Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 48 страниц)
…Надо же такому случиться, что именно в этот вечер я безошибочно и в полную меру почувствовал, как сильно любит меня мама. И насколько я ей нужен. Необходим, чтобы она постоянно меня видела, знала, что я жив, существую. И благополучен.
Подспудно, как бы параллельно беседе с мамой, я возвращался мыслями к Миле. Она стояла у меня в глазах. Я был бы счастлив встрече с ней, и одновременно всё во мне сопротивлялось этому нечаянному случаю.
Распрощавшись под предлогом, что время истекло, а опаздывать на завод нельзя, у нас – строго, вышел в тамбур. Мама не утерпела проводить, а отец лишь буркнул: «Пока, Юряй!» Хотелось обнять маму, но подобных нежностей я себе не позволил и проследовал быстро по двору.
В голове крутилась одна мысль: «Встречу или нет?» Лишь за воротами переключился на заводские заботы, заставил себя отвлечься от Милы и всего, что связывало с домом. Минуту-другую ещё держала мысль, что тётя Таня в окошко неотступно следила за мной. Что ей надо? Чего она ждёт? Неужели всё ещё простить не может разоблачённого мною подкопа картошки?
Я уже насвистывал нравившиеся мне мелодии из киношек или оперетт и приблизился к двухэтажному приземистому и внешне обшарпанному дому пивнушки на углу улиц Свободы и Карла Маркса, как вдруг передо мной предстала удивительная картина: напротив входа в это злачное заведение, где всегда толпились страждущие и жаждущие с кружками в руках, а кое-кто с бидонами, любители пенистого напитка, ожидая своей очереди, или наслаждались бледно-жёлтой жидкостью, сдувая пышные шапки на мостовую, возникла хорошо знакомая мне личность.
То и дело слышалось: «Маша, повтори!» Но не это меня заинтересовало и даже остановило: на краю ливневой канавы, где четыре года назад обнаружили бездыханным тело Сапожкова-старшего, на том самом месте сидел, раззявив рот, Вовка, брат Генки Сапожкова, в замызганной пилотке отца, нелепо натянутой на несоразмерно большую голову. Этот головной убор, доставшийся ему по наследству от братишки, он, вероятно, не снимал ни днем ни ночью. В руках Вова держал знаменитый фотопортрет своей матери, тёти Паши, молодой, неестественно красивой и румяной (ретушёр на славу потрудился!). Гнусавым и обречённым голосом он заунывно повторял:
– Купите патрет заслуженной народной артиски!
Подойдя к Вовке, я с удивлением спросил:
– Вова! Ты что тут делаешь? Ну и ну! Ведь все на Свободе знают, что это фотка тёти Паши! Да и как ты можешь фотку своей матери продавать?
Вовка рванулся из канавы, прекратив торговлю.
– Гера, я узнал тебя! – засипел он. – Я чичас никаво не признаю, а тебя признал, друг луччий!
Он повис на моих плечах и отчаянно зарыдал. Я терпел, хотя друзьями мы никогда не были, соседями – да. Вовка разницы этой не осознавал.
Поклянчил:
– Жрать охота, Гера. А нихто не даёт. Ты хочь дал бы мне хлебушка.
– На платок, сопли-то утри, до подбородка висят, – предложил я, подавая свою «марочку».
– Не нада… Нос всё одно текёт. Ты мне лучче хлеба кусок отломи. Ты начальник, небось… Возьми меня к себе… Я улицу подметать буду.
И он опять заревел. Видать, накипело на душе.
– Володя, – разочаровал я Сапожкова. – Никакой я не начальник. Сам на птичьих правах живу. На заводе рабочим числюсь, на Смолино. Помнишь? Давно, пацанами ещё, купаться на озеро бегали.
– Никаво не помню. Совсем дурачок стал. Генка в турме сидит. Ксива пришла. Мамке. Дак он пишет, штобы ему передачку послали. А какая передачка? Сами десятый хуй без соли доедаим…
– Где Генка-то? – не утерпел я.
– В малолетки. Дай што-мабуть пошамать.
Я вынул из кармана куртки большой кусок пирога с картофельным пюре, мама успела тайком от лежащего на диване отца затолкать.
Вовка алчно принялся есть, отбросив в сторону чистую тряпицу, в которую он был завёрнут.
С набитым ртом спросил:
– Ишшо есь?
– Ты сначала это прожуй…
Мокротá из ноздрей его тянулась, свисая, через толстые губы в рот и на подбородок, но Вовка этого не замечал.
– Утрись хоть, смотреть противно, Вова, – снова предложил я, не в силах зреть его лицо, и отвёл глаза в сторону.
– А зачем? – прошамкал Вовка.
«Да, подобное зрелище явно не для слабонервных, – подумалось мне. – Как же он будет жить среди людей?»
– Ты сходил бы домой, умылся, – посоветовал я и услышал нежданное:
– Не. Тама цыганы живут. Не пустют. Мамка толкнула [458]458
Толкнуть – продать (феня).
[Закрыть]им фатеру. Они ей многа: во! Горсть гро́шей дали. И теперича в ей живут. Много! А меня не пущают. Кровать железну выбросили в калидор. На полу спят. Много их, цыганов-то. Идём, покажу.
– Вова, да нешто я их не видал? А вот с тобой не по совести поступили. Тётя Паша не имеет права продать квартиру, это же не её частный дом. Она нарушила закон, а тебя, сына своего, без жилья оставила. Тебе надо пойти в милицию и сказать, писать-то ты не умеешь?
– Не. Буквов не знаю. И сколь чево – тоже не знаю.
– В милицию пойдёшь? Милиционеры придут и выдворят цыганский табор из вашей квартиры. Ты, как прежде, будешь опять почивать на вашей железной кровати.
– Не пойду в милицию: тама бить будут.
– Вова, не выдумывай. За что тебя бить? Не за что. Да и нет у них такого права избивать человека ни за что ни про что.
– Пойдём лучче цыганов покажу…
Я хорошо и давно знал квартиру Сапожковых, вернее полуподвальную их комнату. Вовка заманивал к себе, чтобы выклянчить варёной или сырой картошки. Для него – лакомство. И я, поддавшись уговорам, в которых принимала активное участие тётя Паша, застеклённый портрет которой в засиженной мухами и клопами деревянной рамке висел над просторной, закрытой чёрным одеялом кроватью, – на ней могли уместиться ещё пять-шесть человек. А сейчас он валялся в канаве.
…Когда-то в этой мрачной полуподвальной комнате жило семейство Бобылёвых, мой друг по начальным классам Юрка Бобынёк с маленькой сестрёнкой Галькой (их мать, которая в сороковом повесилась в коридоре, рядом с дверью в квартиру) и отцом – мастером, работавшим на ЧТЗ). А семейство Сапожковыж (по уличному – Сапоги) квартировало на верхнем этаже, где после «уплотнения» жильцов дома в сорок втором году сделали общежитие для «мамочек», бывших девушек-фронтовичек. Тогда Бобынька с сестрёнкой переселили в соседнюю квартиру, в которой жила до того девочка с мамой. Бобынёк был влюблён в соседскую девчонку и постоянно сочинял ей письма на четвертушках листов школьных тетрадок. Точно знаю, ведь он был моим другом, что его любовь была обоюдной и он получал от юной зазнобы точно такие же записочки. Любовная история Бобынька прервалась с переездом куда-то девочки и её матери. Уплотнили.
…Я доставал, сбегав домой, из подпола несколько картофелин, скрыв, конечно, от мамы это деяние, и приносил их в карманах Сапожковым.
Вовка настолько привык попрошайничать (как после проговорился Генка, его учила этому мать), что при каждой встрече со мной первыми словами его были:
– Гера, дай што-мабуть пожрать!
И заглядывал мне в глаза. Попрошайничество стало его привычкой. Однажды я отказал Гаврошу (ещё одно его уличное прозвище), так он заплакал. Я не выдержал – сдался.
Тётя Паня (большой фотопортрет которой лежал сейчас в канаве, а все годы украшал серую стену над постелью) действовала иначе, хитрее, убеждая меня ласковым голосом погадать на картах или на бобах, а когда сыновья их сгрызали (твердокаменные!), то в ход шла засаленная, грязная, затёрханная колода игральных карт. Тётя Паня (всё это действо походило на игру) предсказывала мне будущее сказочным добрым бубновым валетом, который нечаянно появится в моей жизни, и столь же неожиданной пиковой дамой – её якобы я должен опасаться. Как всякая сказка, гадание заканчивалось благополучно: король «бил» «опасную» даму, и меня уговаривали смотаться до дому всего за двумя-тремя картофелинами, лучше – тремя, чтобы никому не было обидно (меня в счёт не принимали).
Иногда, ловко тасуя колоду размохначенных карт, тётя Паня, очаровательно улыбаясь, расспрашивала, что мама варила на обед, и, если от него или от ужина хоть немного чего-то осталось недоеденного, предлагала прихватить поскрёбыши в консервной банке – для кошки. Я точно знал, что у Сапожковых никогда никакой кошки и даже котёнка не водилось, поэтому всё это ещё больше походило на игру. Иногда я приносил в той самой консервной банке остатки супа или ещё что-то съестное, и хотя Вовка рвался исполнить роль кошки, тётя Паня не позволяла ему столь прозаически заканчивать спектакль, спрашивая назидательным и ласковым тоном:
– А чем же мы угостим кошечку, когда она придёт к нам в гости?
– Какую кошечку? – простодушно вопрошал Вова.
– Которая к нам по ночами приходит, когда маленькие дети крепко спят, – артистически объясняла тётя Паша. И сын верил ей, как верил всем, что бы ему ни говорили, – во всё.
Тётя Паша с завидным постоянством внушала мне, что до рождения Вовки (а мы с ним были одногодки) она была артисткой и «выступала на эстрадах города», но после появления сына и неудачного замужества «потеряла голос и карьеру». Сначала меня удивляло: как можно «потерять голос» и какую-то «карьеру»? Правда, она пела мне хриплым голосом романсы (значит, она его не потеряла?), и наиболее часто «Не говорите мне о нём».
И я верил ей, что она была артисткой. И вообще принимал за правду многие её хитрости и обманы. Даже в существование таинственной кошки, приходящей к ней по ночам. И приносил этой киске еду. Банка пряталась тётей Пашей под кровать до появления таинственного мяукающего существа. И быстро под каким-либо предлогом я удалялся ею из квартиры.
Однажды мама приметила, что картошка из подпола убывает слишком быстро. Крысы, что ли, завелись. Но следов их зубов почему-то не обнаружилось на клубнях. Я, мучительно стыдясь, всё-таки промолчал. С того дня гадания на бобах и на задрызганных картах с моим участием прекратились. И визиты к Сапожковым – тоже.
Ещё одна неприятность сопутствовала нашим играм: мама стала находить в моей одежде так называемых насекомых-паразитов. Появление их, причём неоднократное, насторожило маму, и она устроила мне допрос. Ничего не оставалось, как признаться, что «заходил играть к Вовке Сапожкову». Мама, видимо, всё поняла и запретила появляться в подвале, где они проживали.
– Юра, не понимаю, что ты хорошего нашел в Вове Сапожкове. Он больной, недоразвитый, умственно отсталый мальчик. Чему хорошему ты можешь у него научиться? Подумай, кого надо выбирать в друзья, – читала мне нотацию мать.
– Я его не выбирал. Он сам захотел со мной играть.
– И что хорошего ты в нём обнаружил?
– Он добрый. Ни с кем не дерётся. Я не люблю тех, кто задирает других. И сам не дерусь, если меня не трогают.
– Это хорошо, что ты не драчун. Но ещё лучше иметь друзей умных, верных, которые тебя не предадут, у которых ты можешь чему-то полезному научиться.
– Вовка меня не предаст.
– Ты посмотри, что у них за семья. Мать нигде не работает. Отец в тюрьме сидит за кражи. Как можно жить, не трудясь? И вдобавок мать его – нечистоплотный человек. Это ж надо: педикулёз! И ты завшивел от них. И эту заразу тащишь домой. Матери приходится тебя избавлять от вшей. Ты и нас можешь этими паразитами наградить. Слушай маму. Мама тебе никогда плохого не пожелает. Я тебе запрещаю водиться с Сапожковыми. Ослушаешься – накажу. Понял?
Я молчал.
– Скажи сейчас же: понял или нет?
Как ни жаль было расставаться с безобидным Вовкой, пришлось согласиться. Так я перестал якшаться и с Генкой, и с их матерью. Генка тогда ещё был совсем мал, у нас не находилось общих интересов. Уличные игры – вот и всё, чем он был занят. Да и по возрасту не подходил – мал. Он родился в том же году, что и Славка.
В то время среди уличной пацанвы широко пронёсся слух, что Вовка якобы дебил, то есть дурак, и он стал презираем всеми, предметом вечных насмешек. Врачи так определили, когда его к ним повели, чтобы выяснить, почему он в школе не учится и не трудится.
И принялись его, бедолагу, дразнить все кому не лень Вовкой Дураком и дебилом. Он, вечно сопливый (ему и кличку приклеили Сопля), ревел, не понимая, за что над ним все изгаляются, – от постоянных дразнилок хоть на улицу не выходи. А где ещё корку хлеба выпросишь? Мне было жаль Вову.
Именно на этом примере я убедился, какими жестокими могут быть обычные уличные пацаны, если попасть им на язык или оказаться беззащитным (по их понятиям – «спустить слабину»). Поэтому при всей моей нелюбви к дракам всегда защищался от нападавших на меня, а иногда и за младших вступался. Если мог. Считал, что так и надо.
Несколько раз мне приходилось заступаться и за Вовку. Поэтому-то он, вероятно, и зачислил меня в свои друзья. А мне было просто жаль его. Как беззащитного.
…Эти воспоминания промелькнули в памяти моей, пока Вовка, давясь в спешке, доедал кусок маминого пирога. Покончив с ним, он ещё раз спросил:
– Дай ишшо чиво-мабудь похавать. [459]459
Хавать – есть, насыщаться (феня).
[Закрыть]
– Хватит, – сказал я. – Я с тобой поделился поровну. Честно.
– Чо, жилишь? Ты домой пришкандыляишь, мамка тебе ишшо пирогов напекёт. У вас дома всиво навалом. Дашь? А я тебе тайну расскажу. В натуре.
– Не жадничай, Вовк. Откуда у нас навал? Ведь я дома не живу, а в заводской общаге. И денег у меня нет. Вот в отряд возвращаюсь, на Смолино. Помнишь, бегали на озеро купаться? Там сейчас работаю. В следующее воскресенье отпуск получу, тогда, мож быть, тебе чего-нибудь прихвачу из ларька.
– Щас бы умолотить буханку черняшки и попёрдывать, – размечтался Вовка. – Все богатеи так живут.
– О какой тайне ты заикнулся? – на всякий случай полюбопытствовал я – вдруг меня касалась?
– Я богатей, в натуре, – оглянувшись по сторонам, шёпотом прогнусавил он. – Золото у меня есь. Свадебны драгасэности. Сука буду… В натуре.
Чего-чего, но подобного признания я не ожидал. Чушь какая-нибудь. Откуда у этого оборвыша, Гавроша, как его звали в детстве дошкольного возраста (хотя он в первый класс так и не попал), могут появиться золотые «драгасэности»?
– Ты какую-то ерунду порешь, Вова.
На моё недоверие он отреагировал возбуждённо.
– Лигавый [460]460
Лягавый (легавый) – милиционер. Сапожков произнес это слово как «лигавый» (феня).
[Закрыть]буду – ни свищу. Сыганка, котора квантиранка у нас, божилась. Иконку показала. Миколу.
– Нашёл кому верить, Вова. Да они же все обманщицы. И воровки.
– Она боженьки молилась!
– Да она будет хоть дьяволу молиться, лишь бы обмануть и украсть последнюю копейку. А ты веришь!
И Вовка сам перекрестился, неловко, не так, как это делала старуха Герасимовна, а стукнул себя щепотью в лоб, после ткнул ею в правое плечо, в левое и в пуп, который виднелся из-под грязной рубахи, короткой и треснувшей под мышками.
– Сказала: найдёт меня красависа – блуддинка, и я поженюся на ей. Во!
И, приблизив свои толстые губы к моему уху (я успел отодвинуться на безопасное расстояние), ещё тише прошептал.
– И дала мене золоты серёшки да обручально колечко. Заговореныя. На щастье вечное.
– Вовк! Ну как ты можешь этой ахинее верить? – не выдержал я. – Какая красавица? Сказка это для детей грудного возраста.
– А золото с сарскими пробами! Во! И с камушками красными, драгасэными! Я за это крестик на гумаге поставил, што согласный, штобы они у нас жили. За табор, во.
И без всякой связи с только что произнесённым вдруг опять зарыдал. И, размазывая слезы по щеками, пролепетал:
– Меня, Гера, в дурдом забирают. Дохтара. Психушники. Не говорят, на сколь. Я бы лучче с тобой поехал, под кроватью бы жил. Забери меня с собой, Гер! Я в дурдоме пропаду. Не сображаю ничиво. Шишнацать лет, кричат, [461]461
Кричать – говорить (уличная феня).
[Закрыть]в прошлом годе мене стало. Гера, возми, буть другам.
– Вова, я сам без прописки, на птичьих правах с бывшими малолетками-колонистами живу. В бараке. Разве мне позволят больного человека с собой привести, да ещё чтобы он спал под кроватью?
– Не. С колонистами не хочу. Приставать начнут.
И опять заревел.
Я его успокаивал как мог.
– Возми, – гнусавил он.
– Подумай: как я с тобой? Куда?
В ответ – всхлипывания. И безнадёжное предложение своей услуги:
– Я бы двор вам подметал…
– Эх, Вова, Вова…
Что ему можно ответить, чем обнадёжить? Мне было до боли жаль смотреть на плачущего парнишку.
– Ну пока, Вова. Мне идти надо. Шагать далеко.
– А драгасэности? – спохватился Сапожков. – Тебе одному верю, Гоша. Божись и покрестись, што не казачнёшь.
– Да не нужны мне, Вова, никакие драгоценности.
– А куды ж я их подеваю? Куды заховаю – найдут. В дурдоме казачнут. А у тебя целыи будут. Я знаю: ты ни у кого ничо не стибрил. Картошку нам таскал. Када нам жрать неча было.
– Ты тёте Нюре отдай на сохранение. Она сестра тёти Паши, тётка твоя.
– Она меня к себе не пушшает, гонит. Говорит: заразный ты. Што меня мужики в жопу ебут. А куда от их денисся? Из тюрмы выпустют – и прям к нам… Пристают. Выпрашивают. Под кроватью. Я тама от их прятался. Ишшо до сыганов. Мамку пьяную на кровати шворят, а посля к мене под кровать лезут. Хлебушка дают пошамать. [462]462
Шамать – есть, шамовка – еда (феня).
[Закрыть]Аль жмыха. Просют тока на полшишки. Што приятсвена мене будет. А в натуре как засунет – бо-ольна! Опосля жопа долго болит. Хезаю посля с кровью. Барнаулю, [463]463
Барнаулить – кричать (уличная феня).
[Закрыть]не даю. А они всё едино лезут, штаны не дают надеть.
Теперича места и под кроватью нету. Мамка посылала к дохтору, штобы скорея забрали меня в дурдом. Всю плеш я ей, грит, переел. В дурдоме дохтор лечить будет. Зачем, грит, я тебя радила, придурка? Лучче бы задавила своими руками. А я-то чем виноватый, што она меня радила?
– Что ж так она к тебе относится? Ведь родная твоя мать!
– Пьёт потому как. С сестрой своей набздюм. Из глины в такой круглой хуёвине… большой…
– Кринке?
– Ну. Брагу мастрячат и пьют. А мне не дают. Грят, шибко большой вырос, воровать нада. А я не умею. В столовке сожрал обед какова-то дядьки, меня зачалили. В тюрме сидел.
– Подожди, Вова, чего она-то ополчилась на тебя? Что ты ей такого сделал плохого?
– Грит, лучче бы своими руками тибя задавила, када из пизды вылезал… Я грю: «Я-то чо тебе изделал? Нивиноватый я».
Мне вспомнился один давний эпизод общения с семьёй Сапожковых:
– Не ты, а отец твой, сволочь, виноватый. В пьяном виде тебя сделал. Ежли б не ён, скотина пьяная, я бы артиской была. Я в «ракушке» в саду Пушкина романсы пела. А он подвалил, негодяй, в антракте и приставился исполнителем лехкова жанра. А он жулик был, твой отец, по карманам лазал. В клетчатом таком модном спинжачке, в брючатах узких, в дудочку, в штиблетах лаковых. Из кармашка спинжака платочек торчал. С бабочкой вишнёвой в крапинку. Красавéц! Весь в духах. Набрилининый. Я и поверила, дура. Кутнули мы с им в номерах. И омманул меня он. Я деушка была чесная, сразу забереминила и вот тебя, урода, родила.
Последнюю фразу она, негодуя, адресовала Вовке.
– Только успели расписаться, ево в тюрьму посадили. Я чуть с ума не сошла! А уже шестой месиц пошёл. Мама живая была, дак выкрутилась, няньчитьса не пришлось самой. Она верующая, меня припёрла: аборт сделашь – прокляну! К попу водила. Я и не посмела. А женихов у меня куча была. Любова выбирай! Один даже анжинер был. С квартирой. Втюрился в меня по уши. У меня коса была – до колен. Солидныя клиенты заглядывались, на разбивку шли, штобы со мной сойтится и жить. Один абвинчатца обешал. Зубодёр. Всё Ванька, подлец, испоганил, всю-ю жисть мою испортил.
– А что за «разбивка»? Что он разбить обещал? – спросил я, лёжа на широченной кровати рядом со всем семейством Сапожковых. Лишь дяди Вани не хватало. Он тогда уже на фронте был, в штрафбате.
– Это когда со своей старой женой развестися, а на мене женитца. Красивая я выглядела, ну, чисто, из кина артиска, – ответила мне тётя Паня.
Странное дело. Но эта, подумалось мне сейчас, «артистка из кина» ничего не умела или не хотела делать. И в их полуподвале всегда было мусорно, неопрятно. И даже метёлки или веника не имелось, чтобы пол подмести. У меня возникло такое представление о тёте Паше (её звали тётей Паней и просто Паней, но мне думалось, что это её ненастоящие имена, например оставшиеся с детства), что она ничего не умеет делать, как только играть в карты, гадать на бобах, петь и дрынкать на гитаре с оборванной струной. Удивляло, как же так? Взрослая женщина, и ничему не научилась, никакому делу. И, похоже, не хотела ничему полезному, чтобы зарабатывать деньги на жизнь, учиться. Находясь в хорошем расположении духа, а такое случалось, когда им удавалось добыть еду и насытиться, тётя Паня снимала с гвоздя видавшую виды гитару и пела романсы.
Голос её не отличался (на мой слух) красотой или силой, но что-то в нём звучало такое, что находило отклик в моей детской душе. Тётя Паня помнила много песен и романсов, но чаще других исполняла один, от которого я немел, а внутри меня что-то начинало трепетать и больно сжиматься, вызывая грусть, жалось к певице и замершим её несчастным сыновьям.
Этот романс у Сурата я уже неоднократно слышал, прокручивая патефонные пластинки, но в исполнении тёти Пани он неотразимо нравился мне в те отзывчивые детские годы.
И я его запомнил в таком её исполнении:
Не говорите мне об нем,
Ещё былое не забыто,
Он виноват, подлец, во всём,
Што серца бедное разбито.
Ах, не говорите мне об нём.
Он виноват один во всём,
Што серце бедное разбито.
Ах, не говорите мне об нём.
Он виноват, что я грусна,
Мущинам верить перестала,
Что серцем я совсем одна,
Что молода, но жить устала.
Ах, не говорите мне об нём,
Не говорите мне об нём,
Зачем напомнили об нём?
Былые дни уж не вернутса.
Всё в прошлом, прошлое всё в нём,
Вот оттого и слезы льюца.
Не говорите мне об нём,
Не говорите мне об нём!
Он виноват, подлец, во всём,
Но если б он вернулся снова,
Забыла б горе я, как сон,
Не упрекнув ево ни словом.
Так говорите мне об нём,
Так говорите мне об нём.
Каждый раз, слушая этот романс, мне думалось, что тётя Паня поёт о себе, о своей несчастной доле, и становилось неимоверно жаль и певицу, и Вовку, и Генку, прижавшегося к ногам матери, тогда ещё малыша. Ещё помню его копошащимся в шибалах, пытающимся поуютнее и потеплее устроиться в этом тряпье. Полуподвал Сапожковых с цементным полом наверняка не был рассчитан на человеческое жильё. В этот полуподвал их опустили из двухкомнатной светлой квартиры на верхнем этаже с террасой под предлогом уплотнения, когда с фронта стали прибывать бывшие телефонистки, штабные делопроизводители, санитарки и другие, кто не удержался от соблазна или не пожелал пострадать от фашистских бомб, снарядов и прочих смертоносно поражающих предметов. Новых жиличек все почему-то неодобрительно или с насмешкой называли «ППЖ». [464]464
ППЖ – походно-полевые жены (слова народные).
[Закрыть]
Сапожковых оставили существовать в полуподвале, где до них жили Бобылёвы, после получения писем Ивана из госпиталя (а не из концлагеря и не из штрафбата), а позднее из пехотной части, куда его направили после ранения.
Их семью переселили со второго этажа, куда, освободив несколько квартир, привезли из роддомов молоденьких стройных мам в армейском обмундировании с детишками фронтового происхождения. Я уже упоминал об этой многочисленной, отнюдь не смирной компании, постоянно устраивавшей баталии насчёт места для просушки пелёнок и прочих важных вещей, но Сапожковым прежнюю квартиру не вернули, несмотря на то, что тётя Паня об этом хлопотала в райвоенкомате. Чтобы возвратить Сапожковым квартиру, надо было расселить «мамочек», а сделать это не представлялось возможным: куда девать фронтовичек?
…С общего коридора у Сапожковых отапливалась, чуть-чуть нагреваясь, всего одна стена, та, на которой красовался знаменитый фотопортрет и висела раздрызганная гитара, знавшая более весёлые времена, о чём свидетельствовал алый бант, венчавший гриф, сейчас, правда, замызганный и из красного превратившийся в серый – от прикосновений грязных рук, ведь инструмент хватал почти каждый из многочисленных гостей певицы и клиентов гадалки. В конце концов один из разбушевавшихся клиентов тёти Пани (в такие моменты Вовка и Генка спасались под семиспальной кроватью) разбил инструмент. Вдрызг.
Когда слушал романсы, особенно тот, что воспроизведён выше (причём так, как пела его тётя Паня, в её «редакции»), мне иногда думалось: горе, прилипшее к самодеятельной певице, захватило и всю её семью. И мучает их. Ведь иногда она с явным надрывом восклицала:
– Ты виноват, подлец, во всём,
Из-за тебя я жить устала…
Эти строки адресовались явно Ивану, её мужу, принёсшему всем Сапожковым незабываемое вседневное горе, обиду, несчастье… Так думал я о нём заочно, ведь мы не были знакомы.
Но вот в сорок пятом наконец-то вернулся с войны Иван Сапожков, и начался сплошной праздник, с утра до ночи. Все были радостны безмерно. Из скорбного жилья слышались то гармонные наигрыши, то романсы и песни, но уже другие, не грустные, а отчаянные, удалые. Это дядя Ваня под трофейную гармошку шпарил в основном тюремные и похабные, но среди них иногда попадали и фронтовые, народные (он обладал приятным баритоном), только почти все они оказывались переиначенными, опошленными, вероятно, как и сама жизнь исполнителя, до войны завсегдатая тюрем, а после прошедшего штрафбат, получившего ранение в грудь осколком вражеского снаряда, на его гимнастёрке, скрывавшей страшный шрам, висело несколько медалей, и даже одна «За отвагу»!
Два огромных кожаных чемодана, набитых немецкими вещами, не могли сравниться с бездонным ларцем Аладдина, но содержимое их неумолимо с каждым днём уменьшалось. Как-то быстренько исчезли с запястий дяди Вани наручные часы, они имели чёрный циферблат с зелёными светящимися стрелками и двенадцатью точками (как на картине Николая Ивановича), а другие, карманные, со слов владельца, – «рыжьё», то есть золотые. Он нам показывал и несколько карманных серебряных часов с гравированными на крышках гербами, а одни заводились малюсеньким ключиком, хранившимся под задней, второй, крышкой. Все знали, что дядя Ваня и раньше был большим любителем «бочат» [465]465
Бока – карманные часы (феня). Бочата – уменьшительное их название. Ещё одно название – бóки.
[Закрыть]– так он называл карманные часы. Но всё когда-то кончается. Казалось, не кончался лишь пир горой на чёрном одеяле огромной кровати (стола Сапожковы не имели и почему-то не пожелали приобрести после геройского возвращения Ивана).
Чего только на знаменитом одеяле не появлялось: сало, консервированная в довоенные годы и всё это время где-то хранившаяся паюсная икра, огромные буханки хлеба (белого!), конфеты, водка «казёнка» с белой сургучной головкой по несколько бутылок, рыба копчёная, мясо, и всё это съедалось дружной семейкой Сапожковых в огромном количестве. Но, оказывается, и пир на весь мир в один далеко не прекрасный день иссяк. Очередь дошла даже до остроконечной шляпы с зелёным «павлиньим» пёрышком сбоку под чёрной шёлковой ленточкой – тётя Паня продала её и ещё кое-что из «тряпок» [466]466
Тряпки – носильные вещи, одежда (народное слово).
[Закрыть]на барахолке. А ведь в день приезда дядя Ваня презентовал её Вовке, и тот на радостях бегал по всей Свободе и показывал каждому встречному:
– Во! Отец подарил! У фюлера сдрючил! С фронта!
Песни не умолкали в полуподвале Сапожковых, и после того как чемоданы окончательно опустели. Вовка только успевал таскать из пивнушки бидон за бидоном, а тётя Паня где-то добывала мутный, как очень жидко разбавленное водой молоко, самогон.
Дядя Ваня называл это смешанное пойло «пиво с прицепом».
Почти с первого дня появления бывшего фронтовика к нему заявились двое довоенных знакомых, живших по соседству: полный, невысокого роста толстячок по кличке Витька Бульончик, тоже экс-карманник, заключённый, штрафник. Он лишился левой руки по плечо. Из подмышки лишь торчал пучок серых волос. Несмотря на отнюдь не младенческий возраст, ему уже далеко перевалило за тридцать, он постоянно якшался со свободскими пацанами. Другой «кент» дяди Вани по кличке Пашет обитает в том же дворе под номером тридцать. Это показалось бы фантастикой, но у Пашета тоже нет левой руки, и она удалена тоже по плечо. Он бывший вор, заключённый, штрафбатовец и теперь инвалид войны. Но не щипач, занимался каким-то другим промыслом – до фронта. И характер у него угрюмый. Как и Бульончик, получает небольшую пенсию и, похоже, не ворует. Мы, свободские пацаны, всех блатных, полуцветных и кто вокруг них роится – знаем наизусть.
Так вот они, эти двое бывших «коллег», покорешились с дядей Ваней и сейчас усердно пропивают то, что он привёз из Германии. У них-то ничего похожего нет – что можно притащить с собой из госпиталя? Но к разгулу склонны оба – воровская натура.
Тётя Паня хвасталась соседкам, что теперь её Ваня не ворует, завязал. За то, что он воевал, Вовка со мной пооткровенничал, воры его как бы исключили из своей компании. И если отец опять «зачалится» за карман (его «специальность» – карманник, то есть кражи часов), теперь, даже если он «залетит» за какой-нибудь другой вид воровства, то с ним в тюряге будут обращаться бывшие дружки по «весёлому делу», как с фраером, то есть, я понял, плохо.
Но нет худа без добра, как любит повторять мама: Иван Сапожков благодаря службе в армии вроде бы стал честным человеком. Хотя злобы в нём не убавилось – ведь говорят же все, что воры – злые люди. И это правда. Когда тётя Паня продала последний пустой чемодан, а деньги были пропиты, как и всё, на пару, бывший солдат, не снимая военной формы, чёрных обмоток и ботинок, перебрался зарабатывать на «пиво с прицепом» недалеко от дома – на угол улиц Карла Маркса и Свободы.
Вначале он выступал в пивном зале, как говорится, при полном параде: начищенные мелом медали сверкали, планка о ранении свидетельствовала о том, что это не тыловая крыса, а боец. Иногда он расстёгивал пуговицы гимнастёрки, как будто вспотел, и все могли полюбоваться багровым шрамом на его груди, но вскоре тёте Маше «концерты» и матерщина («мемуары») бывалого фронтовика надоели, и его не стали пускать в заведение. Хотя несколько начищенных медалей должны вроде бы производить впечатление на посетителей, большинство из них были такие же солдаты, недавно демобилизованные по домам из действующей армии. И теперь приблатнённый голос Ивана Сапожкова (всю жизнь и он, и дети его страдали насморком, отец ещё с двадцатых лет беспризорничал, Вовка с Генкой, бесконечно простывая в квартире – бетонном склепе, надрывно кашляли и хлюпали носами и сейчас у входа в пивнушку – со дня возвращения отца с войны они ни на шаг не отходили от него, как приклеенные). Отец для них стал всем. Все блага, которых они были лишены много лет, они получали от него, постоянно что-то жуя. Таскались они за ним и в пивную, раскрыв рты, слушали байки о сражениях, в которых участвовал их папаша.
Впрочем, однажды от тёти Пани я услышал загадочную фразу. Она, поглаживая Генку ладонью по русой голове, ласково произнесла:
– Младший сыночек у меня умничка, другой породы. Не то что этот дебил.
Вовка моментально заревел горючими слезами.
И вот сейчас они толклись возле дяди Вани. Что он делал? Он побирался! Похабно перевирая тексты известных и любимых народом песен. Так звучал один куплет в его исполнении: