Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 64 страниц)
IX
После сговора прошло несколько дней. Дожди прекратились, вода схлынула с дорог, и они подсохли, только в бороздах и кое-где по низинам да на лугах серели мутные лужи, как заплаканные глаза.
Наступил День поминовения усопших, хмурый, без солнца, мертвый. Даже ветер не шелестел сухим бурьяном, не качал деревья, и они недвижно поникли над землей.
Глухая гнетущая тишина легла на мир.
В Липцах уже с раннего утра мерно и неутомимо гудели колокола, их скорбные, заунывные голоса мучительно стонали в пустых, туманных полях. Печалью последнего прощания звучали они в этот грустный день, в день, что встал бледный, повитый мглою до самого горизонта, где сливаются бескрайние дали земли и неба, в день, синий, как бездонная топь.
От утренней зари, еще бледно горевшей на востоке, из-под туч цвета остывающей расплавленной меди, плыли стаи ворон и галок.
Они летели высоко-высоко, так что едва можно было различить их глазом, и ухо едва улавливало их дикое жалобное карканье, подобное стонам осенних ночей.
А колокола все звонили.
Унылый гимн медленно разливался в неподвижном воздухе, стонами падал на поля, траурно гудел по деревням и лесам, плыл по всему миру, и казалось, люди, и поля, и деревни стали одним огромным сердцем, выстукивающим горькую жалобу.
А птицы летели и летели, так что даже страшно становилось. Они спускались все ниже и все большими стаями, и небо казалось покрытым развеянной сажей, а глухой шум крыльев и карканье раздавались все громче, гудели, как надвигающаяся буря. Птицы описывали круги над деревней и, подобно куче листьев, подхваченных вихрем, неслись над полями, падали на леса, повисали на голых тополях, усеивали липы подле костела, деревья на кладбище и в садах, крыши хат, даже плетни… Потом вдруг, испуганные неумолкавшим колокольным звоном, срывались и черной тучей летели к лесу, а резкий, пронзительный шум плыл за ними.
– Суровая будет зима! – говорили люди.
– К лесу потянулись, – значит, снег скоро выпадет.
И все больше людей выходило из хат поглядеть на такое невиданное скопление птиц. Смотрели долго, с какой-то непонятной тоской, пока птицы не скрылись за лесом. Смотрели, вздыхали тяжело, иной крестился, чтобы оградить себя от нечистого. Потом стали собираться в костел на зов неумолкавших колоколов. Мелькая в тумане на всех дорогах и тропках, шли в костел люди из других деревень.
Глубокая печаль наполняла всех, какая-то необыкновенная тишина сошла на души, тишина горестных дум и воспоминаний об ушедших, о тех, кто уже лежит под склоненными березами, под черными покосившимися крестами.
– Иисусе милосердный! – вздыхали люди, поднимая к небу серые как земля, лица, и шли молиться за умерших.
Деревню словно затопило тягостное безмолвие, и только порой доносилось сюда жалобное, молящее пение нищих у костела.
И у Борыны в избе было сегодня тише, чем всегда, но под этой тишиной таилась буря, готовая каждую минуту разразиться.
Детям уже все было известно.
Вчера, в воскресенье, было первое оглашение с амвона о предстоящей свадьбе старика с Ягусей.
В субботу они ездили в город, и там у нотариуса Борына записал на имя Ягуси шесть моргов земли. Домой он вернулся поздно, с исцарапанной физиономией: подвыпив в городе, он на обратном пути в телеге сунулся было к Ягне с самыми решительными намерениями, но она отделала его кулаком и ногтями.
Дома он ни с кем слова не сказал, несмотря на то, что Антек нарочно все время лез ему на глаза. Он сразу лег спать, как был, в сапогах и тулупе, и утром Юзя поворчала на него за то, что измазал перину грязью.
– Ну, ну, Юзя, не сердись! Случается такое и с теми, кто никогда водки не пьет, – сказал Борына весело и уже с утра ушел к Ягне и сидел там до вечера, а дома его напрасно ждали к обеду и к ужину.
Вот и сегодня он встал поздно – солнце уже давно взошло, – надел свой лучший кафтан, а праздничные сапоги приказал Витеку смазать салом, потом Куба его выбрил, он подпоясался, надел шапку и с нетерпением поглядывал через окно на крыльцо – там Ганка чесала своего мальчишку, а ему не хотелось с ней встретиться. Наконец, улучив минуту, когда она вошла в избу, старик крадучись выбрался во двор – и только его в тот день и видели!
Юзя целый день плакала и металась по избе, как птица в клетке. Антек сгорал от муки, которая становилась все острее и нестерпимее, не ел, не спал, ничем не мог заняться. Он все еще был оглушен новостью и не сознавал, что делается вокруг него и в нем самом.
Лицо его потемнело, глаза казались еще больше и блестели, словно полные непролитых, застывших слез. Он стискивал зубы, чтобы не зареветь в голос, не разразиться проклятиями, и все ходил по избе, по двору, выходил за ворота, на дорогу, возвращался и, тяжело опустившись на лавку, сидел на крыльце целыми часами, глядя в одну точку, словно захлебнувшись болью, которая все росла и не давала передышки.
Дом замер, только и слышны были в нем плач, вздохи и стоны, как после чьих-то похорон. Двери хлева и конюшни были открыты настежь, коровы и лошади бродили по саду, заглядывали в окна, и некому было загнать их обратно – только старый Лапа с лаем наскакивал на них, но не мог с ними справиться.
В конюшне на нарах Куба чистил ружье, а Витек с благоговейным восторгом наблюдал за его работой и поглядывал в окошко, чтобы их кто-нибудь не застал врасплох.
– Ух, как оно громыхнуло! Я думал, это пан или лесник стреляет.
– Давно я не стрелял – набил его слишком туго, вот оно и грохнуло, как из пушки.
– А ты еще с вечера пошел?
– Да, пошел я к лесу, на панское поле, там на озимь дикие козы любят приходить… Темень была, долго я сидел. На заре гляжу – олень идет… В пяти шагах был от меня – вот как я притаился… Да не выстрелил: здоровенный был, как вол, – нет, думаю, не справиться мне с ним! Отпустил его… А немного погодя лани вышли. Высмотрел я себе самую лучшую и только приложился, – как оно грохнет! Очень туго я его набил, у меня даже рука вспухла, так стукнуло прикладом. Но лань я свалил – еще бы, с полгорсти дроби попало ей в бок! А ревела так, что я даже испугался, как бы лесник не услыхал, – пришлось дорезать.
– И ты ее в лесу оставил? – спросил мальчик, увлеченный рассказом.
– Где оставил, там оставил, не твое дело! А если ты хоть словом кому заикнешься, так увидишь, что я с тобой сделаю…
– Я не скажу никому, если ты так приказываешь. А Юзе можно?
– Еще чего? Чтобы вся деревня вмиг узнала! На тебе пятачок, купи себе чего-нибудь.
– Я и так не расскажу, только возьми меня как-нибудь с собой, Куба, голубчик! Возьмешь?
– Завтракать! – закричала Юзя с крыльца.
– Возьму, возьму, только молчи!
– И дашь мне хоть разок стрельнуть, да, Куба? – умолял Витек.
– Дурачок, думаешь, порох мне даром дают?
– А у меня есть деньги, мне хозяин еще перед ярмаркой дал два злотых! Я их берег, чтобы на помин сегодня в костел отдать.
– Ладно, ладно, научу тебя, – сказал Куба тихо и погладил мальчика по голове – так Витек тронул его своими мольбами.
Через несколько минут после завтрака оба уже шагали по дороге в костел. Куба ковылял бодро, а Витек немного отставал, огорченный тем, что у него нет башмаков и он босиком идет в костел.
– А босому в ризницу можно, а? – спрашивал он тихо.
– Глупый! Думаешь, Иисус на сапоги смотрит, а не на молитвы?
– Так-то оно так, а все же в сапогах лучше бы… – сказал Витек еще грустнее.
– Еще купишь себе сапоги, не горюй.
– Куплю, Куба, обязательно куплю. Вот только подрасту, сразу поеду в Варшаву и наймусь там в конюхи… А в городе все ведь обутые ходят, правда, Куба?
– Правда, правда! Неужто помнишь?
– Ого, еще как! Ведь мне пять лет было, когда меня Козлиха привезла, я все помню. Холодно было, мы пешком шли на машину, а кругом светло-светло! До сих пор у меня в глазах рябит. Все помню! Там дома стоят один около другого и такие высокие, как костел!
– Выдумываешь! – бросил Куба презрительно.
– Нет, Куба, я хорошо помню. Такие высокие, что и крыш не видно. А колясок всяких сколько!.. Окна до самой земли… Целые стены, кажись, из стекла. И такой звон стоит!..
– Не диво – костелов много.
– Должно быть, так, – а то откуда же звону быть?
Они замолчали, потому что уже вошли на кладбище и стали проталкиваться через густую толпу, стоявшую у костела, так как внутри не все могли поместиться.
Нищие выстроились в ряд, образуя улицу от главного входа до самой дороги. Каждый на свой лад старался обратить на себя внимание, кричал, громко молился и просил подаяния, одни играли на скрипках и пели заунывными голосами, другие – на дудках или гармониках, и гам стоял такой, что в ушах звенело. В ризнице тоже было полно народу, а у столиков, где органист и его сын Ясь принимали деньги на помин душ, была такая давка, что ребра трещали. Куба пробрался вперед и подал органисту изрядный список имен. Органист записывал и брал по три копейки за душу или по три яйца, если у кого не было денег. Витек остался несколько позади. Ему больно наступали на босые ноги, но он все же, как мог, проталкивался за Кубой, а вокруг ворчали, зачем он суется под руку и мешает старшим. Деньги он крепко сжимал в кулаке, но, когда его, наконец, вытолкнули вперед и он очутился у стола органиста, у него словно язык отнялся: как же, тут были все богачи их деревни, и мельничиха в шляпке, словно какая-нибудь помещица, и кузнец с женой, и войт со своей… И все они глядели на него! Подходили к столу, припоминали вслух своих покойников и подавали на помин их душ – и по десять и по двадцать имен… на целые семейства… за отцов, дедов и прадедов… А он, Витек? Разве он знает, кто его мать, кто отец? Ему некого поминать. Иисусе!.. Он стоял, не двигаясь, разогнув рот, как дурачок, широко раскрыв голубые глаза.
А сердце сжималось от боли так сильно, что он едва дух переводил… Ему казалось, что он сейчас умрет от этой боли! Но он недолго так простоял, его оттолкнули в угол, под кропильницу, и он, чтобы не упасть, прислонился головой к оловянной чаше, а слезы, как бусинки, как зерна четок, текли и текли из глаз, – напрасно он пытался их удержать. Он весь трепетал, каждая жилка в нем дрожала, зуб на зуб не попадал, и даже устоять на ногах ему было трудно. Он присел в углу, подальше от людских глаз, и плакал горькими сиротскими слезами.
– Мама, мама! – стонало в нем что-то. И отчего это у всех есть отцы и матери, один он – сирота, только он один?
– Иисусе! Иисусе! – всхлипывал он и задыхался, как птица, придушенная силками. Здесь нашел его Куба и спросил:
– Витек, ты уже подал деньги на поминовение?
– Нет, – Витек вскочил, вытер глаза и решительно двинулся к столу. Да, да, и он подаст имена… зачем людям знать, что у него никого нет? Пускай он сирота, подкидыш – это никого не касается!
Он с вызовом обвел глазами тех, кто стоял у стола, и твердым голосом назвал имена – первые, пришедшие ему в голову: Юзефа, Марианна и Антоний.
Уплатил, взял сдачу и пошел за Кубой в костел молиться и слушать, как ксендз помянет его покойников.
Посреди костела стоял на катафалке гроб, вокруг которого ярко горели свечи, и ксендз на амвоне поминал бесконечный ряд имен, а когда он делал перерыв, ему отвечал громкий хор голосов, читавших заупокойную молитву.
Витек опустился на колени рядом с Кубой, а тот вытащил из-за пазухи четки и читал одну за другой все молитвы, как приказывал ксендз. Витек тоже попробовал молиться, но его скоро убаюкали монотонные голоса молящихся, разморила жара и усталость от слез, он приткнулся к Кубе и уснул…
После обеда вся семья Борыны пошла к вечерне, которую ежегодно в этот день служили в кладбищенской часовне.
Шли Антек и Ганка с детьми, шел кузнец с женой, Юзя и Ягустинка, а шествие замыкали Куба и Витек – коли праздник, так уж праздник!
День смыкал серые утомленные веки, догорал и медленно погружался в унылую и жуткую пучину мрака. Поднявшийся ветер с воем носился по полям, метался меж деревьев и дышал холодным и гнилым дыханием осени.
Стояла тишина – особая, угрюмая тишина поминального дня. Толпы людей двигались по дороге в суровом молчании, слышался только глухой топот ног, да тревожно качались и шелестели деревья вдоль дороги, и тихий, печальный шум ветвей пробегал над головами, а заунывное пение нищих и звуки их скрипок рыдали в воздухе и пропадали без эха.
Перед кладбищенскими воротами и даже среди могил у ограды стояли ряды бочек, а около них толпились нищие.
Во всю ширину дороги под тополями народ валил к кладбищу. В сумерках, уже присыпавших день серым пеплом, мелькали огоньки свечей, колыхалось желтое пламя лампадок. На кладбище каждый доставал из узелка хлеб или сыр, кусок сала, колбасу либо моток пряжи, горсть чесаного льна, связку грибов – и все это бережно складывали в бочки. Отдельно стояли бочки для ксендза, для органиста, для Амброжия, а остальные предназначались для нищих. Кто не клал ничего в бочки, тот совал медяки в протянутые руки нищих и бормотал имена своих покойников, за которых просил помолиться.
Хор молитв, песен, поминаемых имен жалобным ритмом возносился над воротами кладбища, а люди проходили дальше, рассеивались среди могил, и скоро в сумраке, в чаще деревьев, среди сохнущих трав, как светлячки, замерцали огоньки свечей.
В тишине дрожал тревожный, приглушенный шепот – молитв, порой над какой-нибудь могилой звучало горькое рыдание, жалобные причитания терялись среди крестов. То вдруг чей-нибудь короткий, полный отчаяния вопль, как удар грома, разрыва воздух или тихий детский плач, сиротская жалоба, слышался в темной чаще, как писк птенцов.
А в иные минуты на кладбище наступало глубокое молчание, только деревья угрюмо шумели, и уносилось в небо эхо людских рыданий, горьких жалоб, воплей муки и тоски.
Люди бесшумно бродили среди могил, боязливо шептались и с тревогой вглядывались в сумрачную даль.
– Все умрем! – вздыхали тяжело, с глубокой покорностью, и брели дальше. Присаживаясь у родных могил, молились или сидели молча, задумавшись, равнодушные к жизни, равнодушные к смерти, равнодушные к боли, как деревья вокруг, и, как эти деревья, трепетали их души в смутном предчувствии тревоги.
– Иисусе милосердный! Мария! – рвался вопль из душ, измученных жизнью, и поднимались к небу землистые лица и глаза, серые, как лужи, еще светившиеся во тьме. Люди падали на колени у крестов и, приникая смятенным сердцем к стопам Христа, плакали самозабвенно и покорно.
Куба и Витек ходили вместе с другими, а когда уже совсем стемнело, Куба поплелся на старое кладбище.
Здесь на провалившихся могилах было тихо, пусто и мрачно, здесь лежали забытые, о которых и память давно умерла, как и дни, и времена их, и все. Здесь только какие-то птицы кричали зловеще да шелестела печально листва. Кое-где еще уцелели полусгнившие кресты – под ними покоились целые роды, целые деревни, целые поколения. Здесь уже никто не молился, не плакал, не зажигал лампад… Только ветер гудел в ветвях и, срывая последние листья, гнал их в ночь, на погибель. Только какие-то голоса – не голоса, тени – не тени бились о голые деревья, как ослепшие птицы, и словно молили о милосердии.
Куба достал из-за пазухи несколько припрятанных ломтиков хлеба, покрошил их и, став на колени, разбросал по могилам.
– Прими, душа христианская… поминаю тебя в вечерний час… Подкрепись, душа кающаяся, – приговаривал он тихо и взволнованно.
– А они возьмут? – так же тихо и с беспокойством спрашивал Витек.
– А как же! Ксендз их кормить не дает! В бочки люди всякого добра накладут, а этим горемычным ничего не достанется. Не только у ксендза, у самого последнего нищего свиньи имеют корм, а души грешные терпят голод…
– А они придут, Куба?
– Не бойся! Прилетят все, кто в чистилище мучается. Господь их в этот день отпускает на землю – своих навестить.
– Своих навестить! – повторил Витек дрожа.
– Да ты не бойся, дурачок, сегодня нечистому к людям подступу нет, отгоняют его молитвы и свечи! Сегодня сам Иисус ходит по свету и считает, сколько еще у него душ осталось, пока всех не возьмет к себе… Так мать моя сказывала, я хорошо помню, да и старые люди так говорят.
– Иисус ходит? – шептал Витек, настороженно озираясь.
– Да разве увидишь его? Это только святые его видят, да те, кто больше всего натерпелся на этом свете.
– Гляди, что-то светится, и люди там какие-то!.. – вскрикнул с ужасом Витек, указывая на ряд могил у самой ограды.
– Там похоронены те, кого в лесу убили… Да… И мои господа там лежат, и мать моя…
Они пробрались сквозь чащу и стали на колени у могил, которые осели настолько, что почти сравнялись с землей. Не было на них крестов, не осеняло их ни одно дерево, – лишь песок, сухие стебли коровяка и тишина, забвение, смерть…
У этих могил стояли на коленях Амброжий, Ягустинка и старый Клемб. Мерцали две лампадки, воткнутые в песок, а ветер колыхал их огоньки, подхватывал слова молитв и уносил их в ночной мрак.
– Да, мать моя тут лежит… Я помню, – говорил Куба тихо, обращаясь больше к себе самому, чем к Витеку, который жался к нему, потому что холод пронизывал его до костей. – Магдаленой ее звали… У отца своя земля была, но он служил в имении в кучерах… все, бывало, на заводских рысаках старого пана возил. А потом помер; землю дядья забрали. А я господских поросят пас. Да, Магдаленой мать звали, отца – Петром, а прозвище ему – Соха, как и мне… А потом меня к лошадям приставили, чтобы я, как отец покойный, панов возил. И все, бывало, мы на охоту ездили к другим господам… Стрелял и я неплохо… Меньшой панич мне ружье дал. А мать моя в усадьбе у старой пани служила… Я хорошо помню. А когда все пошли воевать, взяли и меня. Целый год я там с ними был и все делал, что приказывали. Не одного солдата убил… А молодого пана ранили в живот… Добрый он был человек – ну, да и хозяин мой, как-никак… Взял я его на плечи, вынес… Он потом в теплые края уехал, а мне приказал, чтобы старшему пану письма снес. Я и пошел. Замучился тогда, как собака… Ногу мне прострелили, и она никак не заживала… оттого что все время под открытым небом… А снегу тогда навалило по пояс и морозы были лютые. Дотащился я ночью до усадьбы… ищу… Господи Иисусе, царица небесная! Словно меня кто обухом по голове хватил! Усадьбы нет, гумен нет… ничего нет, ограды даже не осталось! Дотла все сожгли… А старый пан, и пани, и мама моя… и Юзефа, горничная, все лежат в саду убитые… – тихо рассказывал Куба, и слезы, как горох, катились по его лицу, и он уже не утирал их, только вздыхал от горя и тоски, потому что прошлое встало перед ним, как живое. А Витек спал, – утомился, бедняга.
Ночь надвигалась все ближе, ветер сильнее трепал деревья, и длинные косы берез подметали могилы, а их белые стволы, словно одетые в саваны, маячили в темноте. Люди расходились, свечи гасли. Песни нищих умолкли. Торжественная тишина, полная странных шорохов и тревожащих голосов, воцарилась среди могил. Кладбище как будто наполнялось тенями, толпой призраков, какими-то смутными очертаниями, музыкой тихих голосов, океаном странных трепетов, волнами мрака, молниями тревоги, немыми рыданиями, тайной, в которой были ужас и смятение. Даже стая ворон сорвалась с часовни и с криком улетела в поле, а собаки по всей деревне завыли протяжно, отчаянно, безнадежно.
Несмотря на праздник, в деревне было тихо, на улицах ни души, корчма закрыта, и только кое-где сквозь запотевшие окошки мерцали огоньки и звучало тихое набожное пение – заупокойные молитвы.
Люди с тревогой выходили за ворота, с тревогой вслушивались в шум деревьев, с тревогой искали – не стоят ли уже где-нибудь, не явились ли те, кто в этот день бродят по земле, гонимые волей божьей, не стонут ли они на перекрестках, каясь в грехах своих, не заглядывают ли с тоской в окна?
А местами хозяйки, по древнему обычаю, выносили на завалинки остатки ужина, крестились и шептали:
– На, подкрепись, душа христианская.
Так в тишине, печали, воспоминаниях и страхе проходил этот вечер поминовения.
В избе Борыны, на половине Антека и Ганки, сидел Рох, читал вслух и рассказывал всякие назидательные истории.
Слушателей набралось порядочно – пришли Амброжий, Ягустинка, Клемб, сидели тут и Куба с Витеком, и Юзька, и Настуся. Не было только хозяина, – он теперь до поздней ночи засиживался у Ягуси.
Тихо было в избе, только сверчок гудел да в печи потрескивали сухие щепки.
Все расселись на лавках перед огнем, один только Антек сидел в стороне, у окна. Рох время от времени шевелил палкой уголья и тихо говорил:
– Умирать не страшно, нет! Птицы на зиму улетают в теплые края, так и душа усталая летит к Иисусу…
Вот деревья, что сейчас стоят голыми, весною оденутся зеленой листвой и ароматным цветом. Так душа человека стремится к Богу за радостью, за весною и вечным нарядом.
Как землю эту, родящую и натруженную, ласкает солнце лучами своими, так и Господь приголубит каждую душеньку, и не страшны ей будут ни зима, ни горе, ни смерть сама.
А на земле удел человека – только слезы, скорбь и томление.
И разрастается злоба, как волчец, и вырастает в целые леса!
И все суета сует, все – тлен и пузыри на воде: ветер их вздувает и ветер же их разгоняет.