Вас обидеть и Вашего бога!
Но она, сильно осерчав, даже не обернулась. Как помириться с ней, я не знал. Да и что вообще произошло? Ясно – дурного она мне не желала. Однако и согласиться с брехнёй о чернобородом цыганистом боге, который якобы на небе сидит, я никак не мог – не маленький, чтобы всяким небылицам, разинув рот, внимать. К тому же – пусть я не пионер, но тимуровец! Правда, пионером я себя считал, равно как и тимуровцем нашего отряда. Никто в пионеры меня не принимал, как признался Герасимовне, из-за недисциплинированности. И галстука никогда красного не носил. Хотя он у меня имелся – в третьем томе «Жизни животных» Брема. Не в галстуке главное, а в твоих делах. А в них я старался быть правдивым, справедливым в отношениях со всеми. Так меня учила мама.
…Вскоре бабка остыла. Но при первой же встрече строго спросила, где икона. Я ответил.
– Идём, Егорка, покашь Прешиштую Деву.
Я привёл бабку к сараю, отодвинул проволочным крючком засов-деревяшку, отворил щелястую дверь.
Бабка быстро вошла в дровяник, отыскала глазами икону и принялась креститься и кланяться ей, пришёптывая:
– Упокой, Гошподи, душу раба твоего Ивана, невинно убиенного шупоштатами.
– О ком вы это, бабушка?
– Не мешай… О шыне.
Помолившись, утёрла мокрые глаза и сказала:
– Шашливай ты, Егорка. Отеш-та твой, давеша Надя шкаживала, шулитша шкора ш хронту вожвернутша. А мой Ванюшка шгинул. Никода тепериша не увидать мне сыношка мово, кровинушку радиму. И робятки ево малые широтами ошталишь.
Мелкие бусинки-слезинки скатывались по глубоким ложбинкам вертикальных морщин щёк на крутой выступ дряблого подрагивающего подбородка.
– Ии-их, лихо-то како, милай шын Егорка. Марии-то каково ш двумя робятёнками… Токмо для их и живёт. Беж мужика-те ей ой как тижало… Бедная. Маетша одинёшинька. В гошпитале много мужиков, – словно оправдываясь продолжила она. – Шватаютша к ей. Да ить то анвалид, жа им вшу жишть, как жа малым робёнком надо-ть ходить. То кобели. Бабу им нада. А робят хто штавить на ноги будёт, вошпитывать? А хороших-те иде найдёшь? На улке не валяютша. А боле толку никакова. А шын мой любил её, девоньку, как шветошик обихаживал, вшё для её, для Марушеньки швоёй. Иде ныне таку любов шыщешь? Шатана ныне людями хороводит, вот што я шкажу, потому как Бога иж души ижгнали, шеркви порушили…
Я редко видел мать Валерки и Кольки, тётю Марию, – на работе, в госпитале, она дневала и ночевала – и никогда не задумывался, как всем им, Герасимовым, живётся? Теперь понял – горе у них, большое и каждодневное, повсечастное. Бьются как рыбы об лёд. И ещё подумал: а каково мне было бы, погибни отец на фронте, – представить невозможно. Нет, этого не произойдёт, мы дождёмся его, целого и невредимого.
После этого разговора я старался ненароком не обидеть бабку и уже не дразнил, гримасничая, когда она скрипучим голосом кляла нас за обычные проказы – беготню по жестяной крыше дома например.
В дровянике же она мне тогда втолковывала:
– Нешто дело – швяту икону в шарае неволить? Ить она дигитрия. Ты её в дом, в крашный угол, поштавь…. Она тебя и поведёт по жишти-те.
– У нас все углы белые. Ни одного красного, – пошутил я.
– Глупой, идём покажу.
Зайдя в нашу комнату, она ткнула бугристым пальцем в правый от окна угол.
– Вот туды. Полошку ишделай. Штобы ей благоштна было.
«А почему бы и не поместить сюда такую красоту?» – подумал я.
– Штавь, Егорушка, не шумлевайся, я матери твоёй глажа-те открою.
Приладив икону в угол, я замер в восхищении и восторге от лучезарной её красоты – словно оконце отворил в волшебный голубой и золотистый мир, ничуть не заслонённый двумя прильнувшими друг к другу как бы прозрачными, светоносными фигурами матери и её любимого сына, с которым она страшится расстаться навсегда, хотя и знает, что оно, расставание, предрешено, – так мне объяснила Герасимовна.
Я любовался иконой, и во мне нарастали удивление и восторг от увиденного, как тогда, на водной станции, когда я приплыл к берегу с белой лилией в зубах. Я смотрел на цветок в луче солнечного света и изумлялся: природа создала такую немыслимую прелесть, придав лепесткам чистейшую, радующую, изумляющую глаз и рождающую восторг бархатную белизну… Как это ей, природе, удалось?
– …Посмотри, какую картину я нашёл! – обрадовал я маму, вернувшуюся с работы. – На деревянной досочке нарисована… А как живая!
– Это что ещё такое? – грозно спросила мама. – Икона в нашем доме? Да ты с ума, Юрий, сошёл! Сними сейчас же! Кто это тебя надоумил? Бабушка Прасковья, полагаю?
– Да ты взгляни, какая она красивая, – пытался я отстоять своё сокровище. – Это картина на доске.
– Это мракобесие, – сурово произнесла мама. – И я не позволю, чтобы ты развёл тут поповскую чертовщину. Сию минуту убери её с глаз долой! Накликать беду на нас хочешь, глупец?
– Какую беду, мама? – изумился я.
Она удалилась, кипящая непонятным мне гневом, а я, разочарованный, снял икону и отодрал полочку, которую столь старательно смастерил и прибил к стене. Тут и мама вернулась. С топором.
– Сейчас же руби!
Я онемел.
– Ну?
– Не буду.
Обычно я никогда маме не возражал. Приучила.
– Выполняй немедленно! – приказала мама раздражённо и настойчиво. Очень.
Такой решительной и жёсткой я редко её видел. Только когда шибко [83]83
Шибко – сильно (просторечие).
[Закрыть]напроказничаю. И смотрела она мне в глаза непреклонно – испытующе. Я молчал и к топору не притрагивался.
– Ты меня ещё не знаешь. Я тебя всё равно заставлю это сделать, – произнесла она, и в её взгляде я увидел враждебность. И даже ненависть!
– Ну, долго ещё буду тебя упрашивать?
Я продолжал упрямо отмалчиваться.
– Я лучше Вовке Бобылёву её отдам. Он в бога верит. Молиться на неё будет. Я видел: он креститься умеет…
– Сейчас же в печь! Без разговоров!
– Не буду, – отчаянно заупрямился я.
– Накажу тебя, сын. Очень больно накажу.
Я не двинулся с места.
Тогда она взяла меня за плечи, сильно тряхнула и отчётливо произнесла:
– Я не позволю втянуть тебя в эту заразу-религию. Ни-ко-му! Понял?
– Меня никто и не втягивает никуда. Просто очень красивая картина.
Она молча вложила топор в мою ладонь и яростно прошептала:
– Руби чёртову мазню!
Во взгляде её тёмно-карих глаз, казалось, искры сверкали.
Я ударил по краю и отколол голубую щепку с коричневой каёмочкой.
– Ещё!
– Не буду!
И швырнул топор на пол: со мной произошло что-то необъяснимое – я не подчинился.
Тогда она схватила топор.
– Не надо, мама, умоляю тебя, – сквозь слёзы выкрикнул я.
– Ну, хорошо, – тихо и угрожающе произнесла она, подняла топор и с коротким треском расколола доску надвое.
– Не надо! – опять крикнул я. – Мама, не надо! Умоляю!
Откуда вдруг взялось это слово – не знаю, раньше я его никогда не произносил. И в последующие годы ни разу никому не адресовал.
Не сказав в ответ ни слова, она собрала осколки, прихватила топор и вышла из комнаты. Послышались легкие удары – мама щепила доску на кухне, на железном листе, прибитом перед топкой общей плиты. И каждый удар отдавался во мне острой болью.
Вернувшись, еле сдерживая гнев, я это ясно видел, приказала:
– И чтобы больше подобного безобразия не повторилось! Понял? Ты понял меня? Ни-ко-гда!
Я кивнул в знак согласия, потому что иначе последовала бы «взбучка». [84]84
Взбучка – наказание (просторечие).
[Закрыть]Вероятнее всего, она подвергла бы меня порке кавказским ремнём, которую применяла за особые проказы, например за лакомство малиной в соседнем огороде. В этот раз я не совсем уразумел, вернее вовсе не понял, почему мне запрещается любоваться красивыми картинами, почему они – «безобразие»? А картины в фойе бани и на стенах в драмтеатре – не «безобразие»? А в аушевском продмаге?
Выйдя, всхлипывая, в коридор, увидел на плите наш никелированный, когда-то электрический, чайник. Под ним через конфорку просверкивал огонь. Это пылала моя чудесная икона.
Тягостная безысходность охватила меня. Как после безвозвратной потери чего-то очень близкого, дорогого. От сознания своего бессилия изменить что-либо стало ещё невыносимее.
Я вышел во двор, и почему-то слёзы сами потекли…
…Минула четверть века, и судьба вновь свела меня с иконами. Они-то и пробудили во мне то, что как бы законсервировалось в пору бесправного моего детства. Как, впрочем, многих моих сверстников. Пришла пора воздать должное доброй и отважной бабушке Прасковье, умершей в пятьдесят третьем году, в одно время с шестнадцатилетним моим братом Славкой, убитым пьяным конным милиционером, и Анной Степановной Васильевой, скончавшейся от какой-то болезни. С шестьдесят восьмого года я стал рьяно коллекционировать произведения иконописи. Не веря ни в какого бога. Оставаясь атеистом, чего не скрывал ни от кого, пополнял личную коллекцию, своих и случайных знакомых и многих музеев, которые соглашались их брать. И спасение их приносило мне истинное наслаждение и удовлетворение. Почти все мои самые ценные иконы, несколько сотен, я передал безвозмездно многим пожелавшим принять их и в несколько музеев страны – от Подмосковья до Урала, от Тюмени до Петропавловска-Камчатского, а также всем, кто обещал их сохранить.
Тогда я непоколебимо верил, что такая красота должна принадлежать всем людям. Обществу. А не мне одному.
Об этом многолетнем увлечении я написал и выпустил отдельную книгу, опубликовал десятки газетных и журнальных материалов, организовал и провёл три выставки икон и древних русских книг на кириллице.
Цель проведения выставок заключалась в одном: призвать спасти от гибели как можно больше предметов старины, материальных свидетелей нашей истории, прошлого быта русского народа, не дать сгинуть тому, что по счастливой случайности дожило до наших дней. Хотя спасение бесценного наследия прошлых веков оказалось, как это ни странно и даже нелепо, впрямую сопряжено с карой за содеянное. Кстати заметить, содеянное совершенно законно. Хотя именно за это меня многократно пытались «запечатать» в тюрьму, а потом, семнадцать лет спустя, премировали. Но обо всём этом, на первый взгляд и здравый смысл абсурдных деяниях властей, будет рассказано далее. Пусть читатель извинит меня за повторы, но, как говорится: у кого что болит, тот о том и говорит.
А сейчас хочу завершить этот очерк эпизодом, который много лет оставался тайной от мамы, что почти невероятно: она, когда желала того, заставляла меня признаваться во всём, что от неё пытался скрыть и что она узнавала от других или догадывалась по особенностям моего поведения, – проницательная была женщина. И очень настойчивая.
…Так вот, через несколько дней после сожжения иконы, называвшейся Одигитрией, что на русском языке значит «Путеводительница» (о чём я узнал много позже, уже в конце шестидесятых, когда после окончания факультета журналистики Уральского государственного университета работал в областной газете корреспондентом и попутно пристрастился к коллекционированию предметов старины, повторюсь, даже тогда ни с кем из близких и знакомых не откровенничал настолько, чтобы проговориться о сожжении). Рана, нанесённая уничтожением чудесной иконы, понемногу с годами зажила, но образ, теперь уже, увы, несуществующий, часто возникал перед моим мысленным взором, как бы на экране памяти. Или во время повторных просмотров кинофильмов. И эта потеря щемила. Волновала. Я чувствовал себя виновным. Но скрывал я другое.
…Неожиданно Герасимовна встала с крылечка, на котором сидела, видимо поджидая меня.
– Егорка, – обратилась она ко мне, – жнаю, што вы шожгли швяту икону в пешке. Грех-от какой великай шодеяли! Жнаю, Надя на тот великой грех подвигнула и тобя. Но ты не горюй. Идём ша мной. Шпашти твою дущу бешшмертну помощ хошу. Вшё в энтой жижни – тлен, а душа – вешна.
– Куда, бабушка, ты меня приглашаешь? – поинтересовался я.
– Не шпрашивай. И никому не рашшкаживай. Я тобе худа не изделаю. Идём. Ты таку крашату ужришь – вшую жижню помнить будешь. Наде ни жа што не обмолвишь. Айда шмело.
Я ей как-то легко поверил, – я вообще излишне доверчивый, что меня впоследствии в тюрьму завело, – и мы пошли неведомо куда. Признаться, меня предложение Герасимовны заинтриговало. Хотел сперва написать «заинтересовало», тогда такое слово я и употреблял, но сейчас думаю, первое – точнее. Тайна, всё-таки манящая тайна скрывалась в этом слове. И если бы я его знал тогда, то так и подумал. Что она такое хочет показать, чтобы на всю жизнь запомнилось?
А привела она меня в Симеоновскую церковь. Завела в неё и наказала: «Шмотри, и душа твоя ошиштитша». А сама ушла. Вероятно, из-за боязни предстать перед опасными «товарищами» в милицейской форме. Так мне тогда думалось. Хотя в церкви я никого из них не заметил.
Долго глазел на развешанные по стенам иконы. Восхищался некоторыми. Возле многих из них тлели маленькие красные язычки пламени в круглых прорезных, наверное серебряных, чашечках на цепочках. Однако больше всех привлёк моё внимание огромный деревянный крест в правом углу церковного помещения. Не простой крест: вертикальный брусок с тремя горизонтальными перекладинами. На нем изображён, и весьма искусно, выпиленный по контурам тела, как бы прибитый гвоздями полуголый человек с несколько поникшей русой головой и негустой бородкой. Ну и ну! Прибитый большущими гвоздищами, какими, я видел, трамвайные рельсы к шпалам «пришивают»! Их болтами рабочие называли.
Я стал осторожно приближаться к страшной картине.
Когда вплотную подошёл к этому ужасному изображению, то наткнулся босыми ногами на округлое основание, выпуклое, похожее на холмик из камней. Крест оказался вставленным в этот, вероятно вырезанный из дерева, из огромного чурбана, покрашенный в тёмно-охристый цвет, холм. Под крестом же лежали, наверное, приклеенные выпуклые же белые череп и две перекрещённые кости под ним. Как на флибустьерском чёрном флаге. Настоящие, что ли? Мы такими черепами в уличный футбол играли, притаскивая из траншей, вырытых пленными фашистами напротив кинотеатра имени Пушкина. Вообще-то я самих фашистских головорезов-копачей не видел, но знающие ребята – очевидцы рассказывали, что эти траншеи под фундаменты новых зданий вырыли именно пленные немцы. Похожие черепа и кости из траншей я видел на изображениях пиратских флагов в книжках о морских приключениях. Странно!
Рассмотрев всё это, я особенно внимательно вглядываюсь в лицо прибитого к кресту. Поднял глаза выше, и сейчас же из ближайшего окна на крест хлынул солнечный свет (дождик кончился!). Я близко увидел лицо пригвождённого. Оно вдруг засияло, будто подсвеченное изнутри. Цвет тела настолько походил на настоящий – не отличишь. (На Миассе мне встречались мальчишки и девчонки с такими же сияющими телами под яркими солнечными лучами.) Немного склонённая на бок голова уже не казалась безжизненной. И капли крови на чистом лбу, чуть загустевшие от теплоты тела, подтверждали неоднократно виденное мною. У меня самого постоянно кровь из царапин, проколов и порезов быстро загустевала и подсыхала. Выступившие капли крови из-под венка с колючками, на лоб надвинутого, хотелось пощупать, чтобы убедиться, – венок настоящий? И стереть кровь ладонью, послюнявив палец по привычке.
За что столь чудовищную, по-фашистски, расправились с несчастным человеком? Кто? Может быть, его фашисты и казнили? Они и не такие зверства творят! Но церковь-то старая, дореволюционная. Значит, не эти головорезы зверствовали. Надо поточнее разузнать. У Герасимовны.
Внимательнее вглядываюсь в изображённое лицо невиданного доселе человека. Глаза его с непросохшими слезинками в уголках глаз, у переносицы, полузакрыты – так мне увидилось. Из пронзенных ладоней и ступней тоже просочились капли крови, соединялись, стекая струйками.
На левой стороне груди, там, где бьётся сердце, тоже видны алые потёки из раны. Хотя ему, судя по всему, нанесён смертельный удар в сердце, но он, на кого я воззрился, не производит впечатление умершего человека: лицо его спокойно и торжественно. Может быть, его ткнули в грудь не очень глубоко, и он не умер? Похоже, в обмороке потерял сознание.
Кто это, что за человек? Надписей я не нашёл, лишь наверху слева начертано слово «Иис» с закорючками над буквами, а справа – «ХС» с такими же значками.
Я не мог отойти от этой страшной картины, она будто притягивала к себе. Порою мне казалось, что веки этого несчастного человека чуть-чуть приоткрываются и он печально и пристально вглядывается в мои глаза. Жутковато становилось от этого полускрытого взгляда. Вернее – полузакрытого. В пустом-то храме.
Это наваждение кончилось, когда ко мне – в церкви, похоже, и на самом деле никого больше не находилось – подшаркала Герасимовна и почему-то шёпотом сказала:
– Пошли, Егорий.
Проходя мимо большой иконы, закованной в металлический блестящий панцирь, как в той разорённой церкви на Алом поле, старушка шепнула:
– Вот твой швятой и жаштупник Георгий Победоношеш.
– Почему – мой? – мелькнуло в голове. – А, ну да, меня же иногда зовут почему-то Герой, Георгием…
Мы вышли из церкви, и Герасимовна повела меня в бревенчатый дом во дворе, напротив храма, в углу ограды, справа.
Там я встретился глазами с очень строгим на вид попом, с седыми длинными волосами и белой бородой, – ни разу не встречал такого – весь белый. Герасимовна подобострастно назвала его «батюшкой», а затем «отцом Александром».
– Кланяйша, – шёпотом же приказала мне моя спутница. Я не склонил головы. Даже и не подумал: зачем? с чего ради?
За мной наблюдал зорко голубыми глазами, в белых же ресницах, белобровый поп.
Далее под речитатив седовласого и белобородого «батюшки» моя голова под давлением его тяжелой руки трижды окунулась в большой медный чан, стоявший на столе посередине комнаты. Это действо свершил решительно сам «батюшка». На себя я надел алюминиевый крестик на ниточке.
Так свершилось моё второе крещение, о чём стало известно много позднее. Мама раскрыла и этот секрет. Оказывается, бабушка совершила этот обряд, когда я был совсем крохотулей.
Когда мы с Герасимовной вышли из «крештилки», я спросил её:
– А зачем это? Зачем дедушка меня в тазик головой окунал?
– Батюшка тебя крештил. В швятое таиншво пошвятил. Тепериша ты, Георгий, хриштиянин. У тебя ешть швой ангел-хранитель. Ён будёт тобя зашишшать от вшех напаштей. Молишь Богу и ангелу-хранителю и вшем швятым. Шитай молитвы, а в шеркву не ходи, а то иж школы выгонют. Лиходеи неверушшия. Шлуги шатаны.
По пути домой Герасимовна без умолку рассказывала мне о святых, об Иисусе Христе и Пречистой Деве Марии, но я, признаться, понял немногое. Разве лишь то, что пребитый к кресту и есть Иисус Христос. Чьё изображение увидел в Симеоновской церкви. Всё, что Герасимовна мне старалась втолковать, походило на сказки, до которых я был большой охотник и успел перечитать уйму – от уральских до арабских.
Я думал о другом: о прибитом к кресту большими гвоздями человеке по имени Иисус, и никак не мог отделаться от впечатления, что он всё-таки смотрел на меня печальными и одновременно добрыми глазами, почти закрытыми набрякшими веками. Знал, что такого не может быть, а вот мне бластилось – и всё. И тогда же я опять подумал: надо побольше узнать об этом человеке. Задел он меня за живое. Растревожил.
Во дворе, распрощавшись с Герасимовной, зашёл в туалет и снял крестик. Долго ломал голову: куда спрятать? В сарайке нашлось укромное местечко, куда без опасений можно было притырить опасный предмет, – мамы боялся.
Герасимовна, когда не было никого кругом, заговорщически справлялась:
– Молишша ли, Георгий?
– Нет, – честно отвечал я.
– Нишево, наштанет время – уверуешь и будешь ушердна молитша. И ангела-хранителя вспомнишь. Не жабывай: грешить нельжа. Бох, ён вшё видит и жа вшё на Штрашном шуде ш тебя шпрошит. Добро делай вшем. Тады в рай попадёшь. А жло шинить будешь – в ад угадашь.
Но я так и не стал верующим.
В последний раз бабушку Герасимовну я мельком увидел в начале мая пятидесятого года, хотя, стыдясь, старался не смотреть в зал, запруженный нашими знакомыми, родственниками подсудимых, знакомыми знакомых и просто любопытствующими. Случайно заметил сгорбленную, похожую на нищенку старуху, когда вертухаи [85]85
Вертухай – тюремный и лагерный охранник, надзиратель (зековская феня).
[Закрыть]вели нас на скамью позора. И тут же отвёл взгляд.
Герасимовна провожала меня глазами, полными слёз. И это было для меня мучительно невыносимо. Более, чем видеть маму и Славика с его друзьями.
Я с безысходно запоздалым сожалением подумал: почему тогда, в сорок третьем году, не подарил ей икону Богоматери, а оставил себе, неверующему, и тем самым поступком погубил её? Пожалел, неразумно поступил.
Больше нам свидеться в жизни не привелось. Она умерла, как уже упоминал выше, в пятьдесят третьем году от остановки сердца, почти одновременно с моим братом Станиславом, смертельно раненным «случайно» конным милиционером, находившимся в непотребно пьяном виде. Фактически никакого наказания убийца не понёс. Меня же за кусок съеденной халвы (она, выяснилось в ходе следствия, оказалась украденной с прилавка магазина Серёгой Устюжаниным, «именниником», тем, кто нас ею угостил, празднуя якобы свой день рождения) приговорили к пятнадцати годам исправительно-трудовых, а фактически – каторжных работ в концлагере с вычетом в пользу рабовладельческого советского государства девяноста семи рублей и конфискацией всего моего имущества. А «путеводительницей» моей на четыре с половиной года по скользким от пота и крови ступеням чудовищного советского ада стала тюремная и лагерная охрана, те самые вертухаи, в руках которых находились наши, рабов, жизнь и смерть.
Неисповедимы пути человека. Особенно – советского. Я долго с удивлением размышлял: почему других и меня (кроме виновного, его следовало наказать) осудили, а не освободили? Только в лагере старые зеки разъяснили мне, что существует якобы не подлежащая публикации ведомственная инструкция (или рекомендация) судам и следственным органам – не прекращать, а доводить до завершения уголовные и прочие дела. То есть до тюрьмы и концлагеря. Видимо, эта инструкция и стала моей и миллионов таких, как я, «строителей коммунизма», идейной путеводительницей. Внешне. А на самом деле я всячески сопротивлялся и вертухаям, которых чаще называли «пидарами» за любовь некоторых из них к «петушатине», [86]86
«Петушатина» – от слова «петух» (педераст). Обычно «петухи» – пассивные педерасты-зеки. Пользовался их услугами кое-кто из «вертухаев» (любителей «петушатины»). Не допускаю, что это была клевета, – признание, которое я лично слышал от самого педика, не оставило во мне и тени сомнения в правдивости его слов.
[Закрыть]и держался в отдалении от блатных, выбравших в жизни профессию преступления, – врагов общества. Даже в концлагере блатные грабили и иногда убивали за неповиновение «мужиков», рядовых зеков (заключённых). Фактическими хозяевами концлагерей и тюрем являлись блатные, отбросы общества, «отрицаловка», человеческая гниль, за ними оставалось последнее слово – жить тебе или умереть. Тюремное и лагерное начальство обычно почти всегда оставалось в «неведении». Им было наплевать на зеков – они жили и действовали по своим правилам и инструкциям, чаще – по своему произволу; блатные – по «понятиям», то есть воровским законам.
«Питательной средой» для блатных, лагерного и тюремного начальства были «мужики». Я все годы каторги оставался «мужиком». Да ещё смевшим вслух не согласиться с блатными, за что они и «проштамповали» по политической статье 58–10 УПК, как «фашиста». Я и на самом деле дружил с политическими зключёнными, несгибаемыми коммунистами.
Не удивительно, что, освободившись в пятьдесят четвёртом году, я подал заявление в военкомат, как и должен был поступить истинный патриот своей Родины. Отслужив положенный (ещё один) срок, теперь уже в армии, где мне оказали редкое доверие и приняли в комсомол. Далее – возвращение в город, который начинал строить в зековском бушлате, а продолжил слесарем на заводе, свободным советским человеком. Со своими незаконченными шестью классами мне удалось с удовольсвтием окончить ШРМ в шестьдесят первом году. Уволившись с завода я наудачу поехал в Свердловск, чтобы попытаться поступить на факультет журналистики УрГУ. Поступил. Этого могло не произйти, если б с моими публикациями не ознакомился преподаватель университета Виталий Алексеевич Павлов. Он поверил в меня и зачислил на очное отделение, хотя приём на него был уже прекращён. Всю оставшуюся жизнь я был благодарен этому человеку.
А об остальном читатель узнает в моих книгах: «В хорошем концлагре», «Наказание свободой» и, если удастся завершить этот цикл, – в «Опущении».
Но сейчас не об этих книгах речь. В дальнейшем мне повезло неоднократно держать в руках Одигитрию. И даже поучаствовать в розыске, полагаю, древнейшего списка, выполненного в технике энкаустика. Об этом поиске мною написал очерк. Название же этих книг идентично названию иконы, некогда спасённой и погубленной мною.
1969–2008 годы