Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 64 страниц)
Вдруг, что-то вспомнив, Мацей торопливо пошел во двор. Все хлева стояли открытыми, у стены конюшни храпели Петрик и Витек. Он зашел внутрь, потрепал лошадей по шеям, и они в ответ заржали. Потом мимоходом сунул голову в хлев – взглянуть на коров – и начал вытаскивать из-под навеса телегу, взялся уже было за дышло, но увидел блестевший за хлевом плуг, торопливо пошел к нему, – и, не дойдя, забыл о своем намерении.
Стоял посреди двора, поворачиваясь во все стороны, так как ему чудилось, что его зовут.
Прямо перед ним поднимался колодезный журавль, отбрасывая длинную тень.
– Ну, чего надо? – спросил Мацей и прислушался, ожидая ответа.
Сад, изрезанный полосами света, загородил ему дорогу, посеребренные луной листья о чем-то тихонько шептались.
"Кто меня зовет?" – думал он, трогая рукой стволы.
Неотступно ходивший за ним Лапа вдруг заскулил. Мацей остановился, глубоко вздохнул и сказал весело:
– Правда твоя, песик, сеять пора!
Но тут же позабыл и об этом. Все рассыпалось в памяти, как сухой песок сквозь пальцы, но всплывали все новые воспоминания и толкали его куда-то вперед. Бредовые мысли наматывались на сознание, как нить на веретено: она как будто убегает, а между тем остается на одном месте.
– Да, да… пора сеять… – промолвил он снова и бодро зашагал мимо гумна по тропинке, ведущей в поле. По пути наткнулся на злополучный сеновал, сожженный зимой и уже заново отстроенный. Хотел было его обойти и вдруг отскочил. Сознание на миг прояснилось, молнией вернулось назад в прошлое. Он вырвал из плетня кол и, держа его обеими руками, как вилы, с искаженным от ярости лицом бросился к столбам сеновала, готовый разить насмерть. Но раньше, чем нанес удар, бессильно выронил кол из рук.
За сеновалом, вдоль картофельных гряд, от самой дороги тянулся длинный участок запаханного поля. Мацей, дойдя до него, остановился и долго водил вокруг удивленным взглядом.
Луна плыла уже среди неба. Земля, залитая ее бледным сиянием, вся в жемчугах росы, казалось, заслушалась чего-то в тишине.
В мутной дали сливались небо и земля, с лугов тянулся белый туман, укрывая хлеба на пашне теплым и влажным мехом.
Высокой стеной стояла рожь, клонясь над межой под тяжестью колосьев, похожих на желтые клювы птенцов.
Пшеница уже созрела, стояла гордо, блестя темными усиками, а овес и ячмень едва начинали куститься и зеленели, как луг, в желтой дымке тумана и лунного света.
Уже пели вторые петухи, была глухая ночь, поля отдыхали и словно дышали в глубоком сне – тихий шелест звучал, как эхо дневных забот и трудов. Так дышит мать, отдыхая среди детей, доверчиво уснувших у нее на груди.
Борына вдруг стал на колени и начал набирать землю в подол рубахи, воображая, что набирает из мешка зерно для посева. Набрал столько, что с трудом поднялся, и, перекрестясь, начал сеять.
Согнувшись, он ходил медленно, шаг за шагом, и благословляющим округлым движением руки сеял землю на поле.
Лапа ходил за ним. Когда какая-нибудь птица, вспорхнув из-под ног Мацея, летела прочь, пес гнался за ней, потом снова возвращался к хозяину.
А Борына, глядя прямо перед собой, в зачарованный мир весенней ночи, ходил по полю бесшумно, как призрак, благословляющий каждый комок земли, каждый стебелек, и сеял, сеял…
Он спотыкался о кочки, застревал в ямах, иногда даже падал, но ничего не замечал, ничего не чувствовал, кроме смутной, но непреодолимой потребности сеять.
Он дошел до самого края поля. Когда не хватало в подоле земли, набирал новой и сеял. А когда дорогу ему преграждали груды камней и колючий кустарник, он возвращался назад.
Он заходил далеко, туда, где уже и птичьих голосов не слышно было, в тумане исчезала из глаз деревня и вокруг расстилалось необозримое желтое море колосьев. Он терялся среди этих просторов, как заблудившаяся птица, как отлетающая с земли душа, потом опять, вынырнув поближе к деревне, возвращался в круг птичьего щебета и замолкшего на время шума человеческого труда, вынесенный на берег живого мира шумливыми волнами нив.
– Пускай борону, Куба, да полегче! – кричал он по временам воображаемому работнику.
И так проходила ночь, а он все сеял без устали. Изредка останавливался, чтобы передохнуть и размять кости, и опять продолжал свою бесполезную работу, никому не нужный труд.
А когда помутнела ночь, звезды померкли и запели петухи, возвещая рассвет, движения Мацея стали медленнее, он чаще останавливался и, забывая набрать земли, сеял из пустой горсти, словно он себя самого рассеивал всего без остатка на эти поля предков, сеял все прожитые дни, всю жизнь, которую получил в дар и теперь возвращал святым нивам.
И в эти последние минуты его жизни странное что-то творилось вокруг: небо посерело, как грубый холст, луна зашла, и весь окружающий мир вдруг словно ослеп, затонул в мутной пучине, и, казалось, что-то неведомое встало где-то и шло сквозь сумрак тяжелыми шагами, от которых колебалась земля.
Протяжный и зловещий шум донесся со стороны леса.
Задрожали деревья, одиноко стоявшие на межах, и дождь сухих листьев шурша посыпался на колосья. Закачались хлеба и травы, с взволнованного поля под ногами Мацея поднялся тревожный жалобный шепот:
"Хозяин! Хозяин!"
Зеленые усики ячменя тряслись, словно от рыданий, и горячими поцелуями приникали к натруженным ногам старика.
"Хозяин!" – казалось, молила рожь, заступив ему дорогу и роняя обильные слезы-росинки.
Уныло закричали какие-то птицы. Зарыдал ветер над его головой. Туман окутал его мокрой пеленой, а голоса все росли, крепли, звучали со всех сторон неумолчной жалобой:
"Хозяин! Хозяин!"
Он услышал, наконец, и, оглядываясь вокруг, тихо молвил:
– Да здесь я! Чего вам? Чего?
Сразу все стихло, и только когда он снова двинулся вперед, продолжая сеять отяжелевшей и пустой рукой, вся земля заговорила, как один могучий хор:
"Останься! Останься с нами! Останься!"
Он замер на месте, пораженный. Ему чудилось, что все двинулось ему навстречу: поползла трава, поплыли, качаясь, колосья, смыкались вокруг него поля, все вокруг вставало и двигалось на него. Страх охватил Мацея, он хотел крикнуть, но из сжатого горла не вырвалось ни единого звука, хотел бежать, но не было сил. Земля хватала за ноги, колосья опутывали его, борозды задерживали, твердые кочки не пускали дальше, деревья грозили ему, преградив дорогу, впивались в тело колючки, камни ранили, злой ветер гнал его, пугала ночь и эти голоса, звучавшие со всех сторон:
"Останься! Останься!"
Он вдруг помертвел. Все утихло и застыло на месте. Яркий, как молния, свет разорвал перед его глазами смертную мглу.
Небо раскрылось, и в ослепительном сиянии он увидел на троне из снопов Бога-отца, который протянул к нему руки и сказал ласково:
– Иди ко мне, душа человеческая! Иди, усталый труженик!
Зашатался Борына, раскинул руки и рухнул на землю мертвый.
Над ним занималась заря, а Лапа выл долго и жалобно.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ЛЕТО
I
Так умер Мацей Борына.
В доме сегодня, по случаю воскресенья, заспались. Разбудил всех Лапа – он выл, царапался в дверь, а когда его впустили, дергал за одежду то одного, то другого и, выбегая, оглядывался, идут ли за ним. Ганку кольнуло недоброе предчувствие.
– Выйди, Юзька, посмотри, чего собака хочет.
Юзька весело побежала за Лапой, шаля и дурачась всю дорогу. Лапа привел ее к трупу Борыны.
На ее страшный крик все сбежались в поле. Окоченевший уже Мацей лежал, как упал в минуту смерти, – вниз лицом, раскинув руки, словно в последней жаркой молитве.
Его принесли в избу, пытались привести в чувство. Но все старания были напрасны – это был труп, холодный труп.
В избе поднялись отчаянные вопли. Голосила Ганка, Юзька с плачем билась головой о стену, Витек ревел так же громко, как ганкины малыши, и даже Лапа выл и лаял во дворе. Только Петрик повертелся туда-сюда, посмотрел на солнце и ушел спать в конюшню.
А Мацей лежал на своей кровати, вытянувшись, с раскрытым ртом, похожий на груду сухой земли или трухлявый ствол старого дерева. В закоченевшей руке сжимал он комок земли, в широко открытых глазах застыло выражение восторга, и они смотрели куда-то далеко, словно в разверзшееся перед ними небо.
Ужасом смерти, леденящим холодом веяло от него, и тело поспешили прикрыть рядном.
Весть о смерти Борыны вмиг разнеслась по деревне, и едва только выглянуло солнце из-за крыш, как в хату стали сбегаться люди. Каждую минуту кто-нибудь входил, поднимал край рядна, заглядывал покойнику в глаза, потом, опустившись на колени, читал молитву. Иные, ломая в отчаянии руки, стояли у кровати в горестном молчании, подавленные мыслью о бренности человеческой жизни. И только жалобные причитания осиротевшей семьи не утихали ни на минуту, слышны были по всей деревне.
Пришел Амброжий, выгнал всех из комнаты, запер дверь и вместе с Ягустинкой и Агатой, которая приплелась молиться над покойником, начал обряжать его. Он всегда делал это охотно и сыпал при этом шутками да прибаутками, но сегодня у него почему-то было тяжело на душе.
– Вот оно, счастье человеческое! – бормотал он, раздевая умершего. – Схватит тебя Костлявая за горло, когда ей вздумается, – и пожалуйте на погост! Попробуй-ка, поспорь с ней!
Даже Ягустинка пригорюнилась и сказала уныло:
– Маялся только, бедняга, на этом свете – может, и лучше, что помер.
– Скажешь тоже! Плохо ему жилось, что ли?
– Ну, и хорошего он не много видел.
Ганка рассказала все по порядку.
– Хорошо, что Господь послал ему легкую смерть! – шепотом заметил кузнец.
– Заслужил он это, – ведь как намучился!
– Бедный! Даже в поля убежал от Костлявой!
– А вчера вечером я к нему заглядывала – он лежал тихо, как всегда.
– И ничего не говорил? – спросил кузнец, утирая сухие глаза.
– Ни словечка. Я ему перину оправила, дала попить и ушла.
– И он сам встал! Может, не умер бы еще, если бы около него кто-нибудь был! – простонала Магда сквозь рыдания.
– Значит, суждено ему было так помереть! Ведь сколько болел – больше трех месяцев! А если уж человеку не выздороветь, так самое лучшее для него – скорая смерть. Надо Бога благодарить, что перестал мучиться, – сказал кузнец.
– Сам знаешь, сколько денег мы переплатили докторам да на лекарства, а все ни к чему!
– Такой хозяин, такая голова, Господи Иисусе! – горевала Магда.
– Обидно мне, что Антек его в живых не застанет!
– Антек – не ребенок, плакать не будет… Надо о похоронах подумать.
– Правда. Вот как назло Роха нет!..
– Без него управимся. Не беспокойся, я все устрою, – сказал кузнец. Он делал грустное лицо, вздыхал и как будто слезы утирал, но под всем этим таил совсем иные чувства и не смотрел Ганке в глаза. Он принялся помогать Амброжию и, выбирая одежду для Мацея, долго рылся в чулане среди мотков пряжи и всякой рухляди, искал чего-то по углам и даже на чердак лазил – якобы за сапогами, которые там висели. Вздыхал, подлец, как кузнечный мех, молитвы бормотал громче Агаты, восхвалял доброту покойника, а глаза все время шныряли по углам и закоулкам, руки сами собой лезли под подушки, шарили в соломе, под периной с такой жадностью, что Ягустинка не выдержала и сказала с насмешкой:
– Как бы вы не нашли там кое-чего засохшего! А найдете, так держите крепче, чтобы не выскользнуло!..
– Кто не спешит, от того ничего не убежит! – буркнул кузнец и стал искать уже открыто, где только мог, не стесняясь даже Михала, племянника органиста, который, запыхавшись, прибежал за Амброжием.
– Идите в костел, там привезли крестить четверых ребят.
– Подождут. Не оставлю я покойника раздетым.
– Я все сделаю за вас, идите, Амброжий! – уговаривал его кузнец, видимо, желая от него избавиться…
– Нет, я взялся, так сам управлюсь. Не часто мне такого хозяина обряжать приходится. Сделай там, что нужно, Михал, выручи меня! Пускай крестные обойдут вокруг алтаря с зажженными свечами… И тебе от них кое-что перепадет.
– В органисты готовится, а на обыкновенных крестинах прислуживать не умеет! – бросил он презрительно вдогонку уходившему Михалу.
Ганка привела Матеуша снять мерку для гроба.
– Смотри, дерева ему не жалей, сделай гроб побольше! Пускай хоть после смерти бедняге просторно будет, – грустно сказал Амброжий.
– Боже ты мой, при жизни тесно ему было и на влуках, а теперь в четырех досках поместится! – шепотом промолвила Ягустинка, а Агата перестала молиться и заныла:
– Вот хозяин был, так и похоронят его как следует, а бедный человек не знает даже, под каким забором помирать придется…
Матеуш только головой кивнул, обмерил тело, перекрестился и вышел.
В доме нашлись все нужные столярные инструменты, а сухие дубовые доски давно уже лежали наготове на чердаке. Матеуш соорудил, себе верстак в саду и принялся за работу, строго понукая Петрика, присланного ему на подмогу.
День наступил давно, сияло веселое, горячее солнце. Уже с самого утра изрядно припекало, сады и поля, казалось, медленно погружались в бурлящий беловатый кипяток накаленного воздуха.
Разомлевшие деревья изредка шевелили листьями, как шевелит крыльями птица, паря в знойном воздухе. Праздничная тишина стояла в деревне, только ласточки щебетали громче обычного и носились над озером, как шальные, а по дорогам, в сером облаке пыли, уже слышалось громыханье повозок – это ехали в костел жители ближних деревень. То и дело кто-нибудь сдерживал лошадей или останавливал их перед крыльцом Борыны, на котором плакала семья покойного, здоровался и, сочувственно вздыхая, заглядывал в открытые двери и окна.
Амброжий до того суетился и спешил, что с него градом лил пот. Когда уже и кровать Мацея вынесли в сад и постель развесили на плетне, он крикнул Ганке, чтобы она принесла можжевеловых ягод – покурить в комнате.
Но Ганка не слышала. Утирая последние невольные слезинки, она не отрывала глаз от дороги, по которой с минуты на минуту должен был приехать Антек.
Однако проходили часы, а его все не было. Она уже хотела послать Петрика в город, чтобы он разузнал, что случилось.
– Ничего он не узнает, только лошадь зря измучает, – толковал ей Былица, который пришел только что вместе с Веронкой.
– Должны же там, в канцелярии, знать что-нибудь!
– Знать-то они знают… да, во-первых, сегодня воскресенье, все закрыто, во-вторых, – без смазки никуда не проберешься!
– Заждалась я, сил моих больше нет! – пожаловалась Ганка сестре.
– Успеешь еще им натешиться, еще он себя покажет! – прошипел кузнец, поглядывая на Ягусю, сидевшую на завалинке.
– Чтоб у тебя язык отсох!
– От колодок ноги небось затекли, не очень-то поспешишь! – язвительно добавил кузнец, разозленный бесплодными поисками денег.
Ганка не отозвалась больше ни словом – она опять смотрела на дорогу.
Зазвонили к обедне, и Амброжий собрался уходить, наказав Витеку, чтобы он смазал салом сапоги Мацея, потому что они так ссохлись, что невозможно было натянуть их на ноги покойнику.
Кузнец и Матеуш ушли вместе, а немного погодя ушли Былица и Веронка, забрав с собой ганкиных детишек, и в избе остались только женщины да Витек, который лениво смазывал сапоги, нагревая их у печки, и поминутно бегал смотреть на хозяина и на Юзьку, всхлипывавшую все тише и тише.
Затихло движение на улицах, все уже прошли в костел. Тихо стало и в избе у Борын, из открытых окон и дверей слышался только похожий на птичье щебетанье голос Агаты, молившейся вслух над покойником, и вместе с ним разносились по двору клубы ароматного дыма – это Ягустинка окуривала можжевельником комнаты и сени.
Ганке не сиделось на месте, и она вышла с четками молиться к самому перелазу.
"Вот и помер! Помер!" – думала она печально, перебирая четки, но молитва часто обрывалась, потому что в голове вертелся спутанный клубок самых разнообразных мыслей и опасений.
"Тридцать два морга, да выгоны, да лес, да постройки, да скот – этакое хозяйство!"
Она вздохнула, любовно оглядывая уходившие вдаль поля.
– Хорошо бы выплатить другим их долю и остаться здесь полными хозяевами – вот как был отец!
В ней вдруг заговорило тщеславие, она гордо посмотрела на солнце, многозначительно усмехнулась и с сердцем, полным сладких надежд, зашептала слова молитвы.
– Меньше чем полвлуки не возьму! Половина избы тоже моя, и молочных коров из рук не выпущу! – продолжала она уже вслух с некоторой досадой.
Опять начала молиться и молилась долго, обводя заплаканными глазами поля в золотом наряде из солнечных лучей. Пышно колосившаяся рожь шелестела рыжими кудрями, ячмень переливался темным блеском, как глубокая вода, светлозеленый овес, густо проросший желтыми цветами полевой горчицы, купался в неподвижном жарком воздухе. Какая-то большая птица парила над цветущим клевером, который окровавленным платком лежал на склоне холма. Кое-где бобы тысячами белых глаз стерегли картофель, а в лощинах бледные цветы льна голубели, как зажмуренные от яркого света детские глаза.
Дивно было кругом, солнце грело все сильнее, и теплый воздух, напоенный запахами цветов, пылавших яркими красками среди колосьев и повсюду, веял с полей такой сладостной, живительной силой, что от радости сердцу тесно становилось в груди и слезы невольно подступали к глазам.
– Святая, родимая! – прошептала Ганка, склоняя голову.
Как птичка, защебетал в воздухе маленький колокол. Ганка опять начала молиться.
Вблизи что-то хрустнуло, и она оглянулась: под – вишнями, опершись на плетень, стояла Ягуся и грустно вздыхала.
"Ни минуты покоя нет!" – с досадой подумала Ганка. При виде Ягуси воспоминания обожгли ее, как крапива. "А ведь у нее есть дарственная запись! Целых шесть моргов! Грабительница!" – У Ганки даже под ложечкой засосало от злости. Она повернулась к Ягусе спиной, но не могла больше молиться, – старые обиды и ревность грызли ее, как злые собаки.
Было уже за полдень, от домов и деревьев поползли короткие тени, а в гуще колосьев, клонившихся в сторону солнца, тихо стрекотали кузнечики, изредка гудели шмели да кричали перепела.
Жара все усиливалась, становилась уже невыносимой.
Служба в костеле кончилась, и возвращавшиеся домой женщины присаживались на берегу озера, чтобы снять башмаки. На улицах стало шумно от людей и повозок, и Ганка торопливо ушла в дом.
Борына был уже готов в последний путь.
Он лежал посреди комнаты на широкой лавке, накрытой холстом и уставленной по краям горящими свечами. Он был вымыт, причесан, гладко выбрит, одет парадно – в белый кафтан, который справил он себе к свадьбе с Ягусей, полосатые штаны и почти новые сапоги.
В натруженные иссохшие руки ему вложили образок Ченстоховской Божьей Матери. Под лавкой стояла лохань с водой для освежения воздуха в комнате, а на глиняных крышках курились ягоды можжевельника, наполняя комнату голубоватым туманом, в котором как-то сильнее ощущалось жуткое величие смерти.
Так лежал чинно в мертвой тишине Мацей Борына, человек разумный и справедливый, первый хозяин и богач в деревне. В последний раз приклонил он усталую голову под кровом отцов, словно птица перед отлетом, раньше чем взвиться в поднебесье и улететь туда, куда от начала веков отлетают все.
Он был готов к прощанию с родными и знакомыми, готов в свой далекий путь. Уже душа его покорно ждала суда божьего, а покинутая ею бренная человеческая оболочка, этот жалкий труп, лежал с застывшей на лице легкой усмешкой среди свечей и курений, и над ним неустанно звучали слова молитв.
Люди шли и шли нескончаемой вереницей. Горестно вздыхали, били себя в грудь и горячо молились или стояли задумавшись, грустно покачивая головой и смахивая тяжелую слезу скорби. Шепот молящихся, заглушенные рыдания, говор, тихий, как вздохи, звучали вокруг покойника, как унылый шум осенних дождей. Беспрестанно входили и выходили – шли хозяева и коморники, женщины и девушки, пожилые и молодые. Вся деревня толпилась в комнате и сенях, а у окон гурьба ребятишек подняла такой шум, что Витек, которому не удавалось их разогнать, даже пробовал натравить на них Лапу. Но пес его не послушался, он сегодня не отходил от Юзи, а по временам бегал вокруг избы и выл.
Смерть Мацея тучей нависла над деревней. День был чудесный, солнечный, благоухающий, а между тем печаль овеяла хаты, странная тишина царила на всех улицах. Люди ходили вялые, скучные, глубоко удрученные, горестно вздыхали, разводили руками и задумывались над печальной участью человеческой.
Многие друзья покойного сидели на крыльце, соседи утешали Ганку, Магду и Юзьку, плача вместе с ними и громко жалея осиротевших.
Только к Ягусе никто не подходил с ласковым словом утешения. Хоть она и не любила, когда ее жалели, все же от этого всеобщего пренебрежения ей было так больно, что она убежала в сад и, забравшись в чащу, сидела там целыми часами, прислушиваясь к стуку молотка Матеуша, сколачивавшего гроб.
– Она еще смеет показываться людям на глаза! – прошипела ей вслед жена войта.
– Оставьте, не время сейчас для попреков! – сказала другая баба.
– Бог ей судья! – кротко добавила Ганка.
– За ваши попреки войт постарается ее вознаградить! – засмеялся кузнец.
Хорошо, что за ним в эту минуту прислали от мельника, – жена войта уже надулась, как индюшка, и готова была затеять ссору.
Кузнец с хохотом убежал, а бабы калякали еще о том о сем, но все ленивее, все тише, утомленные не то волнениями этого дня, не то жарой, которая становилась уже совсем невмоготу. Стояла необычайная духота, в воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни один листик, ни один стебелек не шевелился, и хотя с полудня прошло уже немало времени, солнце жгло, как огонь, стены плакали смолой, и блекли изнемогающие цветы и травы.
Бабы сидели, нахохлившись, как наседки на песке. Их разморила духота, тишина и заунывный неумолкающий голос Агаты, все еще молившейся над покойником.
Только когда зазвонили к вечерне и все разошлись по домам, Ганка послала за кузнецом – он должен был идти с нею к ксендзу договариваться насчет похорон.
Витек вернулся очень скоро, но один, без кузнеца.
– Я и подступиться побоялся, потому что Михал сидит с паном у мельника, чай пьют! – объявил он, с трудом переводя Дух.
– С паном?
– Ну да, я ведь его знаю! Чай пьют с пирогом, я хорошо видел. А кони стоят в холодке и только ногами перебирают.
Удивленная Ганка не стала дожидаться кузнеца, после вечерни она приоделась и пошла в плебанию с Магдой.
В плебании все окна и двери были открыты настежь, но ксендза еще дома не было. Женщины сели и стали ждать. Через некоторое время служанка объявила, что ксендз на дворе и велел их позвать.
Ксендз сидел в тени у плетня, а посреди двора, подле здоровенной коровы, которую мужик держал на короткой веревке, с ревом вертелся большой пестрый бык. Работник ксендза с трудом удерживал его на цепи.
– Валек! Подожди немного, пускай он еще больше разохотится! – крикнул ксендз и, утирая вспотевшую лысину, подозвал к себе Ганку и Магду. Подробно расспрашивал их о смерти Мацея, ласково утешал и ободрял, а когда они заговорили про похороны и спросили, сколько это будет стоить, он резко и нетерпеливо перебил их:
– Об этом после. Я шкуры с людей не деру! Мацей был первый хозяин в деревне, значит и похороны должны быть не какие-нибудь. Да, не какие-нибудь! – повторил он сердито.
Женщины, не смея ничего сказать, только поклонились ему в пояс.
– Вот я вас, бесстыдники! – крикнул вдруг ксендз на детей органиста, подглядывавших из-за плетня, и опять повернулся к Магде и Ганке. – Ну, как вам нравится мой бычок, а?
– Красавец! Лучше Мельникова! – поддакнула Ганка.
– Далеко тому до моего! Присмотритесь-ка к нему! – Он подвел их поближе и с нежностью потрепал по спине быка, который рвался к корове, как бешеный, – Шея какая! А спина, а грудь! Дьявол – не бык! – восторгался он, пыхтя от удовольствия.
– Правда, я такого еще не видывала!
– То-то! Чистокровный голландец, триста рублей стоил!
– Столько денег! – удивлялись бабы.
– Копейка в копейку! Пускай его, Валик!.. Да осторожнее, корова-то не очень крепкая… Конечно, деньги за него плачены большие, но я беру всего по рублю десять копеек с коровы – хочу, чтобы в Липцах хорошие телята рождались! Мельник на меня сердит, да мне уже глядеть надоело на тех заморышей, что родятся от его быка, – не телята, а коты какие-то!..
– Держи корову у самой морды, ворона, не то вырвется! – закричал он на мужика. Потом, увидев, что женщины стыдливо отвернулись, обратился к ним: – Ну, ступайте себе с Богом!.. А завтра – вынос в костел! – крикнул он уже вслед им и принялся помогать мужику, который не в силах был один удержать корову. – Будешь меня благодарить за теленка – таких ты еще никогда не видывал!.. Валек, проводи-ка быка, пусть остынет… Хотя такому дьяволу одна корова – что муха! – хвастал ксендз.
Ганка и Магда от него пошли к органисту – с ним надо было отдельно договориться насчет похорон. Жена органиста угостила их кофе, а за кофе, как водится, разговорились, и они вернулись домой, когда солнце уже клонилось к закату и скот гнали с пастбищ.
У крыльца, попыхивая трубочкой, стоял пан Яцек и разговаривал с Матеушем – он нанимал его распилить деревья для избы Стаха.
Матеуш отвечал уклончиво, как будто и не рад был этой работе.
– Дерево я распилю, не велико дело, а вот построю ли избу – этого еще не могу сказать… Может, уйду куда-нибудь… Надоела мне деревня! Еще не знаю, что буду делать, – говорил он, поглядывая на Ягусю, доившую перед хлевом корову. – Вот утром кончу гроб, тогда потолкуем, – торопливо добавил он и ушел.
А пан Яцек зашел проститься с покойником.
– Хоть бы сыновья в него пошли! – сказал он потом Ганке. – Хороший был человек и настоящий поляк! Во время восстания добровольно вступил в наш отряд и жизни не жалел – видел я его в деле! Да и погиб он из-за нас… Проклятие тяготеет над нами!.. – докончил он, словно про себя. А Ганка, хотя и не все поняла, была благодарна Яцеку за добрые слова о покойнике и поклонилась ему в ноги.
– Оставьте! Я такой же человек, как и вы! – крикнул он гневно. – Глупая! Пан – не святой!
Он еще раз взглянул на Мацея, зажег от свечи свою трубку и вышел, не ответив на приветствие кузнеца, входившего в эту минуту в сени.
– Ишь, какой гордый стал! Нищий, черт его дери, а важности хоть отбавляй! – со злобной насмешкой бросил кузнец ему вслед. Но он был чем-то очень доволен и, тотчас подсев к жене, стал шептать ей на ухо:
– Наша взяла, Магдуся! Помещик хочет мириться с мужиками. Просит, чтобы я ему помог. Ясное дело, мне тут перепадет немало! Только смотри, баба, – ни гу-гу! Дело это важное.
Он заглянул к покойнику, повертелся и ушел в деревню сзывать мужиков в корчму на совет.
Смеркалось, вечерняя заря угасла, и небо напоминало ржавую жесть, присыпанную пеплом, – лишь кое-где еще горели облачка, пронизанные золотистым светом заката.
А когда наступил вечер и вся работа по хозяйству была проделана, родня снова собралась около Мацея. Свечи у изголовья горели ярко. Амброжий то и дело подрезал фитили, не переставая нараспев читать над покойником, за ним и остальные повторяли слова молитвы, перемежая их плачем и причитаниями.
В комнате было тесно и душно, и потому соседи стояли на коленях во дворе под окнами и тоже тянули печальную мелодию заупокойной молитвы. Казалось, что поет весь сад. А на мир уже медленно надвигалась ночь, в деревне ложились спать, в садах белели постели, огни в хатах гасли один за другим. Беспокойно кричали петухи, нарушая сырую и душную тишину, какая бывает перед переменой погоды.
До поздней ночи пели над Борыной, а когда разошлись, остались при нем только Амброжий и Агата, чтобы бодрствовать до утра.
Оба пели сначала громко, потом, когда ничто уже не нарушало глубокого безмолвия ночи, их стало клонить ко сну, пение перешло в невнятное бормотанье. Они задремали и не просыпались даже тогда, когда приходил Лапа и, тихо скуля, лизал намазанные салом сапоги покойника.
Около полуночи густой мрак окутал землю, погасли звезды, небо заволоклось тучами, и вокруг стало как будто еще тише, лишь иногда вздрагивало какое-нибудь дерево и сыпался тихий, пугливый шелест или срывался откуда-то странный звук – не то крик, не то отдаленный зов, – и пропадал неведомо где.
Деревня, погруженная в глубокий сон, словно лежала на дне темного колодца, и одна только изба Борыны слабо светилась во мраке, а в открытое окно виден был Мацей, окруженный желтыми огоньками свечей и голубоватым облаком курений. Амброжий и Агата, уронив головы на стол, храпели на всю комнату.
А короткая летняя ночь проходила быстро, словно ей надо было куда-то поспеть до первых петухов. Догорали свечи, гасли одна за другой, как глаза, уставшие смотреть на мертвеца, и к рассвету осталась только одна, самая толстая, золотым острием мерцавшая в темноте.
Но вот серый туманный рассвет лениво сполз с полей и заглянул в окна, прямо в лицо Борыне, и лицо это как будто ожило, – казалось, мертвец проснулся от тяжкого сна и, слушая первое щебетанье птиц в гнездах, смотрел сквозь потемневшие веки в далекое еще сияние утренней зари.
Светало все больше, утро разгулялось, подобно снежной метели. Небо светлело, как пригретое солнцем полотно, разостланное для беления на лугу. С полей потянуло прохладой, сонно вздохнуло озеро, из-под темной завесы ночи показались леса, как черные тучи, а одиноко стоявшие деревья раскинули в свете утра свои верхушки, как пучки черных перьев. Уже и первый ветер прилетел, затормошил сады, повеял в лицо людям, спавшим под окнами.
Но очень немногие проснулись и открыли глаза. Все еще нежились в сладкой ленивой дремоте, как бывает всегда после праздника.
Скоро и день настал, но какой-то пасмурный и печальный. Солнца еще не было, а в полях уже звенели жаворонки, громче журчали ручьи, всколыхнулись и зашумели нивы, ударяясь колосьями о межи и дороги. Со дворов неслось уже тоскливое блеяние овец, где-то сварливо гоготали гуси, горланили петухи. Кое-где звучали и голоса людей, скрипели ворота, ржали лошади, начиналось движение и обычная утренняя суета. Деревня просыпалась и понемногу принималась за привычный труд.
Только у Борын было еще тихо. После пережитых волнений все спали так крепко, что храп слышен был даже во дворе.
Ветер залетал в открытые двери и окна, с протяжным свистом носился по комнатам, колебал пламя последней свечи. Тщетно трепал он волосы покойника – не пошевелился Борына, не проснулся, не вскочил, чтобы взяться за работу, не подгонял и других. Лежал мертвый, тихий, холодный, как камень, глухой ко всему.
Ветер, набрав силы, ринулся в сад – и все закачалось, зашелестело, зашумело. Все словно пыталось заглянуть в синее лицо Борыны: смотрел на него пасмурный день, смотрели растрепанные ветром деревья, а стройные, гибкие мальвы за окном, как девушки, низко кланялись ему.