Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 64 страниц)
Со двора часто залетала пчела, или мотылек устремлялся прямо на огонь свечи, или, испуганно щебеча, нечаянно влетала заблудившаяся ласточка, носились мухи, заползали жучки и всякая другая божья тварь, и с ними плыло в комнату тихое жужжанье, звон, и шорох крыльев, и щебетанье, сливаясь в один голос живой и нежной грусти:
"Умер! Умер! Умер!"
Все живое трепетало и глухо рыдало, изливая свою скорбь. Но вдруг наступило тревожное молчание, ветер утих, все словно притаило дыхание и пало ниц, ибо в сером сумраке встало огромное красное солнце. Оно поднялось над миром, окинуло его властным и живительным взором и скрылось в клубящихся тучах.
Потемнело вокруг, и не прошло и пяти минут, как полил теплый частый дождик, и тотчас все поля и сады наполнились монотонным шелестом и плеском.
Заметно похолодало, на дорогах запахло мокрой землей, громче запели птицы, а в серой дрожащей пыли дождя, завесившей даль, жадно пили хлеба, пили вянущие листья, пили деревья, и высохшие русла ручейков, и опаленная земля, – пили долго и с наслаждением, благодарно вздыхая:
"Спасибо, брат дождь! Спасибо, сестрица туча! Спасибо!"
Шум дождя разбудил Ганку, спавшую у самого окна. Она первая вскочила с постели и помчалась в конюшню.
– Петрик! Вставай, дождь идет! Беги скорее клевер сгребать, пока он не перемок совсем! Витек, лентяй ты этакий, выгоняй коров! В деревне уже всех выгнали! – кричала она сердито, выпуская из хлева гусей, которые, радостно гогоча, побежали плескаться в лужах.
Ганка выгоняла во двор свиней, когда пришел кузнец. Они столковались, что нужно купить для завтрашних поминок, кузнец взял деньги, чтобы сейчас же ехать в местечко, но, уже сидя в бричке, подозвал Ганку и сказал вполголоса:
– Ганка, дай мне половину, тогда я никому и не заикнусь, что ты старика обобрала. Покончим это дело миром!
Она покраснела, как свекла, и запальчиво крикнула:
– Бреши хоть перед целым светом! Ишь, сам на всякую подлость готов, так и других на свой аршин мерит!
Кузнец только глазами сверкнул, подергал усы и, хлестнув лошадей, уехал.
А Ганка ретиво принялась за работу. Ведь такое большое хозяйство требовало забот. Надо было немало поработать и руками и головой, чтобы со всем управиться. И скоро ее повелительный голос, как всегда, раздавался уже во всех углах двора.
Около Борыны зажгли две новых свечи и прикрыли его простыней. Агата все еще бормотала над ним молитвы и подсыпала на уголья можжвевеловых ягод.
Ягуся пришла от матери только после завтрака. Ей было жутко в комнате, где лежал покойник, и она растерянно слонялась по двору, часто поглядывая на Матеуша, который перешел работать в овин. Гроб был уже готов, и он малевал на крышке белый крест, когда Ягна остановилась у входа.
Она молчала, со страхом глядя на черную крышку гроба.
– Вдова ты теперь, значит, Ягусь! – сказал Матеуш с участием.
– Да, вдова, – отозвалась она тихо, со слезами в голосе.
Матеуш смотрел на нее с искренней нежностью: она исхудала, была бледна как полотно, и выражение лица у нее было жалобное, как у обиженного ребенка.
– Да, такова уж судьба человеческая, – сказал он грустно.
– Вдова, вдова! – повторила Ягуся, и голубые глаза ее наполнились слезами, тяжелые вздохи разрывали грудь. Она убежала за дом и, стоя под дождем, плакала так долго и горько, что даже Ганка сжалилась над нею, увела ее в комнату и пыталась успокоить и утешить.
– Слезами горю не поможешь… Нам нелегко, а уж тебе, сирота, и подавно! – говорила она ласково.
– Слезы слезами, а году не пройдет, как пропою на ее свадьбе такого "Хмеля", что ошалеет! – насмешливо сказала Ягустинка.
– Не время теперь шутки шутить! – осадила ее Ганка.
– Правду говорю. Красавица она, молодая, богатая – да ей палкой придется женихов разгонять!
Ягна ничего не ответила, а Ганка вышла во двор отнести поросятам корм и опять стала глядеть на дорогу.
"Что такое случилось? – думала она с тоской. – Его еще в субботу должны были отпустить, а сегодня понедельник – и ни слуху ни духу!"
Но печалиться было некогда – надо было сгребать остаток сена и весь клевер, так как дождь все усиливался и лил уже без передышки.
А вскоре после полудня пришли ксендз и органист, пришли члены костельного братства со свечами, собрались опять соседи и знакомые. Мацея положили в гроб, Матеуш забил крышку, ксендз прочитал молитвы, и под тихое пение повезли Борыну в костел, где уже раздавался погребальный звон.
Когда семья Борыны вернулась из костела, им показалось в комнатах так пусто, жутко и тихо, что Кузька разрыдалась, а Ганка сказала Ягустинке, убиравшей избу:
– Ведь он столько времени лежал, как труп, а все-таки в доме чувствовался хозяин!
– Вот вернется Антек, и опять будет в доме хозяин, – льстиво отозвалась старуха.
– Ох, поскорее бы вернулся! – вздохнула Ганка.
Но, посмотрев в окно на серую завесу дождя, который все лил и лил, она еще раз-другой вздохнула, отерла слезы и принялась подгонять всех:
– Скорее, скорее, люди! Кто бы ни помер, хоть самый большой человек, – канет, как камень в воду, и никто уже его не вернет. А земля не ждет, над ней надо трудиться.
И повела всех окучивать картофель. Только Юзя осталась дома присматривать за детьми. Она к тому же была нездорова и все еще никак не могла успокоиться. Лапа ни на шаг не отходил от нее, а питомец Витека, аист, как часовой стоял на крыльце на одной ноге.
Теплый дождь, мелкий, но частый, не утихал ни на минуту, и птицы перестали петь, все притаилось, затихло и, казалось, заслушалось этого немолчного, звонкого шепота капель. Только изредка кричали гуси, плескаясь в синих лужах.
А перед самым закатом выглянуло яркое солнце и зажгло красные огоньки в лужах и каплях.
– Завтра уж наверняка ведро будет! – говорили мужики, возвращаясь с поля.
– Хоть бы он еще шел! Такой дождь – чистое золото!
– Картошка чуть было не пропала совсем!
– А овес! И его спалило…
– Всему дождик на пользу пойдет!
– Эх, если бы так хоть дня три лил! – вздохнул кто-то.
Дождь шел все так же ровно и тихо до самой ночи, и люди наслаждались, стоя перед хатами на прохладном благоухающем воздухе. Сыновья Гульбаса сзывали девушек и парней за деревню, на жнивье – жечь костры, потому что сегодня был канун Иванова дня. Но из-за дождя и темноты мало нашлось охотников. У леса только кое-где зажглись бледные огни.
Витек с самых сумерек уговаривал Юзьку идти с ним туда, к кострам, но она грустно отвечала:
– Не пойду, не до забав мне, ничего мне не мило…
– Да мы только зажжем, перепрыгнем через огонь и сейчас домой! – умолял Витек.
– Сиди дома, не то Ганке скажу! – пригрозила ему Юзя.
Но он все-таки убежал и вернулся после ужина, голодный, весь в грязи.
Дождь шел всю ночь и прекратился только утром, когда уже совсем рассвело и люди шли в костел на отпевание Борыны.
Солнца, однако, не было, и в серой дымке пасмурного утра еще ярче зеленели поля и сады, а ручьи вились серебряной пряжей. Воздух был свеж и ароматен, с деревьев при малейшем дуновении обильно сыпались капли, птицы заливались, как шальные, весело лаяли собаки, носясь по улицам вместе с ребятишками, все голоса летели высоко и звучали как-то особенно радостно. Даже земля, напившаяся досыта, казалось, кипела в неудержимом порыве роста.
В костеле ксендз отслужил заупокойную обедню, и они со слупским ксендзом и органистом, сидя перед главным алтарем, нараспев молились по-латыни.
Борына лежал высоко на катафалке, окруженный лесом пылающих свечей, а около него стояли на коленях все односельчане, молились и слушали протяжное и заунывное пение. Заупокойная молитва то поднималась до вопля отчаяния, такого страшного, что волосы вставали дыбом и жестокая боль терзала сердце, то переходила в тихие стоны глубокой скорби, от которых замирала душа и невольные слезы текли из глаз, то уносилась в небо дивным ангельским пением, сулившим вечное блаженство, и тогда люди вздыхали глубоко, отирали слезы, а иные – плакали навзрыд.
Длилось это добрый час, а когда кончилось, поднялся шум, движение, все вставали с колен. Амброжий снимал свечи с катафалка и раздавал их прихожанам, а ксендз еще что-то пропел, окадил гроб, так что воздух стал голубой от дыма, и двинулся к дверям вслед за крестом.
Гроб подняли первые люди в Липцах, вынесли его под громкий плач и вопли и поставили на телегу, выстланную соломой. Ягустинка тайком, чтобы не увидали ксендзы, сунула под солому каравай хлеба, обернутый в чистую полотняную тряпку. Петрик натянул вожжи и, щелкая кнутом, в нетерпении оглядывался на ксендзов.
Печально зазвонил колокол, вынесли черные хоругви, запылали огоньки свечей, Стах поднял и понес крест, а ксендзы запели: "Miserere mei Deus". [25]25
Помилуй меня, Господи (лат.).
[Закрыть]
Мрачная песнь смерти зарыдала над головами толпы безграничной скорбью и ужасом.
Двинулись медленно по тополевой дороге на кладбище.
Черная хоругвь с изображением черепа затрепыхалась на ветру, как страшная птица, и понеслась впереди, а за ней сверкал серебряный крест, шли ксендзы в черных облачениях и тянулась длинная вереница прихожан с горящими свечами.
Телега с гробом, поставленным высоко, чтобы он всем был виден, ехала среди дороги, за ней шли родные покойника, оглашая воздух стонами и плачем, а по сторонам в скорбном молчании двигалась вся деревня. Даже больные и калеки не захотели остаться дома.
Низко нависло серое, мутное небо, словно опираясь на могучие тополя, склоненные над дорогой. Казалось, все кругом заслушалось погребального пения. А когда порыв ветра расшевелил травы и деревья, с них, как тихие горькие слезы, закапала роса, и взволнованная рожь тихо качала тяжелыми колосьями, клонилась все ниже, прощаясь с хозяином последним земным поклоном.
Пение ксендзов расплылось в воздухе, и суровая тишина сошла на души, только колокола все стонали, гудели, о чем-то взывали к хмурому небу, к лесам и туманной дали. Над полями заливались жаворонки, порой скрипела телега, шуршали хоругви, чавкала под ногами грязь и слышался горький сиротливый плач.
Ксендз опять запел, и от этого заунывного пения слезы снова навертывались на глаза, сжималось сердце, и все глаза тревожно и беспомощно поднимались к облачному небу, словно моля его о милосердии. Как едкий дым, тянулись печальные, безнадежные мысли.
О судьба человеческая, неумолимая судьба!
Что все наши тяжкие труды? Что жизнь человека? Исчезнет он без следа, как снег, и родные дети о нем не будут помнить.
Все – одно только горе, слезы и мучения!
Что такое счастье человеческое, все радости наши и надежды? Только дым один, прах, обманчивые призраки, ничто…
И что такое ты сам, человек, ты, надменный, дерзко считающий себя выше всех тварей земных?
Ты только ветер, что неведомо откуда приходит, неведомо зачем мечется и неведомо куда уходит.
И ты, человече, мнишь себя владыкой мира?
Но хотя бы тебе сулили здесь рай – ты должен будешь его покинуть!
Хотя бы ты одарен был великой мощью – смерть ее у тебя вырвет.
Хотя бы тебя признали величайшим мудрецом – ты станешь прахом!
И не одолеешь ты судьбы, несчастный, не победишь смерти, нет!..
Ибо беззащитен ты, слаб, недолговечен, как листок, гонимый ветром.
Ибо ты в когтях смерти, как птенчик, взятый из гнезда: щебечет он радостно поет, трепещет крылышками, а того не знает, что его сейчас придушит коварная рука и отнимет милую жизнь.
О душа, зачем же выбрала ты своей обителью бренное человеческое тело? Зачем?
С такими мыслями и чувствами шли люди за гробом, печально озирая зеленые поля и тяжко вздыхая. От невыразимой тоски каменели лица, трепетали сердца.
– Secundum magnam misericordiam tuam. [26]26
По великому милосердию твоему (лат.).
[Закрыть]
Тяжелые латинские слова падали, как комья мерзлой земли, и люди невольно клонили головы, словно под неумолимой косой смерти, но шли вперед неудержимо, Шли, упрямые и безропотные, серые и крепкие, как камни на межах, готовые ко всему и неустрашимые, подобные и пустым перелогам, и буйно цветущим полям, силой и хрупкостью своей равные деревьям: в них каждую минуту может ударить молния и предать их в руки смерти, а они гордо тянутся к солнцу и поют радостную песнь жизни…
Шли всей деревней, теснясь и толкаясь, но каждый был так погружен в печальные мысли, что шел словно один в необозримой пустыне, всеми покинутый, и, глядя вдаль, сквозь слезы видел отцов, дедов и прадедов, которых снесли туда, на кладбище, мелькавшее уже впереди между толстыми стволами тополей…
Оно было недалеко, это кладбище. За полями вырастали купы деревьев, кресты, могильные холмики, и казалось оно страшной, бездонной ямой, в которую медленно, но неуклонно сходит все живое. И многим чудилось, что со всех сторон сквозь дождь гудят колокола, пылают свечи, трепещут в воздухе черные хоругви и плывут погребальные напевы, из всех хат выносят гробы, по всем дорогам тянутся похоронные процессии, и каждый человек кого-то оплакивает, рыдает так, что небо и земля полнятся стонами и с немолчным шумом льются потоки слез, горьких, как полынь…
Процессия уже свернула на дорожку к кладбищу, когда ее догнал помещик. Он вышел из экипажа и зашагал рядом с гробом, в страшной тесноте, так как дорожка была узкая, густо обсаженная березками, и по обеим сторонам ее стояли хлеба.
Вошли на кладбище и понесли гроб на руках по желтым дорожкам, среди пестревших цветами могил, за часовню, где в чаще орешника и сирени уже ждала свежевырытая могила.
Громкие рыдания и вопли раздирали воздух.
Хоругви и горящие свечи окружили глубокую могилу, народ затеснился к ней, со страхом заглядывая в пустую желтую яму.
Ксендз стал на кучу выброшенного из ямы песка, повернулся лицом к толпе и начал громко:
– Народ христианский!
Все сразу притихли, только стонали колокола вдали да Юзька, обхватив руками гроб отца, отчаянно голосила, ни на что не обращая внимания.
Ксендз взял понюшку табаку из табакерки, чихнул раз-другой и, глядя на толпу сквозь выступившие на глазах слезы, заговорил громко:
– Братья, кого же вы сегодня хороните? Кого? Вы мне ответите: Мацея Борыну. А я вам скажу: первого хозяина в Липцах, почтенного человека и доброго католика. Знал я его много лет и свидетельствую: жил примерно, Бога почитал, исповедовался и причащался и беднякам помогал. Да, да, помогал, это я вам говорю!
Ксендз перевел дух и продолжал растроганно:
– И умер, бедняга, умер! Смерть унесла его, как уносит волк из стада самого жирного барана, среди бела дня, у всех на глазах, и никто ему помешать не может. Как падает высокое дерево, в которое ударила молния, так и он пал под жестокой косой смерти.
Но, как говорится в святом писании, не весь он умер. И вот подошел этот странник к воротам рая, стучится и жалобно просит впустить его. А Святой Петр спрашивает:
– Кто ты?
– Я Борына из Липец.
– Что же, так тебя ближние твои допекли, что пришлось из жизни уйти?
– Все вам объясню, – говорит Мацей, – только отворите, дайте отогреться милосердием божиим, замерз я совсем в земном скитании.
А Святой Петр, хоть и приоткрыл маленько ворота, все еще не впускает его и говорит:
– Только не ври, потому что никого тут ты не обманешь. Говори смело, душа человеческая, почему сбежала с земли?
– Всю правду скажу, как на духу! Невтерпеж мне стало на земле: люди там, как волки, грызутся между собой, и так плохо на свете, что всего и не перескажешь… Все лишь ссоры, нелады, грех один, да и только. Бес вселился во всех и царят на земле разврат, пьянство, злоба…
Забыл народ о послушании, о честности, брат восстает на брата, дети на отцов, жены на мужей, слуги на господина… Не почитают никого – ни стариков, ни начальства, ни даже ксендза!..
Везде хитрость одна, жульничество да воровство. Что имеешь, держи крепко, не то вырвут из рук!
Будь это самый лучший луг – потравят и вытопчут!
Норовят запахать от чужого поля хотя бы самый маленький клочок.
Курицу выпустишь со двора – живо утащат, как волки. Куска железа, веревки нельзя оставить – будь они хоть ксендзовы, непременно украдут!
Пьют, развратничают, в божий храм не ходят, хуже язычников!
– И это в Липецком приходе такое творится? – перебил его Святой Петр.
– И в других тоже, но в Липецком – хуже всего.
Святой Петр брови нахмурил и сказал, грозя земле кулаком:
– Так вот вы каковы, липецкие! Ах вы, разбойники мерзкие! Живете хорошо, земля у вас плодородная, и выгоны есть, и луга, и леса участок, а вы, псы поганые, с жиру беситесь! Вот скажу Господу, он вас к рукам приберет!
Мацей стал своих защищать, но Святой Петр еще больше разгневался, да как топнет ногой, как закричит:
– Нечего за этих сукиных сынов заступаться! Вот я тебе что скажу: даю им сроку три недели. Если не исправятся, – так их прижму голодом, да пожарами, да болезнями, что попомнят меня, негодяи этакие!
Так грозно говорил ксендз, потрясая кулаками, а люди плакали, били себя в грудь и каялись.
Отдышавшись, он опять заговорил о покойнике, о том, что он погиб за всех. И призывал их к миру и согласию, призывал образумиться и не грешить, ибо неизвестно, для кого пробьет завтра последний час и кому придется предстать перед Страшным Судом божьим.
Даже помещик и тот утирал кулаком глаза.
Скоро ксендзы кончили свое дело и ушли вместе с помещиком. Гроб опустили в могилу и стали засыпать, и тут поднялся такой плач, такие причитания, что самое жестокое сердце дрогнуло бы.
Ревела Юзька, ревели Магда и Ганка, голосили родственники, близкие и дальние, и совсем чужие. А всех больше плакала – разливалась Ягуся. Что-то так сжало ей сердце, что она кричала, как безумная.
– Теперь воет, а при жизни Мацея что проделывала! – буркнула одна из баб, а Плошкова, утирая глаза, подхватила:
– Плачем хочет разжалобить его детей, чтобы из дому ее не выгнали!
– Думает, что найдутся дураки, поверят! – громко сказала и жена органиста.
Но Ягна ничего не слышала и не видела, она упала на землю и плакала так отчаянно, словно это на нее сыпались тяжелые сыпучие струи песка, над ней звучал мрачный погребальный звон, ее оплакивали…
А колокола гудели, жалуясь небесам, и все эти рыдания и вопли над свежей могилой звучали жалобой на неумолимую судьбу, на извечную несправедливость к человеку.
Стали понемногу расходиться. Одни в грустном раздумье бродили среди могил, другие не спеша направились домой, выжидательно оглядываясь назад, так как Ганка и кузнец приглашали некоторых на поминки после похорон.
В доме Борыны все уже было приготовлено: вдоль стен стояли столы и длинные скамьи, и, как только все уселись, подали водку и хлеб.
Выпили чинно, в молчании, закусили, и органист начал читать молитвы, потом запели литанию, умолкая только тогда, когда кузнец пускал вкруговую новую бутылку, а Ягустинка разносила хлеб.
Женщины собрались на другой половине, у Ганки. Пили чай, заедали сладкими пирогами и пели – да так заунывно и пронзительно, что даже куры в саду раскудахтались.
Угощение было обильное, Ганка потчевала от всей души, ничего не жалея. В полдень, когда многие уже стали браться за шапки, подали еще клецки с молоком, потом жареное мясо с капустой и горох, щедро политый маслом.
– Другие и свадьбу так не справляют! – шепнула Болеславова.
– Да ведь мало ли покойный им оставил!
– Есть у них чем утешаться!
– Должно быть, и наличных денег порядочно осталось.
– Кузнец жалуется, что деньги у покойника были, да куда-то пропали.
– Жалуется, а сам небось хорошо их припрятал!
Так шушукались между собой женщины, дочиста выскребая миски и поглядывая, не слышит ли их Ганка, все время хлопотавшая, чтобы у гостей еды было вдоволь.
На мужской половине за столами становилось все шумнее, лица все больше багровели, беспрестанно звенели рюмки. Любители выпить, которым мало было угощения, уже выбирались потихоньку из дома и шли в корчму.
Один лишь Амброжий был сегодня на себя не похож. Пил-то он не меньше других, а то и больше, но сидел в углу, как пришибленный, все тер глаза и тяжело вздыхал.
Кто-то попробовал его расшевелить, вызвать на забавные шутки.
– Не трогай меня, я сегодня невесел! – плаксиво забормотал Амброжий. – Помру скоро, помру… Только собаки по мне выть будут да баба зазвонит в разбитый горшок… Как же, ведь я на крестинах Мацея был… на свадьбе его танцевал! Родителей его хоронил! Хорошо помню… Господи Иисусе, сколько я народу в могилу проводил, сколько за упокой отзвонил… А теперь пора и мне!..
Он вдруг встал и торопливо ушел в сад. Витек потом рассказывал, что старик допоздна сидел за хатой и плакал.
В сумерки неожиданно пришли ксендз и помещик.
Ксендз благосклонно поговорил с родными Мацея, утешал их, приласкал детей и, беседуя с бабами, с удовольствием попивал чай, а помещик, потолковав с тем, с другим, взял из рук кузнеца рюмку, чокнулся со всеми и сказал Ганке:
– Я всех больше жалею, что Мацей умер. Был бы он жив, так я бы помирился с мужиками. Может быть, даже отдал бы то, чего они с самого начала хотели! – Он заговорил громче, обводя всех глазами. – Но с кем же мне об этом толковать? Через комиссара не хочу, а из деревни никто первый ко мне не обратился!
Мужики слушали молча, сосредоточенно, взвешивая каждое слово.
Помещик говорил еще что-то, подъезжал и так и этак, но все, как горох о стену, ни у одного мужика язык не развязался, все как воды в рот набрали, только поддакивали, скребли затылки да многозначительно переглядывались. Наконец, помещик, видя, что ему не сломить этого настороженного недоверия, вызвал с другой половины ксендза, и они ушли вместе, провожаемые толпой до самых ворот.
Лишь после их ухода мужики стали вслух дивиться и строить догадки.
– Ну-ну! Чтобы сам пан пришел на мужицкие похороны!
– Нужны мы ему, вот он и подъезжает! – сказал Плошка.
– А разве он не мог прийти просто по доброте сердечной? – вступился Клемб.
– Лет тебе немало, а ума не прибавилось! Когда же это бывало, чтобы помещики приходили к мужикам по дружбе, а?
– Тут что-то есть! Недаром он хочет мириться!
– Ему эта мировая нужнее, чем нам!
– А мы можем еще подождать! – сказал пьяный Сикора.
– Вы-то можете, да другие не могут! – с сердцем крикнул Гжеля, брат войта.
Уже начиналась ссора, один говорил одно, другой – другое, третий спорил с обоими, а остальные просто галдели.
– Пускай отдаст нам лес и землю, тогда помиримся!
– Не надо мириться, вот новые наделы начнут раздавать – так все наше будет! Пускай он, сукин сын, с сумой по миру пойдет за нашу обиду!
– Долги его душат, так он к мужикам за помощью пришел.
– А в былое время он одно знал: "С дороги, хам, если не хочешь батогов!"
– Говорю вам, не верьте панам, каждый из них готов продать мужика! – кричал кто-то, захмелевший сильнее других.
– Послушайте-ка, хозяева, мой разумный совет! – вмешался кузнец. – Коли помещик хочет мириться, так соглашайтесь и берите, что дают, нечего дожидаться с вербы груш!
Встал брат войта, Гжеля.
– Святую правду сказал кузнец! Пошли в корчму, там все и обсудим!
– А я угощаю всю компанию! – весело добавил кузнец.
И они гурьбой вышли на улицу.
Уже начинало смеркаться, скот шел с пастбищ, и по всей деревне неслось мычанье, крики гусей, пискливые трели дудок, песни и крики детей.
А мужики, не слушая протестов и брани жен, пошли в корчму. Один Сикора немного отстал, – брел, хватаясь за плетни, и все что-то бормотал.
У Борын, когда убрали после гостей и наступил темный вечер, стало удивительно пусто и уныло.
Ягуся металась в своей комнате, как птица в клетке, и часто бегала на Ганкину половину, но, видя, что все очень утомлены и расстроены, уходила, не сказав ни слова.
В избе было тихо, как в могиле, и, когда управились с домашней работой и поужинали, никто не спешил уйти из комнаты, хотя всех клонило ко сну. Сидели у печи, смотрели в огонь и тревожно прислушивались к каждому шороху.
Вечер был спокойный, только порой налетал ветер, и тогда шумели деревья, потрескивали плетни, дребезжали стекла. По временам Лапа ворчал, грозно ощетинившись, а там опять в гробовой тишине тянулись нескончаемо долгие часы. Они сидели, и все сильнее пробирал их страх, то и дело кто-нибудь крестился и дрожащими губами шептал молитву. Всем чудилось, что кто-то ходит на чердаке, и оттого скрипят балки, что кто-то подслушивает под дверью, заглядывает в окна и трется о стены, дергает щеколду у двери и потом, тяжело ступая, обходит избу.
Они вслушивались, бледнея, едва дыша, обомлев от ужаса.
Вдруг в конюшне заржала лошадь. Лапа громко залаял и бросился к дверям, а Юзька, не выдержав, вскрикнула:
– Отец! Ей-богу, отец! – и заплакала от страха.
– Не реви! – внушительно сказала ей Ягустинка. – Не мешай душе отлететь, с миром! Слезы ее удерживают на земле. Откройте двери, пусть отлетит она, странница, и обретет вечный покой.
Открыли двери. В комнате было тихо. Все боялись шевельнуться и только горящими глазами блуждали кругом. Лапа обнюхивал углы, скулил иногда и вилял хвостом, словно ластясь к кому-то, и теперь уже все были уверены, что среди них бродит душа умершего.
Наконец, Ганка запела дрожащим, сдавленным голосом:
Все дела дневные наши…
Остальные с безмерным облегчением стали вторить ей.