Текст книги "Ледолом"
Автор книги: Юрий Рязанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 48 страниц)
Кони
1947–1948 годы
Летом, во время летнего (первого) отпуска, я ещё крепче подружился с Игорем Кульшой. Его семья жила в большом двухэтажном (низ – каменный, верх – бревенчатый, обшит досками) доме по улице Свободы, семьдесят девять, выступавшем на улицу из двора, мощённого булыжником. Отсюда и можно было войти в Гарёшкину кваритру.
В конце другого длинного многоквартирного строения, его все называли бараком, обитало семейство Фридманов, о котором упомянуто в рассказе «Водолазка». Барак продлевался сараем со множеством клеток – «сараюшек», – по одной на каждое жилое помещение. За ними, упираясь в угол двора, прилепилось архитектурное сооружение на пару «очков» – все мыслимые удобства. Разумеется, в порядке живой очереди, как везде и за всем. За уютной двухместной конурой существовала, как и полагается, выгребная яма.
Барак почему-то значился временным жильём, построенным в начале тридцатых, но он наверняка стоит и по сей день, когда эта книга выходит в свет, на своём месте, как и тогда, в сорок седьмом, потому что нет у нас в стране ничего более постоянного, чем временное.
В него в начале тридцатых поселили семейства, ютившиеся в подвалах, в таких не приспособленных для человеческого существования помещениях, о которых я умолчу вовсе.
Новые жильцы попали в барачный рай. И водонапорная колонка была устроена как раз напротив широкого проёма, на месте которого когда-то стояли ворота.
Игорёшка, а у него имелся сводный младший братишка от неродного отца, которого Игорь никогда отчимом не называл, даже за глаза, – уважал. Рыжий-прерыжий парнишка сорокового года рождения, которого старшие ребята беспощадно, стоило ему показаться на улице, дружно дразнили (травили) словом «рыжий» либо глупой песенкой:
Рыжий, рыжий, конопатый
Убил бабушку лопатой…
Повторяя её множество раз, выводили Венку из себя, и он со слезами и воплями набрасывался на бидчиков. Шишки всегда доставлялись ему, бедолаге.
Игорёшка при случае заступался за братишку, но не дрался – он так же, как я, не любил мордобой. У нас со старшим Кульшой была одна общая любовь – книги.
Мы старым, испытанным способом добывали деньги на их приобретение – разыскиванием и сбором пивных бутылок. И когда набиралась достаточная сумма – отправлялись в магазин «КОГИЗ» к его хозяину дяде Мише Яшпану либо ехали на ЧГРЭС в «Подписные издания». Если удавалось что-нибудь приобрести или выкупить, по подписке, мы устраивали «пир». Чтобы дома родители не отвлекали на всякие «отнеси-ка – принеси-ка», мы забирались в тёплое время года на огромный сеновал, двухэтажный сарай, и там, развалившись в душистой траве, часами упивались чтивом, погружаясь в волшебный мир вымысла.
Иногда к нам с рёвом прибегал Венка, ему лет семь, наверное, исполнилось, и, всхлипывая, рассказывал нам о своих горестях. Приходилось прерывать наслаждение и идти разбираться с обидчиками. Если их оказывалось больше или силой превосходили, то доставались синяки и нам – улица! «Уважают» и не трогают того, кто умеет хорошо «отмахнуться». Или у кого есть надёжный защитник. И, несмотря на нелюбовь обоих к дракам, мы решили поступить в детскую спортивную школу на ЧТЗ. Ещё до моего ухода из дому. В секцию бокса. Я, правда, не перенёс, не выдержал психологически этого вида спорта, всё-таки, как его не называй, а тот же мордобой. И перешёл в секцию классической борьбы. А Игорёшка упорно занялся боксом, вскоре заработал третий юношеский разряд и после на общегородских соревнованиях – и второй. Я же так и остался безразрядником.
В нескольких, ставших привычными для Венкиных обидчиков стычках Игорёшка достойно «чистил мурцалки» наглым драчунам. Многие из них подолгу ходили с «фонарями» под глазами – метки за глумление над братом. А тех, кто имел неизбывную наглость и продолжал изводить мальчишку, Игорь вылавливал – улица широкая, не спрячешься – и предлагал честный бой – над малышом всякий оболтус мнит себя богатырём, а попытайся отстоять себя самостоятельно, если ты такой задира и смельчак. Получив согласие, кто хочет прослыть «бздилой», Игорь «считал» им рёбра до тех пор, пока те не дадут честное пацанское слово больше не задирать, не дразнить Венку. И огненный факел его волос уже не вызывал ни у кого желания безнаказанно поиздеваться над беззащитным мальчуганом.
А вообще Игорь никогда не лез в драки, будучи флегматиком. Видимо, в отца пошёл, бывшего латышского стрелка, которого расстреляли как «врага народа» перед началом войны, – у него было какое-то высокое воинское звание. И орден Красного Знамени за Гражданскую войну. И командовал он полком. А начинал службу рядовым бойцом латышского отряда в Гражданскую. Из пацанов лишь я знал эту историю. Тётя Люба, его вдова, после ареста и расстрела отца Игорёши вышла замуж за бывшего моряка, высокого, красивого, атлетически сложённого, молчаливого, доброго человека. Но контуженного. От него и родился Венка.
После расстрела Игорёшкиного отца, их семью, с грудным Венкой, переселили из просторной квартиры в доме по улице имени Ленина в барак. Отчиму каким-то образом (может быть, как бывшему фронтовику, хотя наград своих он никогда не надевал), удалось получить комнату в старинном доме на нашей улице и поселиться в нём.
Меня мама предупреждала, чтобы я не водился с ребятами из «неблагополучных» семей. Но когда я увидел паренька, читающего огромный том в жёлтом дерматиновом переплёте и мне стало известно, что это «Гаргантюа и Пантагрюэль» Франсуа Рабле, сразу познакомился с владельцем этой чудесной книги. После он дал мне прочесть её – великое доверие! Я ему отплатил сторицей: «Дон Кихотом» Мигеля Сервантеса с рисунками Гюстава Доре. «Гаргантюа и Пантагрюэль» тоже была иллюстрирована забавными рисунками. Мы читали и рассматривали иллюстрации этих книг и хохотали – оба! Наш сумасшедший хохот доносился с сеновала, и, наверное, кое-кто недоумевал: что там творится?
Так я стал завсегдатаем «неблагополучной» квартиры.
…Безжалостные свободские подростки постепенно прекратили издеваться над Венкой и опасались связываться с Игорем. Видя меня постоянно вместе с ним, переменили отношение и к моей персоне, дотоле не пользовавшейся «уважением», потому что по их понятиям я был «маменькиным сынком», «домашняком», то есть совсем неуличным пацаном, одним словом – неполноценным.
В пределах нашего квартала улицы Свободы Венку оставили наконец-то в покое. Однако продолжительная травля пацанвы не прошла для него беспоследственно, но об этом я скажу в конце рассказа.
Не стоило бы вообще об этом случае даже заикаться, если б он не превратился в трагедию для Венки и двух оболтусов, любителей повыпендриваться [378]378
Выпендриваться – хвастать собой перед окружающими какими-то выдающимися качествами; самолюбование на виду у других.
[Закрыть]перед сверстниками. На этот раз – перед девчонками.
Читатель может с недоверием отнестись к моему повествованию о рыжих, но почему-то моими соседями оказались несколько человек, на мой взгляд, с редкого цвета шевелюрами. Сами посудите: Толян, сын тёти Тани, великий мастер сапожного дела, он же и классный закройщик, дядя Лёва Фридман, о нём речь пойдет дальше, его сын Исаак и Венка.
Мне его до сих пор жаль, ведь я его помню совсем малышом – нервным, задёрганным мальчонкой, когда мы с его братом старались защитить неспособного постоять за себя человечка от беспощадного уличного хулиганья, переживали, когда и над нами измывались всякие Тольки Мироеды и другие безмозглые носители зла. И ещё один парень, он был намного, на несколько лет, старше нас с Игорьком, – Шура, сын тёти Любы Брук, из дома номер двадцать шесть, тоже имел красноватый цвет волос, но он ни с кем из уличных не только не якшался, но и знаком-то не был. Кроме меня, ибо жили мы по сути, в одном дворе и связывала нас в течение нескольких лет одна цель – обмен книгами. Так же, как и с его братом Борей. Отец их, очень старый человек в очках, служил в госбанке. По нашим понятиям – большим начальником. Шура благополучно после окончания школы поступил в офицерское училище, но мне не привелось увидеть его ни курсантом, ни в золотых погонах, потому что наступил тысяча девятьсот пятидесятый год и в моей жизни произошёл столь резкий вираж, что пришлось «пикировать» по просторам Родины четыре с половиной года, подгоняемому, а точнее сказать – гонимому, изменчивым и беспощадным вихрем судьбы в образе «человека с ружьём».
…А сейчас, летом сорок седьмого, мы с Игорем, забравшись на чужой сеновал, читали в своё удовольствие книги, радовались и печалились о судьбах придуманных, но оживших в наших головах героев, и жизненное небо простиралось над нами голубым, чистым и безоблачным – нам исполнилось по пятнадцать лет, и бесконечная перспектива, полная радостных открытий и разнообразных интереснейших событий, манила и звала вперёд.
Дома жилось терпимо. После отпускного возвращения из коммуны на целый месяц отношение ко мне родителей изменилось, меня не шпыняли по пустякам, к тому же я стал рабочим человеком и сам себе добывал средства на пропитание и содержание. То учеником токаря, то слесаря, то подсобным рабочим, короче говоря, на заводе не было принято отказываться от любого поручения, не зазорно взяться и за рытьё траншеи чернорабочим.
Работы эти меня, честно сказать, не увлекли. Хотелось чего-то другого, более интересного, значительного. Захватывающего. В мечтаниях – героического.
Самым захватывающим во время отпуска, тем не менее, оказалось чтение книг. Соскучился. Но это не профессия..
Настоящую работу мне помог найти Игорёшка – научиться сапожному ремеслу – вечная профессия. Необходимая. Но об этом – другое повествование.
А тогда, приходя к другу по «чернокнижным» делам, так называл наше увлечение мой отец (охотно, кстати заметить, читавший «на сон грядущий» приобретённые мной книги). Я не мог не сблизиться с семьей Фридманов. Хотя меня всегда интересовали и притягивали необычные, не как все, люди, непохожие на остальных.
Рыжим, причём очень ярким, уродился и колченогий глава семейства Фридманов, великий труженик, вызывавший у меня восхищение. Он с раннего утра и дотемна, весной, как только становилось тепло, всё лето до поздней осени, ремонтировал всевозможную обувь обитателей нашей улицы. Брал дядя Лёва – так звали знаменитого чеботаря-универсала – за свою работу по-божески, а с бедных – совсем немного, приводя в порядок обутки всех размеров, фасонов и состояния, причём делал это с замечательным знанием дела, добросовестно, крепко – на совесть.
Это была по-своему знаменитая личность. Более выдающимся и известным слыл лишь закройщик высочайшего класса Сурат, живший и трудившийся в собственном большом доме в соседнем дворе. Его знал весь Челябинск. Всё крупное начальство, их жены и родственники обшивались у него. К тому и к другому занимались длинные очереди. Эти личности были известны каждый по-своему. Хотя дядя Лёва представлял из себя менее чем метрового уродца с пышной шевелюрой и смешно болтающимися детскими ножками, аккуратно зашитыми в мешочки из женских старых чулок, и должен был вызывать, особенно у нас, пацанов, дикий хохот, ничего подобного на моей памяти ни разу не произошло – его уважали все в округе. Даже дети не позволяли себе и за глаза насмехаться, не то что глумиться над его нелепой внешностью. Мы, мальчишки, понимали, что чеботарь дядя Лёва заслуживает большого уважения. За то, что он по-настоящему Человек. Трудился и жил для людей, для нас всех. В это слово мы, уличные пацаны, вкладывали особый смысл, и этого звания удостаивались далеко не все, точнее скажу, очень немногие. Мы интуитивно чувствовали, кто есть кто.
Тогда, прибегая в гости к Игорёшке, я уяснил, что истинного уважения достойны не физическая красота и не высокий чин, даже не пачки денег в карманах, а другое, то, чем владел дядя Лёва, – доброта, понимание, в каком положении человек находится, снисходительность, что этот человек из себя представляет в самом деле, и труд ради людей. Для людей. Желание помочь им, когда эта помощь требуется. Необходима.
Обычно мы занимались ребячьими играми на выстланном округлым булыжником дворе дома номер семьдесят девять или забирались на сеновал двухэтажного сарая, кстати заметить, принадлежащего семейству Суратов, – в нём жила их корова, и находившегося напротив барака, и там, на сеновале, мы, как правило, читали книги. К этому времени нам с Игорем удалось приобрести приблизительно по два десятка томов. Даже больше. Ими-то мы и упивались.
Начали с тоненьких и маленьких приложений к журналу «Советский воин». Накопив деньжат на сдаче макулатуры, металлолома и бутылок, повадились, как я уже упоминал в магазин «КОГИЗ» и к продавцу (или директору другого магазина) дяде Мише Яшпану. Он, сам больной и старый человек, но опытнейший книголюб, знаток, приучил нас к беллетристике, время от времени одаривая нас «по блату» шедеврами, как он однажды пооткровенничал, мировой литературы. Мы читали и зачитывались его книгами. Стоит вспомнить лишь «Бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека, от проделок которого мы впадали в неописуемый восторг и не раз перечитывали с хохотом изрядный по объёму том. Постепенно появились у нас и «серьёзные» книги: тома невыкупленных подписных изданий собраний сочинений классиков русской и мировой литературы, за которыми я гонял в субботние и выпавшие на будние дни выходные из посёлка Смолино в Челябу, а там на трамвае на ЧГРЭС – где приютился этот магазин – драгоценная для нас находка. Мы пировали!
В обоих магазинах всегда мельтешили настоящие «библиофилы», личные библиотеки которых составляли сотни, а то и тысячи томов. Но суетились и спекулянты.
Кое-что из «дефицитного» перепадало нам и от них. Так начинали комплектоваться наши (Игоря и моя) личные библиотеки. От знакомого, уже очень пожилого, библиофила узнал, что многие песни, значившиеся в моём рукописном «поэтическом» альбоме как народные, имеют своих авторов, одним из которых оказался Есенин, «запрещённый» поэт. Почему он «запрещён», я сначала понять не мог. После догадался: наверное, потому что его похабные песни гарланят блатные во время своих сборищ на улице Свободы. Как и «запрещённая» «Мурка». Его прекрасные стихи попали в разряд проклятых. От свободских пацанов я слышал: если при «дяде-гаде» (милиционере) запеть кровавую «Мурку» иди «С одесского кичмана бежали два уркана», то схлопочешь несколько лет тюрьмы. И за еврейские хохмаческие песенки – тоже.
Я подозревал, что многие уличные и воровские, блатные «романецы» не мог сочинить такой чудесный поэт, как Есенин, автор «Выткался над озером алый цвет зари…», что ему приписывают чужое. Узнал я, что звали его Сергеем. И что погиб он трагически, вскрыв себе вены и написав посмертное стихотворение собственной кровью. Честно признаться, мне совсем не верилось в эти страшные байки, но сама личность поэта, его жизнь вызвали у меня жажду узнать правду о нём, прочесть напечатанные его стихотворения и отделить пошлые, похабные частушки-подделки, приписываемые ему, от строк: «Ты поила коня из горстей в поводу» или «Письмо к матери». Подобное мог написать лишь гениальный поэт! Такой, как Пушкин, Лермонтов, произведения которых я тоже очень любил и кое-что знал наизусть, – сами заучились, не зубрил.
В то же время, в сорок пятом, сорок шестом годах, я ещё кропал собственные стихи на любовные и исторические темы, но, прочитав поистине «кровью сердца» написанное «Вы помните…», осознал, что это не мое призвание – стихи получались плохими, и, устыдившись, больше уже никогда не брался за перо, чтобы клепать вирши. А похабные, блатные «романецы», слышанные мною на улице часто под бренчанье гитары от приблатнённых доморощенных «бардов», уверен, никакого отношения к Сергею Есенину не имели. Не могли иметь. Хотя бы из-за дикой безграмотности.
В этом я сам убедился, пролистав драгоценный томик стихотворений и поэм великого поэта, изданный, к моему радостному удивлению, в сорок шестом году и без промедления сактированным из государственной публичной библиотеки. Прежде я дал Яшпану честное слово, что никому даже не заикнусь о приобретённой им книге. Весь вечер допоздна просидев на стуле в квартире, хотя кровать моя стояла заправленной – ожидала, я не отрывался от стихов, пока не прочёл последнюю строку. И ещё долго оставался под впечатлением нахлынувших чувств.
Потом часто вспоминал тот счастливый для меня день. Дождавшись, когда рядом с прилавком кроме меня никого не оказалось, дядя Миша тихо, почти шёпотом, сказал:
– Есть Есенин. Списали из библиотеки. В макулатуру. Возьмёшь со штампом?
– Без разговора.
И он вынул из-под прилавка завёрнутый в коричневую бумагу небольшого формата томик.
– Засунь быстрее в карман и никому не показывай. И обо мне не упоминай. Договорились?
– Даю честное слово, – ответил я, засовывая свёрток не в карман, а за пазуху.
Продавец назвал сумму. У меня таковой не набралось. Я не предполагал, насколько дорогой окажется книга, к тому же дефектная. У меня было незыблемое правило – продукцию с библиотечными штампами не брать даже задарма. Только со свалок – в обмен на макулатуру. С походом, понятно. Но сейчас я не помышлял об этом, соображая, где бы немедленно перехватить несколько недостающих рублей.
Сунув в руку рулончик рублёвок, я спросил, пренебрегая ещё одним незыблемым своим правилом:
– Вы мне в долг поверите? До завтра?
– Здесь ни у кого не следует просить или спрашивать, – сказал Яшпан. – До завтра лично тебе поверю.
Мне помнится, никогда позже, приобретая очень дорогие фолианты вроде дореволюционного издания «История русского искусства» Игоря Грабаря, я так не радовался и не волновался.
Остаток дня, вечер и почти всю ночь моим желанным спутником был томик стихов неизвестного, полюбившегося мне поэта. Я читал всё подряд, наиболее понравившиеся стихи перечитывая дважды и трижды. Великое пиршество!
Конечно же в назначенный день я расплатился с Яшпаном, поблагодарив за долгожданный подарок. В тот раз он сказал мне:
– Называй меня просто дядей Мишей.
С того дня он, улучив момент, стал иногда предлагать мне книги, которые другие покупатели и в глаза не видели. Ими, действительно, оказывались замечательные произведения, спасённые дядей Мишей от варварского уничтожения. Но первой ласточкой прилетел ко мне, как уже упоминалось, сборник стихов и поэм Есенина. Где только он со мной в последующие годы ни скитался! И дожил до сего дня.
Я никак не мог уразуметь, почему произведения поэта, пользующиеся невероятными успехом в народе, – их читают, переписывая из альбома в альбом, поют и наизусть знают очень и очень многие, кем-то прокляты, объявлены преступными, за них даже сажали в тюрьму, но они продолжали жить и там и оттуда, из неведомых мне лагерей, возвращались к нам, сюда, на волю, и их снова и снова переписывали в альбомы, пели под гармошку или под гитару. Почему? Даже недавно вышедший томик в государственном издательстве нигде, например у нас, в Челябинске, не продавался, а библиотечный экземпляр списан в макулатуру.
Долго для меня этот вопрос оставался неразрешимым. Минуло много лет, пока удалось разобраться в этом «почему?», и тайное стало явным.
Странным мне тогда показалось, что книга, со слов дяди Миши, уже побывавшая в государственной библиотеке и списанная из её фондов, имела вытравленные штампы и инвентарные номера, следы которых остались даже после обработки бумаги обесцвечивающей жидкостью, – ни на титульной, ни на семнадцатой страницах ничего разборчивого. И осталось неизвестным, где она побывала до того, как попасть в мои подрагивающие от счастья руки. Зато томик с наклеенной на обложку гравюрой поникших, продрогших на осеннем ветру берёзок стал для меня навсегда символом Родины. Этот уже изрядно потрёпанный экземпляр и сейчас хранится в нашей домашней библиотеке.
Но вернёмся в пока безоблачный сорок седьмой год.
Лето. Чужой, пока неизвестно чей сеновал. С конька его в марте я спрыгнул, испытывая свою храбрость, силу воли, и попал на булыжники между травяных кип, привезённых на трёхтоннке. Вывих левого голеностопного сустава. Гипс. Мучительная прикованность к кровати. Спасители – книги. С утра до ночи. И, ещё хромая, снова на работу, на завод.
Эта глупая выходка мне аукнулась через три года, и ещё как! Не вылежав положенного срока, я разогнул гипс и с опухшим суставом, преодолевая боль, опираясь на палку, пошкандылял на Смолино. Но через три года… Впрочем, не будем забегать вперёд событий, которых хватило с лихвой и в тот «безоблачный» год.
Тогда книги заменяли, а точнее – восполняли, ту заботу и внимание, которые мечтал в военные годы ожидания получить от отца, которого редко сейчас видел дома, – вечерами он где-то развлекался, наверстывая упущенное на фронте, а маме, как всегда, было недосуг до меня – уйма дел заставляла её, как она сама говорила, «вертеться словно белка в колесе». Постепенно я смирился почти с беспризорным своим положением, хотя мама традиционно, систематически и упорно, проверяла, контролировала меня во всём, «чтобы я не сбился с пути истинного». Вернее, пыталась установить контроль за каждым моим шагом. Её докучливость вынудила меня в который раз погребовать одной из моих заповедей: говорить лишь правду. Как у меня повернулся б язык изложить ей мои чувства к Милочке? Ведь я почти дословно представил ей «мораль» наших отношений. Приходилось лгать, чтобы за каждую ерунду, как говаривал отец, и выеденного яйца не стоившую, не получать хотя и устные, теперь уже без штатного «экзекутора», нравоучения и выговоры.
Физические наказания – столп, державший моё «воспитание», рухнул, исчез после моего возвращения на выходные из коммуны, и отдаление от родительского связующего увеличивалось. Отсутствовала, как я сейчас сказал бы, духовная близость, душевная теплота, внимание, участие, сочувствие, в которых я тогда так сильно нуждался. Мне необходимы были родители-друзья, которым поверил бы, как себе, за которыми, не сомневаясь ни в чём, пошёл бы. А мама свято верила, что она абсолютно во всём права и безупречно, грамотно готовит из меня будущего хорошего человека. Из её «моралей» следовало, что каждый за содеянное им добро должен получить то же самое, за причинённое зло – возмездие. И это, как говорили в подобных случаях пацаны, «железно». Только почему-то за добрые дела свои я не слышал почти никогда похвал. Она, вероятно, полагала, что добрый поступок – само собой разумеющийся. Обязателен для каждого. И всякого. В общем-то правильно. Только в жизни получалось всё наоборот. И очень часто. Не считая колонистов, среди которых я жил, с кем делил кров, работу, еду. Да и у них случались «проколы».
А у мамы просто характер такой – что-то с нервами не в порядке, так мне думалось.
Сначала недоумевал: не все концы с концами сходятся в «моралях» мамы. Да и в окружающей меня жизни – тоже. Но она с младенчества внушала мне, что слово матери – закон и опровержению, даже сомнению, не подлежит. Читатель уже знает, что следовало за несоблюдение, нарушение этого правила. И постепенно оно вошло в меня, впоследствии стало и моим законом жизни. А сейчас мне, не всё ещё понимающему верно, приходилось под влиянием разных жизненных обстоятельств иногда лукавить и изворачиваться, хотя понимал, осознавал, насколько моё поведение унизительно и нечестно. И это мучило меня. И приносило горькие плоды от общения с окружающими. Но часто и удавалось отстаивать своё мнение, видение, понимание, одним словом – принципы.
Многие взрослые считали меня упрямым в своём непослушании. А я лишь отстаивал себя, своё понимание жизни, отличное от их убеждений, предубеждений, предрассудков, не давал себя, как мог, обмануть, хотя всё равно попадался, потому что, несмотря ни на что, верил людям. Позднее, когда подрос, старался понять, кто на самом деле есть человек, с которым имею дело. Например, я долго не мог уразуметь, что неряшливый, сопливый Вовка Сапожков, мальчишка из соседнего двора, поддакивающий всем, кто что ни произнёс бы, совершает это не потому, что вечно голоден (вдруг что-нибудь дадут пожевать), а из-за болезни – он родился умственно ненормальным, поэтому достойным сочувствия, сожаления, помощи, в которой нуждался.
Я удивлялся Вовкиной способности жевать что угодно съедобное и даже малосъедобное, лишь бы набить желудок. У меня, наоборот, такой постоянной потребности насыщаться не существовало: я мог обходиться без пищи сутки и более и не испытывал никакого голода. Пока мама не заставляла поужинать. Это была тоже какая-то ненормальность работы моего организма, и поэтому лет в двенадцать у меня развилось малокровие – участились носовые кровотечения. Но я как-то быстро справился с этим недугом, и в дальнейшие годы, особенно при рабском «строительстве коммунизма», эта особенность моего организма многократно выручала меня. Неоднократно приходилось быть свидетелем жестокой расплаты за невоздержание в еде.
Трудясь журналистом после окончания университета в областной газете, я более чем двое суток не принимал никакой пищи, пока не завершил статью, в которой доказал вину партийных чинуш в гибели женщины, матери двух несовершеннолетних детей, за что и был изгнан из редакции «за обострение отношений в коллективе», «за дискредитацию партийных органов», «за натравливание рабочих на руководящие и партийные органы». Пошёл я на этот рискованный шаг (последствия его были точно предсказуемы, и я знал, что меня ждёт за публикацию материала под заголовком «Почему погибла Евдокия Владимирова?») сознательно, выполнив долг газетчика перед своими читателями и своей совестью. Редактор за мою выходку не пострадал, потому что статью я подписал своей фамилией и уговорил его взять отгул именно в день публикации. Выступление моё не могло остаться незамеченным как коллективом, в котором произошло ЧП, так и не спускавшими с нас бдительного ока кураторами. Но это другая тема, и я её не буду касаться и развивать. Да, собственно говоря, я уже рассказал в одном из своих очерков, сейчас же упомянул его в связи с анализом моего воспитания и логическими последствиями его. Далее в жизни моей всё происходило по законам этой «логики»: за каждой инициативой следовал ответный удар, за доброе дело – наказание. Случались и парадоксы: сначала наказывали и преследовали, а после – награждали. За одно и тоже. Се ля ви.
…Вернёмся в благополучный сорок седьмой. Хотя, называя его «благополучным», сейчас подчас становится настолько муторно и тогда погостить не хотелось идти домой. Я осознавал, что ещё не дорос, чтобы распоряжаться своей судьбой самостоятельно, да и мама несёт за меня, за мои поступки и проступки ответственность. А мне очень не хотелось причинять ей неприятности. Я ждал момента повзросления – хотя бы получения полной свободы действий согласно своей собственной совести. Я рвался куда-то на простор, но одновременно не представлял себе, смогу ли обойтись без мамы, Стасика. Даже – без отца. Какой-никакой, а всё-таки – отец.
Вот такие противоречия раздирали меня в пятнадцать лет. За год до получения паспорта. И то, что я получил после публикации вышеназванной статьи о трагической гибели рабочей Владимировой, абсолютно закономерно. Иного и быть не могло: пошёл против течения. И какого!
…Когда я обращался к маме со своими соображениям о жизни и сомнениями, как поступить, она, как всегда, раздражённо отвечала:
– Да есть мне, когда тебя слушать! Лучше воды пару вёдер из колонки принеси – бельё надо стирать (или: ужин варить, полы мыть и т. д.). У неё даже минуты свободной не оставалось, чтобы побеседовать со мной, вникнуть в мои дела, посоветовать, посочувствовать.
У меня составилось представление, что она никогда не отдыхает, постоянно чем-то занимаясь по дому. А я постоянно лезу со своими глупыми вопросами и расспросами. Дом казался мне настолько узким, обытовленным мирком, как бы отрезанным от всего остального огромного мира, окружающего всех нас, что возникало одно желание – вырваться!
К стыду своему, я даже не знал своих, догадываюсь, многочисленных родственников, кроме маминой сестры тёти Лизы и её дочери Людмилы, приезжавшей к нам в гости из Кунгура вместе с мужем-офицером после окончания Великой Отечественной войны. Изредка мама получала какие-то письма, вроде из-за рубежа, и по прочтении рвала в мелкие клочки. О родственниках удавалось случайно услышать, когда о них упоминали родители. Отец вспоминал иногда о своей тётке, которую называл Полей. Когда (ещё в раннем детстве) разговор заходил о еде, которую он неизменно называл жратвой. Полное имя тётки было Полина. Но так её никто не называл, а я понимал как «поле». Она жила в Заречье.
В моём детском воображении эта сестра моего деда непременно возникала в воображении толстой женщиной с поварёшкой и большой кринкой, где растут вкусные пельмени, потому что ничего, кроме того, насколько мастерски она умела готовить это блюдо, отец о ней не рассказывал. Вот мне, маленькому мальчонке, эта тётя и привиделась среди пельменного поля и с большой поварёшкой в руке для полива. Да ещё как-то отец проговорился, что муж её, пимокат дядя Яков, умер от запоя. Отчего скончался пимокат, мне тоже не захотели пояснить, и я представил толстого, с длинной бородой, на бочку похожего моего родственника с огромным валенком в ручище, лежащего на той же пельменной поляне. Он пал ниц на заросли пельменей и пьёт без остановки из родника, такого как в нашем дворе. После он лопнул, и пельмени вырвались из его бочки-живота. И он умер. Это воспоминания и фантазии раннего детства. Вот к чему может привести безмерное поедание пельменей, которые, кстати, я тоже любил в предвоенные годы.
Картинка получилась комичной. Я, шестилетний проказник, тонко засмеялся. Родители недоумённо смотрели на меня.
– Ты чего, Гоша, – встревожено спросила мама.
– Он… лопнул, – сквозь смех вымолвил я.
– Кто – он? – прицепилась мама.
– Дядя Яков, – честно признался я.
– Балда, – вяло произнёс отец, только что до отвала наевшийся пельменей, «не таких вкусных, как у тёти Поли», – упрёк маме.
– Ты же о нём ничего не знаешь, кто он, а такие глупости выдумываешь, – укорила мама. – Постыдился бы.
– А кто он? – тут же спросил я.
– Тебе не надо это знать, – лениво произнёс своё слово отец, лёжа на диване, закрылся газетой «Челябинский рабочий» и захрапел.
– Займись лучше полезным делом, – выпроводила меня мама. – Подмети пол в коридоре, а мусор совочком собери – и в ведро. Чем ненужные вопросы задавать. И вообще, нехорошо слушать, о чём взрослые беседуют. Неприлично.
Позднее, спустя несколько лет, меня задело, что я почти ничего не ведаю о своих бабушках и дедушках, а мама (отец находился на фронте) мне ничего о них не рассказывает. Скрывает. Почему?