Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 64 страниц)
Он не мог потом понять, чего он испугался, что это с ним было – совсем так, как тогда у озера, после пляски в корчме.
И в следующие дни ему не удалось увидеться с Ягной, хотя он целыми вечерами стоял у калитки, притаившись как волк. Даже в воскресенье он ее не встретил, как ни подстерегал у костела.
Тогда он решил пойти к вечерне в уверенности, что встретит ее там и найдет случай с ней поговорить.
Он немного запоздал, служба уже началась, в костеле было полно народу и темно, только под сводами еще серели последние блики дневного света, а внизу, в темноте, кое-где озаренной огнями восковых свеч, копошился народ, шумел, как река, подвигаясь к ярко освещенному главному алтарю. Антек пробрался до самой решетки и украдкой осмотрелся по сторонам, но не увидел ни Ягны, ни кого другого из семьи. Он часто ловил на себе любопытные взгляды и чувствовал, что на него устремлено всеобщее внимание. Вокруг перешептывались и украдкой указывали на него. Уже пели "скорбные воздыхания" – была первая неделя Великого Поста. Ксендз в стихаре сидел сбоку от алтаря с молитвенником в руке и то и дело строго поглядывал на Антека.
Гудел орган, и все пели, а по временам смолкали и орган и пение и с хоров раздавался заунывный голос органиста, читавшего о страстях господних.
Антек ничего не слышал. Он уже забыл, где он и зачем пришел сюда. Нежная, баюкающая мелодия наполнила его дивной истомой, сонной тишиной, ему казалось, будто он летит в какую-то светлую бездну. И всякий раз, открывая глаза, он встречал взгляд ксендза, который неотрывно смотрел на него, – потому что благодаря высокому росту Антек был виден издали. Взгляд был такой сверлящий, что Антек опускал отяжелевшую голову и опять забывал обо всем. Но вот загремел хор, все поднялись с колен, зашумели, задвигались – и он очнулся. Служба продолжалась еще довольно долго, но Антек уже совсем пришел в себя, и тяжкая, непобедимая грусть щемила ему сердце, и, если бы не стыд, он не сдержал бы слез, подступавших к глазам. Он хотел уже уйти, не дожидаясь конца службы, но в эту минуту орган утих, ксендз встал перед алтарем и начал читать проповедь. Толпа хлынула вперед, и пробраться к выходу не было никакой возможности. Антек даже шевельнуться не мог, так его прижали к решетке. В костеле наступила тишина, и каждое слово ксендза было отчетливо слышно. Он сначала рассказывал о муках Христа, а потом, грозно размахивая руками, начал обличать грешников и при этом ежеминутно поглядывал на Антека, который стоял против него под алтарем и не мог отвести глаз, словно прикованный и завороженный этими суровыми взглядами.
Слова ксендза падали на головы, как камни, жгли, как раскаленное железо, – он бичевал свою паству, перечисляя все их провинности: несоблюдение заповедей, вечные ссоры, драки, пьянство. Вдруг он наклонился в сторону Антека и громовым голосом заговорил о сыновьях-выродках, поджигающих родной дом, о соблазнителях и великих грешниках, которым не миновать и людского суда, и геенны огненной.
Люди обомлели, притихли, все взгляды, как молнии, ударили в Антека, ибо всем было ясно, о ком говорит ксендз. Антек стоял выпрямившись, бледный как полотно, не дыша. Слова эти падали с таким гулом, как будто весь костел рушился ему на голову. Он оглянулся, словно ища спасения, но вокруг него образовалась пустота, он видел только испуганные и суровые лица, люди невольно отодвигались от него, как от зачумленного, а ксендз кричал уже во весь голос, проклинал его, призывал к покаянию, а потом обратился к народу и, простирая руки, требовал, чтобы они остерегались такого злодея, как заразы, сторонились его, чтобы отказывали ему в огне, воде и пище, чтобы гнали его прочь от своего порога, как окаянного грешника, который все оскверняет, а, если он не исправится и не загладит зла, – чтобы вырвали его, как крапиву, изгнали на погибель.
Антек вдруг повернулся и медленно пошел к выходу. Перед ним расступались, и он шел по образовавшемуся проходу, а голос ксендза гнался за ним и больно хлестал его.
Чей-то отчаянный крик раздался в костеле, но он его не услышал – он шел вперед все быстрее, чтобы не упасть замертво от боли, чтобы убежать скорее от этих ранящих глаз, от этого страшного голоса.
Он выбежал из костела и, не сознавая, куда идет, помчался по тополевой дороге к лесу. По временам в страхе останавливался и слушал этот голос, который все еще, как колокол, звучал в его ушах, ударял так тяжело, что голова готова была треснуть.
Ночь была темная, ветреная, тополя с шумом гнулись к земле, и по временам ветви хлестали Антека по голове. Когда ветер стихал, мелкий, противный, мартовский дождик бил в лицо, но Антек, ничего не замечая, бежал, как безумный, потрясенный необъяснимым ужасом.
– Хуже уж быть не может! – пробормотал он, остановившись, наконец. – Правду он говорил, правду!
– Господи, Господи! – Он схватился за голову. В этот миг он словно прозрел, увидел вину свою, и нечеловеческое, нестерпимое чувство стыда когтями рвало сердце.
Долго сидел он под деревом, глядя в темноту и слушая тихий, тревожный и пугающий говор деревьев.
– Из-за него это, все из-за него! – вскрикнул он вдруг, и опять бешеный гнев и ненависть закипели в нем, проснулась прежняя горечь, жажда мести, дикие замыслы заклубились в мозгу, как тучи, бегущие по небу.
– Не прощу! Не прощу я ему! – завыла в нем прежняя злоба, и он торопливо пошел обратно в деревню.
Костел был уже заперт, в избах светились огни, на улицах тут и там стояли кучками люди и толковали, не обращая внимания на холод и дождь.
Антек направился к корчме. В окно он увидел, что там много народу, но смело, без колебаний, вошел внутрь и как ни в чем не бывало, подошел к самой большой компании – поздороваться со знакомыми. Один-два человека подали ему руку, но остальные поспешно стали отходить.
Не успел он оглянуться, как остался в корчме почти один – только какой-то нищий сидел у печи да Янкель стоял за прилавком.
Он понимал, что он-то и разогнал всех, но проглотил и это. Потребовал рюмку водки, оставил ее недопитой и торопливо вышел.
Побродил бесцельно у озера, пристально заглядываясь на полосы света, падавшие из окон на рыхлый снег и сверкавшие в воде, которая уже выступала из-под льда.
Он опять пал духом. Невыносимая тяжесть навалилась на сердце. Он чувствовал себя таким усталым, несчастным, одиноким, испытывал такую острую потребность излить перед кем – нибудь душу или хотя бы только побыть среди людей, хотя бы посидеть с другими перед огнем, что вошел в первую попавшуюся избу – к Плошкам.
Все были дома, и когда он вошел, всполошились. Даже Стах не знал, что сказать.
– Вы так на меня глядите, словно я кого зарезал! – сказал Антек тихо и пошел к другим, к Бальцеркам. Но и эти приняли его очень холодно, говорили с ним нехотя и односложно, и никто даже не пригласил сесть.
Он зашел еще кое к кому, но всюду встречал такой же прием.
Наконец, он сделал последнюю попытку, словно желая испить до дна чашу страдания и унижения: зашел к Матеушу. Того не было дома, а старуха, мать его, накинулась на Антека с бранью и выгнала его, как собаку.
Он не ответил ей ни слова, не рассердился – злость его иссякла вдруг, и он уже плохо понимал сам себя. Медленно бродил он в темноте вокруг озера. Иногда, остановившись, смотрел на деревню, тонувшую во мраке, смотрел с каким-то удивлением, словно в первый раз ее видел. Она окружала его своими вросшими в землю избами, загораживала ему повсюду путь, так что он, казалось, не мог двинуться с места, вырваться из кольца этих заборов, садов, огней. Он не мог понять, почему это так, но чувствовал, что какая-то неодолимая сила схватила его за горло и гнет к земле, клонит его голову под ярмо и наполняет необъяснимым страхом.
Он с глубокой тревогой поглядывал на светившиеся окошки, – ему чудилось, что его подстерегают, следят за ним, наступают на него сплошной цепью, вяжут – и вот уже он не может шевельнуться, не может ни крикнуть, ни бежать! Он укрылся под каким-то деревом и в полном смятении слушал, как от домов, с полей, с самого неба падают на него жестокие слова осуждения и весь народ идет против него.
– Справедливо это! Поделом! – шептал он покорно от всего сокрушенного сердца, объятого смертельным страхом перед могучей властью деревни.
Огоньки гасли один за другим, деревня засыпала. Дождь все еще лил и стучал по гнувшимся деревьям, порой где-то лаяла собака, но уже глубокая тишина обнимала все, когда Антек пришел в себя и вскочил.
– Правильно говорил ксендз… а все-таки я своей обиды не прощу… умру, а не прощу ему, будь он проклят! – крикнул он яростно, грозя кулаками всей деревне, всему свету. Надвинул шапку на лоб и пошел в корчму.
XIII
Близилась весна. Уже непрерывной чередой тянулись раскисшие мартовские дни, погода была прямо-таки собачья, мокрая, холодная, пасмурная. Каждый день шел дождь со снегом, каждый день поднимались такие вихри, что нельзя было выглянуть на свет божий. Грязные клубящиеся туманы ползли по полям и душили всякий проблеск света, так что от зари до зари над землей висел хмурый тяжелый сумрак. Если солнце иногда и выглядывало из водоворота бурых туч, то лишь на минуту-другую: не успевала душа порадоваться свету и кости почуять тепло, как уже снова мгла надвигалась на мир, снова завывал ветер и лил дождь. Иной день деревня напоминала вывалявшуюся в грязи и скулящую от холода собаку.
Как это надоело людям – и сказать нельзя! Только тем и утешали и подбодряли себя, что недолго уже терпеть, через недельку-другую весна окончательно возьмет верх и за все их вознаградит. Но пока дождь лил и лил не переставая. Протекали крыши, а иногда лилось и сквозь стены и окна, хлюпало со всех сторон, деваться некуда было от воды – она переполнила все канавы, неслась с полей, превращая дороги в сверкающие быстрые ручьи, она затопляла изгороди, стояла прудами во дворах.
Оттого, что снег с каждым днем таял и непрерывно шли дожди, земля быстро оттаивала, и на южной стороне местами была уже такая грязь, что перед избами приходилось класть доски или настилать солому.
Невыносимы были и ночи, дождливые, беспокойные, так густо окутанные туманами, что, казалось, никогда уже на земле не будет света. Во многих избах даже совсем не зажигали вечером огня, от скуки ложились спать, как только смеркалось, и лишь там, где собирались бабы с прялками, окна светились, тихо звучали там скорбные песни о муках Христовых, а им вторил ветер, плеск дождя и шум деревьев, бившихся о плетни.
Липцы словно утонули в этой ростепели, их едва можно было отличить от размокших окрестных полей.
В завешанной струями дождя серой мгле почти исчезли припавшие к земле мокрые, почернелые избы. Сады, дороги, поля и небо – сливались в одну синюю топь, и неизвестно было, где ее начало и где конец.
Притом все дни стоял пронизывающий холод, и редко можно было увидеть кого-нибудь на улице. Все было овеяно грустью, пусто и тихо вокруг, словно деревня вымерла. Единственными звуками, напоминавшими о жизни, было одинокое мычание какой-нибудь коровы у пустых яслей или крики петухов и гусей во дворах.
А дни становились все длиннее, и люди все больше томились, потому что большинству делать было нечего. Кое-кто работал на лесопилке, двое-трое возили из лесу деревья для мельника, – ну, а остальные слонялись по избам, сидели у соседей, чтобы как-нибудь убить время, а наиболее работящие готовили к весне плуги, бороны и всякий другой нужный для пахоты инвентарь. Но и у них работа не спорилась. Всем надоело ненастье, всех донимали заботы: ведь от дождей и ветров сильно пострадали озимые, а местами в низинах они и совсем вымерзли. У многих уже окончились запасы корма, и скот голодал. Кое у кого картошка оказалась промерзшей, большинство осталось без хлеба до нового урожая.
Не в одной избе уже ели горячее только раз в день, а единственной приправой была соль. И все чаще приходилось кланяться мельнику, чтобы дал в долг немного зерна. Знали, что этот долг придется горбом отрабатывать, потому что мельник был страшный обдирала, но что поделаешь, – денег ни у кого не было, а продать в местечке было нечего. Иные шли к корчмарю – вымаливать в долг щепотку соли, четвертку крупы или краюху хлеба. Ведь, как говорится, голод не тетка!
Бедняков в деревне было много, заработков никаких, – зажиточным хозяевам и самим нечего было делать, а помещик заявил, что ни одному липецкому мужику не даст на рубке ни гроша заработать, и так и не смягчился, несмотря на мольбы, несмотря на то, что к нему ходили всем миром. И, понятно, безземельных и беднейших хозяев одолевала такая нужда, что каждый считал себя счастливым и благодарил Бога, если у него была на обед хоть картошка с солью, приправленная горькими слезами.
Из-за всего этого возникали в деревне ссоры, споры, драки, взаимное недовольство. Люди страдали, были угнетены и озабочены, не уверены в завтрашнем дне, и потому легко раздражались, каждый искал повода сорвать на других мучившую его досаду. Избы гудели от сплетен, свар и пересудов.
А тут еще вдобавок пошли по деревне разные болезни, как это всегда бывает к весне, когда нездоровые испарения поднимаются из оттаявшей земли. Сначала налетела оспа и, как ястреб – гусенят, душила десятками детей, а иногда и взрослых. Свезли на кладбище даже двоих младших детей войта – не спасли их привезенные доктора. На смену оспе пришли лихорадки и другие болезни; чуть не в каждой избе кто-нибудь дышал на ладан, и Доминикова не успевала лечить. Притом коровы начали телиться, и некоторые женщины рожали, – словом, суета и смятение в деревне росли с каждым днем.
Утомленные и раздраженные люди все с большим нетерпением ожидали весны. Им казалось, что, как только стает снег, просохнет земля, пригреет солнышко и можно будет выйти с плугом в поле, – все болезни, невзгоды и заботы как рукой снимет.
Но, по общему мнению, весна в этом году запаздывала, – дожди не прекращались, земля оттаивала медленнее и вода сплывала ленивее, чем в прошлые годы, а главное – коровы еще не линяли, и это означало, что зима продержится долго.
Оттого-то, как только выдался часок сухой погоды и проглянуло солнце, люди высыпали на улицу и, задрав головы, жадно всматривались в небо, гадая, надолго ли такая перемена. Старики выползали на завалинки отогревать кости, а детвора со всей деревни носилась с криками по улицам, как жеребята, которых выпустили пастись на первую травку.
И сколько в эти часы было радости, веселья, смеха! Все так и горело на солнце, сияло в ярком блеске воды, все канавы, казалось, были до краев налиты расплавленным солнцем, дороги превратились в потоки жидкого золота. Омытый дождями лед на озере отливал темным блеском, как оловянное блюдо, и даже деревья искрились непросохшей росой. А поля, изборожденные ручейками, лежали черные, немые, еще мертвые на вид; но они уже дышали теплом, набухали весной, полнились звонким лепетом вод. Местами не растаявший еще снег ослепительно белел, как разостланное на солнце полотно. Ярко засинело небо, и открылась даль, словно затканная тонкой паутиной; сквозь легкую дымку глаз различал и необъятные поля, и черные контуры деревень; и стену лесов, весь этот мир, дышавший счастьем. А в воздухе чувствовалось такое нежное дыхание весны, что из души невольно рвался радостный крик, тянуло вдаль, – так, кажется, и полетел бы к солнцу вместе с птицами, которые вереницами тянулись откуда-то с востока и парили в чистом воздухе.
Каждый охотно останавливался на улице и рад был поболтать хотя бы с врагом.
Утихли всякие ссоры, споры, словно все подобрели, и веселые голоса звучали по всей деревне, наполняли дома радостью, птичьим щебетом дрожали в теплом воздухе.
Распахивали настежь двери, открывали окна, чтобы впустить в избы побольше свежего воздуха. Женщины выходили с прялками на завалинки, и даже грудных ребят выносили в люльках на солнце, а из открытых хлевов неслось тоскливое мычание коров, ржали лошади и рвались с привязи на волю, сидевшие на яйцах гусыни убегали и перекрикивались с гусаками в садах, пели петухи, а собаки лаяли на улицах и вместе с ребятишками носились, как шальные, по грязи.
Во дворах стояли люди, жмурясь от яркого света, и радостно смотрели на деревню, которая купалась в солнечных лучах, зажигавших пламенем окна хат. Женщины перекрикивались через сады с соседками, и голоса их летели по всей деревне. Сообщали одна другой, что кто-то слышал пение жаворонка, что уже и трясогузок видели на тополевой дороге. Кто-то заметил в небе, высоко под облаками, вереницу диких гусей, – и тотчас полдеревни выбежало на дорогу поглядеть на них. Другой рассказывал, что на лугах за мельницей уже и журавли появились.
Ему не поверили, – ведь была еще только середина марта.
А кто-то из мальчиков – чуть ли не сынок Клемба – принес первую фиалку и бегал с нею по хатам, и все разглядывали бледный цветочек с глубоким умилением и восторгом, дивились ему, словно видели в первый раз.
Благодаря этому обманчивому теплу людям казалось, что весна пришла, что скоро они с плугами выйдут на поля. С тем большей тревогой увидели они, как небо вдруг стало хмуриться и солнце скрылось. Подул холодный ветер, блеск угас, потемнело вокруг и заморосил мелкий дождик. А к вечеру повалил мокрый снег и за какие-будь десять минут снова одел белой пеленой деревню и поля.
Все так быстро вернулось к прежнему, что этот единственный солнечный денек уже казался мимолетным сном.
В таких-то делах, радостях, горестях и тревогах проходило время в деревне, и не удивительно, что поведение Антека, семейная жизнь Борыны и всякие другие истории и даже смерть того или другого односельчанина камнем падали на дно людской памяти, потому что у каждого своих забот было довольно, едва хватало сил и с ними справиться.
А дни бежали неудержимо, словно реки, которым ни начала, ни конца не видно. Не успеешь глаза протереть после ночи, не успеешь обернуться, что-нибудь сообразить, как уже опять сумерки, опять ночь, а за ней новый рассвет, и новый день, и новые волнения! И так все и вертится, так и живешь в этом круговороте, пока не свершится судьба твоя.
Как-то в середине поста выдался день особенно тяжелый. Погода была не хуже обычного, моросил только мелкий дождик, но люди чувствовали себя скверно, как никогда, бродили, как скованные, огорченно поглядывали на небо, густо покрытое тучами, которые чуть не цеплялись за деревья своими раздутыми брюхами. Было пасмурно, сыро, холодно и так уныло, что даже плакать хотелось от невыносимой тоски. Не слышно было уже ни споров, ни пересудов, каждый искал только тихий угол, чтобы залечь и ни о чем не думать.
День был печален, как тусклый взгляд больного, когда он с трудом открывает глаза и, едва успев различить что-нибудь, опять впадает в забытье. Только что прозвонили полдень, как вдруг стемнело, налетел ветер и вместе с дождем хлестал почернелые стены хат.
Улицы деревни были безлюдны и тихи, только ветер расплескивал грязь и стучал дождь, словно тяжелое зерно сыпалось на деревья и крыши. Да еще время от времени слышен был треск и грохот – это озеро бунтовало, взламывая лед и с шумом заливая берега.
В такой-то день, уже к самому вечеру, прогремела по деревне весть, что помещик рубит крестьянский лес.
Сперва никто этому не поверил: если он не рубил лес до сих пор, то зачем бы стал рубить сейчас, в середине марта, когда земля оттаяла и деревья начинают тянуть из нее соки?
Правда, в лесу шла какая-то работа, но все были уверены, что там только обтесывают бревна. Каков бы он ни был, этот липецкий помещик, но дураком его никто не считал. А только дурак стал бы в марте рубить строевой лес…
Неизвестно было даже, кто принес эту весть, но деревня взволновалась. То и дело хлопали двери да плескалась грязь под деревянными башмаками, все бегали с этой вестью по соседям, обсуждали ее на улицах, сходились в корчме потолковать и расспросить Янкеля. Но Янкель божился, что ничего не знает. Уже кое-где слышались крики, брань, причитания баб, возбуждение росло с каждой минутой, тревога и злоба овладели всеми.
Наконец, старик Клемб решил проверить это известие и, несмотря на дождь, послал своих сыновей верхом в лес на разведку.
Они долго не возвращались, а между тем не было избы, где кто-нибудь не стоял бы у окна, глядя на дорогу, по которой они должны были приехать. Вот уже и сумерки наступили, а их все не было. В деревне царила грозная тишина, – тишина с трудом сдерживаемого гнева, от которого люди задыхались, как от едкого дыма. Хотя еще не хотелось верить, все уже не сомневались, что дурная весть подтвердится. И каждую минуту то тот, то другой, чертыхаясь, хлопал дверью и выходил на дорогу поглядеть, не едут ли сыновья Клемба.
А тут еще Козлова изо всех сил подзуживала людей, бегала по избам, и всем, кто готов был ее слушать, клялась, будто видела своими глазами, что вырублено уже добрых пятнадцать моргов крестьянского леса. Она ссылалась и на Ягустинку, с которой очень подружилась за последнее время. А та, конечно, ей поддакивала.
Очень довольная всеобщим смятением, Ягустинка, насобирав новостей, пошла с ними к Борынам.
Там только что зажгли лампу на общей половине.
Юзька и Витек чистили картофель, а Ягуся прибирала избу. Старик пришел немного позже, и Ягустинка тотчас принялась выкладывать ему новости, немало при этом привирая.
Он выслушал ее молча и, обратясь к Ягне, сказал:
– Возьми лопату и ступай помоги Петрику, надо воду из сада спустить, чтобы она не затопила картошку в ямах… Да живее поворачивайся, когда тебе говорят! – добавил он, повысив голос.
Ягна что-то невнятно возразила, но он так сурово на нее прикрикнул, что она побежала тотчас же, а он тоже скоро ушел во двор – присмотреть за работой. Его сердитый голос раздавался то в конюшне, то в коровнике, то у ям, где хранился картофель, и был слышен даже в избе.
– Что, он всегда теперь такой сердитый? – спросила Ягустинка, принимаясь разводить огонь.
– Всегда, – ответила Юзя, с беспокойством прислушиваясь.
Действительно, со дня примирения с женой, на которое он согласился так быстро, что даже всех этим удивил, Борына изменился до неузнаваемости. Он и всегда отличался крутым и суровым нравом, а теперь это был не человек, а кремень. Он принял Ягну в дом, не делая ей никаких упреков, но видел в ней теперь не жену, а батрачку, и так с ней и обращался. Не помогло ни заискивание, ни красота, ни надутая мина и притворная досада – обычное оружие женщин, ни взрывы искренней злости. Старик не обращал на нее никакого внимания, как будто она была ему не жена венчанная, а чужая. Его даже не беспокоило больше ее поведение, хотя он, вероятно, хорошо знал о ее свиданиях с Антеком. Он больше не следил за ней, словно ничуть не дорожил ее верностью.
Вскоре после примирения он уехал в город и вернулся только на другой день. В деревне сообщали друг другу на ушко, что он сделал завещание у нотариуса, а некоторые добавляли, что у Ягуси он, наверное, отобрал запись.
Конечно, никто ничего достоверно не знал, кроме Ганки (которая теперь была у свекра в великой милости, – он все ей поверял, обо всем советовался с ней), но Ганка насчет этого ни словом никому не обмолвилась. Она каждый день заходила к старику, а дети почти не уходили из его дома, не раз и ночевали у деда, – так он их полюбил.
Борына теперь был здоровее на вид, держался по-прежнему прямо и смотрел на всех гордо, но он так озлобился, что из-за всякого пустяка выходил из себя, и окружающим было с ним тяжело до невозможности. Перед ним все должны были гнуться до земли, делать так, как он хочет, а иначе – скатертью дорога!
Правда, обижать он никого не обижал, но и добра от него нечего было ждать, и соседи это хорошо понимали. Дома он все крепко взял в свои руки и ничем не хотел поступиться, зорко стерег клеть, а карман – еще зорче, сам выдавал все, что нужно на хозяйство, и строго следил, чтобы не расходовали лишнего. Со всеми в доме был строг, а особенно – с Ягусей: никогда не слыхала она от него приветливого слова, он заставлял ее все время работать, понукая, как ленивую лошадь, и ни в чем ей воли не давал. Дня не проходило без перебранки, а частенько старик пускал в ход и ремень или еще что-нибудь потверже, потому что в Ягну точно бес какой вселился.
Приказаниям мужа она покорялась – что же ей было делать, его хлеб, значит его и воля! – но на каждое резкое слово отвечала десятком, при каждом окрике поднимала такой шум, что во всей деревне было слышно.
В доме был теперь настоящий ад. Казалось, обоим доставляло удовольствие разжигать в себе злобу, каждый хотел во что бы то ни стало переупрямить другого и никогда не уступал первый.
Тщетно Доминикова пыталась мирить их – она не могла сломить их упорства, слишком много горечи и обид накопилось у обоих друг против друга.
Любовь Борыны миновала, как прошлогодняя весна, о которой никто не помнит, и оставались лишь живое воспоминание об измене, ранящий стыд и лютая неумолимая злоба. Ягна тоже стала другая. Тяжело ей было и горько, так горько, что и сказать нельзя. Вины своей она еще не сознавала, а кару переживала мучительнее, чем другие женщины, потому что сердце у нее было чуткое, в семье ее берегли и баловали, и от природы она была впечатлительнее других.
И страдала же она, боже, как страдала!
Правда, она все делала старику назло, уступала только силе, защищалась, как могла, но это ярмо все больнее и тяжелее давило ее, а помощи не было ниоткуда. Сколько раз она хотела вернуться к матери, но та на это не соглашалась, да еще грозила отправить ее обратно к мужу насильно, отвести на веревке.
Что же ей было делать? Не сумела она жить, как другие женщины, которые не отказывают себе в радостях, спокойно мирятся с домашним адом, каждый день дерутся с мужьями, а потом ложатся спать вместе.
Нет, она так не могла, и жизнь ей опостылела, в душе росла тоска – разве знала она, о чем?
Она за зло платила злом, но жила в постоянном тайном страхе, чувствовала себя обиженной и несчастной, не раз плакала по целым ночам, и к утру подушка была вся мокрая от слез. Ссоры и брань так ей надоели, что она готова была бежать без оглядки.
Но куда же? Куда?
Вокруг был широкий мир, но такой неведомый, глухой, такой чужой и страшный, она замирала перед ним, как птичка, которую мальчики поймали и посадили под горшок.
И оттого она так цеплялась за Антека, хотя и любила-то его теперь больше с отчаяния. После той страшной ночи, когда она убежала к матери, что-то порвалось и умерло в ней. Уже она не тянулась к нему, как прежде, всей душой, не бежала на каждый его зов с бьющимся сердцем, с радостью, а шла на свидание, словно подчиняясь необходимости, да еще оттого, что дома было тяжело и скучно, что хотелось досадить старику, – и все еще казалось, что вернется прежняя большая любовь. Но где-то на самом дне души росла едкая, как отрава, досада на Антека за то, что все ее горести, обиды и срам, вся ее тяжелая жизнь – все это из-за него, и еще более мучительное, хотя и смутное, горькое чувство, что Антек – не тот, кого она полюбила, ужасное, терзающее душу чувство разочарования. Еще недавно он был совсем иным, любовью своей возносил ее на небо, покорял нежностью и был ей милее всех на свете и так непохож на других, – а теперь он оказался таким же, как другие мужчины, даже еще хуже. Теперь она его боялась больше, чем мужа, он пугал ее своей угрюмостью, неистовой силой своих страданий, своей озлобленностью. Он был дик и страшен, как лесной разбойник. Ведь сам ксендз обличал его с амвона, вся деревня от него отшатнулась, люди указывали на него пальцами, как на выродка какого!
Слушая его, Ягна замирала от ужаса перед тем адом, который угадывала в его душе, ей казалось, что в нем сидит дьявол, толкающий его на смертные грехи. И ей становилось так страшно, как бывало в костеле, когда ксендз говорил о вечных муках, ожидающих в аду грешников!
Ей и в голову не приходило, что она виновата в его грехах. Где там! Если она иногда и задумывалась – то только о перемене в нем. Она не отдавала себе отчета в том, чем вызвана эта перемена, но остро чувствовала ее – и все больше охладевала к Антеку. И все-таки ходила к нему на свидания, позволяла брать себя – как же противиться такому дьяволу… да и молодая она была, здоровая, с горячей кровью, а он чуть не душил ее в объятиях. И, несмотря на все эти новые мысли и чувства, она отдавалась ему со стихийной страстью земли, вечно жаждущей теплых дождей и солнца. Но уже никогда душа ее не падала перед ним ниц в неудержимом порыве, ни разу не опьяняло ее больше чувство такого счастья, когда и смерть с любимым кажется блаженством. Ни разу не забылась она, как бывало. Во время свиданий она думала о доме, о работе, о том, чем бы еще досадить старику, а иногда ей хотелось, чтобы Антек поскорее ее отпустил и ушел.
Вот и сейчас все это бродило у нее в голове, пока она спускала накопившуюся в ямах воду. Работала нехотя, только потому, что приказал муж, и все прислушивалась к его голосу, стараясь определить, где он сейчас. Петрик работал усердно, под его лопатой так и шипела жидкая грязь, а Ягна только делала вид, что работает, – и, как только старик ушел в дом, надвинула на глаза платок и осторожно шмыгнула за калитку – к амбару Плошков.
Антек был уже там.
– Я тебя с час уже дожидаюсь, – прошептал он с упреком.
– Мог и не ждать, если тебе некогда, – недовольно буркнула Ягна, осматриваясь по сторонам. Вечер был довольно светлый, дождь перестал, и от леса дул холодный сухой ветер, шумя в садах.
Антек крепко прижал ее к себе и осыпал поцелуями ее лицо.
– Водкой от тебя несет, как из бочки, – пробормотала Ягна, с отвращением отстраняясь.
– Несет, потому что я пил. А тебе уже, видно, опротивела моя ласка!
– Нет, только я запаха водки не люблю, – сказала она мягче и тише.
– Я вчера здесь ждал – почему ты не вышла?
– Холодно было очень, да и работы тоже у меня немало.
– Ну, конечно, – ведь тебе старика надо ублажать да периной укрывать! – прошипел Антек.
– А что же, разве не муж он мне? – бросила Ягна резко и нетерпеливо.
– Ягна, не дразни!
– Не нравится – не приходи, плакать по тебе не стану.
– Надоел я тебе, вижу, что надоел…
– Ну, как же, коли ты на меня все только кричишь, как на собаку…
– А ты не обижайся, Ягусь, – такое у меня на душе, что не диво, если и вырвется иной раз сердитое слово! Ведь это я не со зла, нет! – зашептал он покорно и, обняв ее, нежно привлек к себе. Но Ягна дулась, была холодна, на поцелуи отвечала редко и нехотя, и если роняла слово, то только затем, чтобы что-нибудь сказать, а сама все озиралась на дом, – ей хотелось поскорее уйти.