Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 64 страниц)
– Лежи смирно, не шевелись, а еду тебе принесут, я Юзе скажу.
Рох погладил его по лицу и вышел за Амброжием во двор.
– До утра кончится, заснет тихо, как пташка, оттого что кровь из него вся вышла.
– Надо ксендза привести, пока он в памяти.
– Ксендз уехал на вечер к помещику в Волю.
– Пойду туда – мешкать нельзя!
– Да ведь до Воли верст семь. Куда вы пойдете лесом, ночью, – собьетесь с дороги! Тут стоят наготове лошади для тех, кто после ужина домой поедет. Садитесь и поезжайте.
Они вывели лошадей на дорогу, и Рох уселся.
– Про Кубу не забудь, надо за ним приглядывать! – крикнул он, отъезжая.
– Ладно, одного не оставлю.
Но он тотчас забыл о Кубе – сказал только Юзе насчет еды, а сам вернулся за стол и так усердно принялся за бутылку, что скоро не помнил уже ни о чем на свете.
Юзя, девочка добрая, собрала в мисочку все, что только могла, налила водки в бутылку и побежала к Кубе.
– Поешь маленько, Куба, погуляй и ты на свадьбе.
– Спасибо тебе. Колбаса-то как пахнет хорошо!
– А я ее нарочно для тебя поджарила, чтобы вкуснее было! – Она сунула ему миску в руки ощупью, так как в конюшне было темно. – Сначала выпей водки.
Он выпил все до дна.
– Посиди со мной минутку, так мне скучно одному!..
Он начал жевать, кусать, но ничего не мог проглотить.
– Что, веселятся там?
– Такое веселье, столько народу, в жизнь свою столько не видывала!
– Борынова свадьба, так что за диво! – шепнул он с гордостью.
– А отец какой веселый! И все-то ходит за Ягусей, все-то ходит!
– Как же… Красавица, личико у нее как у какой-нибудь паненки из усадьбы.
– А знаешь, Шимек Доминиковой за Настей так и увивается!
– Старуха не позволит: у Насти десять ртов на трех моргах.
– Так она их и разгоняет, все время за ними глядит.
– И войт там?
– Как же. Других забавляет и сам больше всех шумит. И Амброжий тоже.
– Еще бы – на такой свадьбе, у такого богатея!.. Не знаешь, что у Антека слышно? – спросил он тихо.
– Забегала я к ним нынче в сумерки, ребятишкам отнесла мяса, пирогов, хлеба… А он меня из хаты выгнал и швырнул мне вслед все, что я принесла!.. Вот как обозлился! Такой сердитый ходит, такой сердитый!.. А в хате нужда, плач… Ганка все с сестрой грызется, – кажись, уже до драки доходило…
Куба ничего не ответил. Он громко шмыгал носом и дышал чаще.
– Юзя, – сказал он через минуту, – кобыла с самого вечера что-то кряхтит и все ложится – должно быть скоро ожеребится… Присмотреть за нею надо. Питье приготовить. Слышишь, как стонет, сердечная… А я ничего не могу… страсть как ослабел… сил совсем нет.
Он замолчал, утомленный, и, казалось, заснул.
Юзя убежала.
– Цеся! Цесь… – позвал он, очнувшись. Кобыла протяжно заржала и дернулась на привязи так, что загремела цепь.
– Поем хоть раз досыта! Дам и тебе, собачка, дам, не скули…
Он принялся за колбасу, – но есть не хотелось совсем, не шел кусок в горло.
– Иисусе, столько колбасы, столько мяса… а я не могу… никак не могу!..
Напрасно он пробовал, облизывал, нюхал колбасу – он не мог есть, рука бессильно падала, и он, не выпуская куска из пальцев, спрятал его под солому.
– Господи Боже мой, столько всего, никогда у меня столько не было!.. А не могу, да и только!..
От огорчения у него сжалось сердце и слезы потекли из глаз. Он плакал горько, захлебываясь, как обиженный ребенок.
"Потом поем, – отдохну немного и устрою себе пир", – подумал он.
Но и потом он не мог есть, все засыпал, не выпуская из кулака колбасу и не чувствуя, что Лапа потихоньку ее обгрызает.
Он очнулся внезапно, когда в доме после ужина музыка грянула с такой силой, что даже в конюшне задрожали стены и закудахтали перепуганные куры.
Звуки вырывались наружу, как будто красные огни брызнули в ночной мрак, и громом ударяли в стены конюшни.
В доме шла буйная гульба, смех, веселье, земля гудела от топота и беготни, визг девушек раздирал воздух.
Куба сначала прислушивался, но скоро забыл обо всем. Сон морил его и уносил во тьму, полную непонятных звуков, словно на дно шумящей реки… или вглубь леса, где гудит ветер.
Когда взрывы веселья, крики, неистовый стук каблуков, казалось, разносили дом, Куба просыпался, вырывался из темноты беспамятства, возвращался откуда-то из страшной дали и слушал.
А порою снова пробовал есть или шептал тихо, любовно: – Цеська, Цесь, Цесь…
Но уже душа медленно уходила из тела и то уносилась в пространство, как птица, то кружилась, как слепая, не могла еще оторваться от матери-земли, приникала к ней, чтобы отдохнуть от мучений, влить свой сиротливый плач в шум людской. Бродила душа среди любимых, шла к живым, горестно взывала к братьям и молила о помощи, покуда не унеслась, наконец, в какие-то весенние поля, в необъятные божьи просторы, озаренные вечным светом и вечной радостью. Она летела все выше, все дальше, туда, где уже не услышит рыданий людских, скорбных жалоб человеческого сердца…
…Туда, где благоухают лилии, шумят медовые травы на цветущих лугах, где весело бегут звездные реки по разноцветным с руслам, туда, где вечный день.
…Туда, где звучат лишь тихие молитвы и в ароматном дыме кадильниц, как в тумане, звенят колокольчики и тихо льется музыка органа. Где души уже безгрешные и ангелы и святые угодники хором поют хвалу Господу. В тот священный вечный храм, где будет она молиться, вздыхать и плакать только от счастья и ликовать с Господом во веки веков.
Туда-то рвалась измученная и жаждавшая отдыха душа Кубы.
А в доме все гуляли, веселились даже еще больше, чем вчера, потому что здесь и угощение было обильнее, и хозяева усерднее потчевали. А уж плясали до упаду!
Кипело и бурлило все, как вода на жарком огне, а, как только веселье немного утихало, музыка гремела с новой силой, и толпа танцующих только пригибалась, как колосистая нива под бурей, а потом с новым размахом пускалась в пляс, стуча ногами, с песнями, с шумом, с неистовым упоением.
Плавилось сердце в огне безумного веселья, кипела кровь, душа забывалась в разгуле, и каждый нерв дрожал в такт, каждое движение было пляской, каждый крик – песней, и все глаза искрились блаженной радостью.
И так продолжалось всю ночь, до самого рассвета.
А день вставал медленно, тяжело, утренняя заря осветила сплошные громады мрачных туч, и уже перед самым восходом солнца вдруг потемнело и пошел снег.
Сначала в воздухе кружились только редкие хлопья, как в ветреный день осыпающаяся хвоя, но потом снег стал сыпать, как сквозь густое сито, падал ровно, однообразно и беззвучно и покрывал крыши, деревья, плетни, всю землю серовато-белой пряжей или пухом.
Праздник кончился, – вечером еще предстояло собраться в корчме, но сейчас стали расходиться по домам.
Только дружки с музыкантами во главе собрались у крыльца и запели хором последнюю свадебную песню:
Доброй ночи молодым.
Доброй ночи!
А в этот самый час душа Кубы расставалась с телом.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗИМА
I
Подходила зима.
Осень еще боролась с ней, не подпускала ее близко, и они металась в синих далях, рыча, как голодный и злобный зверь, и неизвестно было, когда она победит и, прыгнув вперед, вонзит свои страшные клыки в мир…
Временами порошил желтоватый, быстро таявший снег, осенний снег.
Еще приходили дни скучные, болезненно-бледные, оцепенелые, гнилые, мерцающие тусклым ледяным светом, проникнутые ноющей грустью – мертвые дни. И птицы с криками улетали в леса, и тревожнее журчали воды, текли медленнее, словно скованные страхом, и трепетала земля, а все живое устремляло взгляды, полные боязливого ожидания, на север, в непроницаемую мглу туч.
И ночи были еще осенние: слепые, мутные, глухие, с клочьями тумана и мертвым блеском звезд, ночи настороженного безмолвия, таившего в себе подавленные крики тревоги, ночи, полные мучительных вздохов, метаний, внезапно наступающей тишины, воя собак, кряхтения мерзнущих деревьев, жалобных голосов птиц, ищущих убежища, жутких зовов на пустырях и распутьях, затерянных во мраке, шума каких-то полетов, теней, притаившихся под стенами безмолвных хат, страшных видений, замирающего ауканья, неведомых призывов, странного пугающего скрежета, пронзительных стонов.
Еще в иные дни, в час заката, на угрюмое свинцовое небо выплывало огромное красное солнце и клонилось к западу грузно, словно чан с расплавленным железом, из которого вырывались кровавые струи и клубы черного дыма, пронизанного языками огня, и тогда весь мир заливало зарево пожара. И долго-долго, до самой ночи, догорали и стыли на небе эти кровавые уголья, а люди говорили:
– Зима близко, и примчится она на лютых ветрах!
И зима надвигалась с каждым днем, с каждым часом, с каждым мгновением.
И вот – пришла.
А еще раньше прилетели первые ее гонцы.
Как-то тихим, сонным утром, вскоре после дня Св. Варвары, посылающей людям легкую смерть, налетели первые резкие ветры, облетели землю, завывая, как псы, ищущие следа. Вгрызались в поля, ворчали в кустах, разметали снег, потормошили сады, замели хвостами дороги, прогулялись по водам, потрепали кое-где украдкой соломенные крыши и ветхие плетни и, кружась, с визгом умчались в леса. А вслед за ними, сразу после заката, начали выползать из сумрачной дали длинные, свистящие и колючие языки вихрей.
Они дули всю ночь, воя в полях, как стаи голодных волков. И здорово же покуролесили: к утру из-под разметанного снега уже виднелась голая земля, в лощинах и ямах, белели раздерганные плетни, поля кое-где обнажились и словно светились лысинами… дороги подмерзли, обледенели, мороз острыми клыками вонзался в землю, и она звенела, как железо. Но как только настал день, вихри удрали, укрылись в лесах и, притаившись там, казалось, в злобном напряжении готовились к новому бешеному наскоку на деревню.
А небо становилось все пасмурнее, заволакивалось все гуще, тучи наползали отовсюду, поднимали свои безобразные головы, расправляли согнутые тела и, разметав седые гривы, сверкая зеленоватыми зубами, двигались целым стадом, грозной, мрачной, бесшумной ордой атаковали небо. С севера шли черные, огромные горы, рваные, раздерганные, расщепленные, нагроможденные одна на другую, похожие на груды сваленных бурей деревьев. Их пересекали глубокие пропасти, засыпанные зелеными глыбами льдов, и они рвались вперед с необузданной силой, с глухим шумом. С запада, из-за недвижных черных лесов, медленно наплывали громады темно-синих набухших туч, местами словно прочерченных огнем, шли одна за другой, бесконечной вереницей, как стаи громадных птиц. С востока надвигались тучи, плоские, ржавые, словно гнилые, отвратительные, как падаль, истекающая сукровицей, а с юга – какие-то ветхие, растрепанные, красноватые, напоминающие цветом и видом торфяные болота, или все в синих полосах и наростах, похожие на мусорные кучи, кишащие червями. Да еще и сверху, словно от погасшего солнца, сыпались тучи, как грязные клочья, и другие, яркие, как остывающие куски раскаленного железа, – и все это сталкивалось и заливало небо страшным черным бурлящим потоком грязи и мусора.
Вдруг потемнело все, наступила мертвая тишина, угасли все светлые отблески, померкли синие глаза вод все словно оцепенело и затаило дыхание. Жутью веяло над землей, холод пронизывал до костей, страх хватал за горло, души приникли к земле, дикий ужас обуял все живое, – можно было видеть, как мчался по деревне с взъерошенной шерстью заяц; вороны, пронзительно каркая, влетали в амбары, а то даже и в сени; собаки выли под окнами, как бешеные; люди забивались в избы, а у озера металась слепая кобыла с обломком телеги, натыкалась на плетни, деревья и с диким ржанием искала свое стойло.
Разливалась вокруг мутная, душная тьма. Тучи все больше снижались клубящимся густым туманом, ползли со стороны леса, катились по полям, как бурлящие, шумные, страшные воды. Они налетели на деревню и залили всю ее холодной, грязной мглой. Но вот в одном месте мгла вдруг разорвалась, и голубой клочок неба заблестел, как вода, в глубине колодца. Резкий свист прорезал воздух, еще больше заклубились туманы, а из разрыва туч, как из разинутой пасти, вырвался первый вихрь, за ним летел уже второй, десятый, сотый. И завыли, устремляясь из этой пасти неудержимыми потоками, словно Они с цепи сорвались, и бешеной, воющей стаей налетели на тучи, рассекали тьму на куски, прогрызали насквозь, пока не разметали ее во все стороны, как гнилую солому.
Шум пошел по свету, смятение, свист, вой, пыль столбом.
Растоптанные острыми копытами вихрей, тучи крадучись убегали в леса, небо прояснялось, день опять открыл оловянные глаза, и все живое вздохнуло с облегчением.
Но ветры не унимались, дули почти целую неделю без отдыха, без перерыва. Днем это еще можно было кое-как терпеть, потому что выходили из дому только те, кого нужда заставляла, а остальные все сидели в избах и ждали, когда это кончится. А ночи были невыносимы. Они пришли светлые, звездные, и вверху было тихо и ясно, но на земле вьюга справляла бесовский шабаш, – как будто повесилось разом сто человек. Как тут было уснуть, когда на дворе гудело, трещало, ревело, грохотало, словно тысячи пустых телег во весь опор мчались по ухабам и от топота дрожала земля. А тут еще эти вопли, бог весть чьи, гуканье и завывания!
Избы скрипели, буря плечами напирала на стены, колотилась об углы, срывала навесы, хваталась за балки, толкалась головой в двери так, что не одна дверь поддавалась. Она разбивала стекла, и приходилось среди ночи вставать и затыкать окна подушками, потому что вьюга врывалась внутрь с визгом, как рассерженная, надоедливая свинья, и так прожигала холодом, что люди даже под перинами коченели.
И рассказать невозможно, сколько натерпелись люди за эти дни и ночи!
А сколько бед натворила буря – и не перечтешь: выворотила плетни, растрепала соломенные крыши, у войта свалила почти новый сарай, у Бартека Козла сорвала с гумна крышу и унесла далеко в поле, у Винцерков обвалила трубу, на мельнице оторвала часть тесовой крыши, – а сколько натворила бед поменьше! Сколько деревьев наломала в садах и лесах! На большой дороге вырвала с корнем десятка два тополей, и они так и лежали поперек дороги, как истерзанные и ободранные трупы.
В эти бурные, ветреные дни Липцы точно вымерли. Вьюга разгулялась так, что всякого, кто только высунется из избы, тут же подхватывала и швыряла куда попало – в канаву, о дерево, о забор, а Яська Недотепу даже сдула с моста в озеро, и парень едва выкарабкался. Она все бушевала и бушевала, взметая песок, неся ветки, щепки, солому с крыш, а иногда и верхушку какого-нибудь деревца, – и все это летело в облаках пыли, как вспугнутые птицы, ударялось о стены хат и уносилось куда-то.
Самые старые люди в деревне не помнили таких буйных и назойливых ветров.
Томились все в закопченных избах, так как нельзя было и носа за дверь высунуть, и от скуки частенько ссорились между собой. Только самые непоседливые бабы иногда пробирались осторожно вдоль плетней, шли к соседкам – будто бы прясть, а на самом деле почесать языки и побрюзжать. А мужчины неистово молотили. За прикрытыми воротами гумен с утра до позднего вечера стучали цепы (высушенное морозом зерно легко лущилось), и только под вечер, если вьюга немного затихала, кое-кто из парней пробирался в корчму.
А ветры все буйствовали и становились все холоднее; от их дыхания замерзали речки и ручьи, застыли болота, даже озеро покрылось прозрачным голубоватым льдом. Под мостом, где было поглубже, вода еще бурлила, не уступала, но у берегов она была уже крепко скована, и чтобы поить скот, приходилось рубить проруби.
Только перед самым днем Святой Люции погода переменилась.
Мороз ослабел, немного потеплело, ветрам, видимо, пришел конец, – они только по временам еще поднимались, но были уже не такие буйные, а небо простиралось над землей ровное, как взбороненное поле, серое, как холст, и такое низкое, что, казалось, оно лежит на придорожных тополях. Было пасмурно и глухо кругом.
А вскоре после полудня стемнело, и пошел снег. Он сыпал большими густыми хлопьями и быстро запушил все деревья, пригорки, кочки.
Ночь наступила раньше обычного, а снег стал еще гуще и суше и все шел и шел, до самого рассвета.
К рассвету его уже набралось столько, что он толстым пластом, как тулупом, укрывал землю и все кругом окутал синевато-белой пеленой. Наступил день, а он все сыпал и сыпал без перерыва.
Тишина сошла на землю, ни один звук не проникал сквозь этот летящий пух, все замолкло, онемело, оглохло. Казалось, мир замер в созерцании чуда и благоговейно вслушивался в едва уловимый шелест, тихий полет снежинок, неустанное колыхание мертвенно-белой завесы.
Белая мгла разрасталась, ширилась. Чистый, искрящийся снег, напоминая белейшую, мягчайшую, чудеснейшую шерсть, сыпался, как замерзшее сияние, и, казалось, все звездные миры превратились в иней и, растертые в пыль во время полета с неба, засыпали землю. Скоро под этим обвалом скрылись леса, стали невидимы поля и дороги, деревня вся потонула, растворилась в белизне, в слепящем тумане, и уже ничего не различал глаз – только струи снежной пыли, осыпавшейся так ровно, так сладостно-тихо, как лепестки отцветающей вишни в лунную ночь.
В трех шагах не разглядеть было ни избы, ни дерева, ни забора, ни человека, а голоса летали в снежном сумраке, как ослабевшие бабочки, и не понять было, откуда, куда они несутся, и они трепетали в воздухе все тише, все слабее.
Снег шел два дня и две ночи и совсем засыпал избы, похожие теперь на сугробы, из которых вылетали грязные космы дыма. Дороги сравнялись с полями, сады были завалены по самый верх изгородей, озеро совсем исчезло под снегом. Вся земля преобразилась в необъятную белую равнину, укрытую непроницаемой, холодной, пушистой и чудесной пеленой, а снег все шел, но уже более сухой и редкий, и сквозь летящие хлопья по ночам мерцал дрожащий свет звезд, а днем кое-где уже голубело небо. В разреженном воздухе все звуки были отчетливее, голоса резко, бодро, звонко прорезали белую мглу. Деревня точно пробудилась от спячки, зашевелилась. Но все, кто выехал на санях, тотчас вернулись, по дорогам невозможно было проехать. Люди прокладывали в снегу тропинки между хатами, отгребали снег от дверей, раскрывали настежь двери хлевов. Все повеселели, а детвора – та просто ошалела от радости. Собаки лизали снег и с лаем носились за мальчишками. Закипело на улицах деревни, поднялся шум и крик во дворах, ребята играли в снежки, катались по мягкому, пушистому снегу, лепили огромных снежных баб, бегали с салазками, и их веселый визг и беготня наполняли всю деревню. Рох в этот день даже отменил ученье, потому что не мог никого засадить за букварь.
Дня через два-три, уже в сумерки, снег перестал сыпать, только изредка еще порошило, но это было почти незаметно, – как будто кто вытряхивал над землей мешок из-под муки. Однако небо хмурилось, вороны держались около домов и сидели на дорогах, а ночь наступила беззвездная, свинцовая, освещенная только снегами, застывшая в изнеможении, подобном смерти.
– Теперь, если хоть самый легкий ветерок – начнется метель! – сказал на другое утро старый Былица, выглянув в окошко.
– Ну и пусть метет, мне все равно! – буркнул Антек, поднимаясь с постели.
Ганка развела в печи огонь и вышла за порог. Было еще очень рано, на деревне пели петухи, повсюду лежал густой мрак, словно кто смешал известку с сажей и осыпал все, и нельзя было различить ни деревьев, ни хат, ни дали, только на востоке чуть брезжила заря, как тлеющий под пеплом жар. Земля еще была объята глубокой тишиной, и от нее веяло резким холодом.
В хате тоже был пронизывающий холод и сырость, и Ганка поспешила надеть башмаки на босу ногу. Огонь в печи едва тлел, сырые еловые сучья шипели и дымили, и только когда она наколола лучинок и напихала в печь соломы, они загорелись и пламя осветило избу.
– Снегу насыпало столько, что на всю зиму хватит, – снова заговорил старик, дыша на стекло, покрытое толстым зеленоватым слоем льда: он хотел поглядеть на свет божий.
Старший мальчик, которому шел уже четвертый год, захныкал в постели, а с другой половины избы, где жила Веронка с семьей, доносились резкие спорящие голоса, брань, детский писк и хлопанье дверьми.
– Веронка уже своей молитвой день начинает! – сказал Антек презрительно, обертывая ноги нагретыми у печи онучами.
– Привыкла тарахтеть, вот и тарахтит без надобности… Но это не со зла, а так! – тихо отозвался старик.
– А ребятишек она колотит тоже не со зла? А Стаху ласкового слова никогда не скажет, все только на него орет, как на собаку, – это, видно, от доброго сердца? – сказала Ганка, став на колени у люльки, чтобы покормить малыша, который тоже плакал и дрыгал ножонками.
– Сколько уж мы тут у вас живем, три недели? И ведь ни одного дня не прошло у них без крику, драки да ругани! Не женщина – змея! А Стах – слюнтяй, все терпит. Работает, как вол, а жизнь у него хуже собачьей.
Старик боязливо посмотрел на нее, хотел что-то сказать в защиту Веронки, но в эту минуту дверь из сеней отворилась и в нее просунулась голова Стаха вместе с цепами, которые он нес на плече.
– Антек, хочешь пойти молотить? Органист сказал, чтобы я кого-нибудь подыскал для ячменя, а ячмень сухой, легко лущится… Филипп просился, но, если хочешь, так иди ты, подработай.
– Спасибо. Возьми Филиппа, а я к органисту работать не пойду.
– Дело твое. Счастливо оставаться.
Ганка, услышав ответ Антека, так и подскочила, но сейчас же опять пригнулась и сунула голову в люльку, чтобы скрыть слезы отчаяния.
"Господи, такая зима, такая бедность, кормимся одной только картошкой с солью, гроша медного за душой нет, а он работать не хочет! По целым дням сидит дома, курит и думает о чем-то или шатается где-то, как бродяга, – ветра в поле ищет! Боже мой, Боже! – стонала она в душе. – Уже и Янкель в долг не дает, придется корову продавать… Что ж, уперся, так и продаст, а за работу не возьмется! Конечно, на поденщину ему ходить обидно, неприятно – да что же делать-то? Что? Будь я мужчиной – боже мой! – рук, ног не жалела бы, жилы бы из себя тянула только бы коровы не продавать, перебиться кое-как до весны!.. Да что я, несчастная, могу сделать?"
Эти мысли так разбередили ей душу, что она места себе не находила. Принялась за обычные повседневные хлопоты и все украдкой поглядывала на мужа, а он сидел у печки и, укутав полой своего тулупа старшего мальчика, согревал ему ножки рукой, уныло смотрел в огонь и вздыхал. Старик у окна чистил картофель.
Их разделяло тяжелое, беспокойное молчание, полное затаенной горечи, которую обостряла гнетущая нужда. Они не смотрели друг другу в глаза, не разговаривали. Отчаяние зажимало в горле слова, гасило улыбки, в глазах светился невысказанный укор, в бледных, изнуренных лицах читалось уныние, но и железное упорство. Прошло уже три недели с тех пор, как отец выгнал их, – столько долгих дней, столько ночей, – а оба, и Антек и Ганка, еще ничего не забыли, не утихла в них злоба, не переболели они этой обидой, – они так сильно ее чувствовали, словно все произошло только вчера.
Огонь весело трещал, тепло разливалось по всей избе, уже таял лед на стеклах и снег на пороге, навеянный вьюгой сквозь щели, а глиняный пол потел, словно росой покрывался.
– Что, придут сегодня евреи? – спросила наконец Ганка.
– Сказали, что придут.
И опять ни слова. Как же – кому заговорить первым и о чем? Ганке? Но она боялась и рот раскрыть, чтобы не вырвалось невольно все, что накопилось у нее в сердце! Нет, она все таила в себе и сдерживалась, как только могла. Антеку? А что же он мог сказать? Что ему тяжело? Это и без того было ясно, а к откровенности он никогда не был склонен, даже перед женой не любил изливать душу. Как было говорить, когда его глодала ненависть, когда при каждом воспоминании сердце корчилось от боли и невольно сжимались кулаки в порыве такой злобы, что хотелось бросаться на всех.
Уже не приходили больше сладкие воспоминания о Ягне, как будто он ее никогда не любил, как будто не обнимал этими сильными руками, которыми сейчас готов был ее разорвать.
"Иная женщина – как глупая собака: пойдет за тем, кто ее большим куском поманит или палкой припугнет".
Он думал о ней не часто, ее вытеснял из памяти наплыв острой и мучительной злобы против отца. Да, во всем виноват старик! Он обидчик, он – та заноза, что впилась в сердце! Из-за него все это, из-за него!
И Антек собирал, копил в себе все обиды, все страдания, все, что ему пришлось перенести, и напоминал их самому себе, как слова молитвы, которую нельзя забывать. Это была цепь воспоминаний, растравляющая раны, но он протянул ее через самое сердце, чтобы лучше запомнить!
Нужда его не пугала. Человек он здоровый, был бы кров над головой – и ладно, больше ничего ему не надо, а о детишках пускай жена заботится. Но сознание причиненной ему несправедливости палило его огнем и все росло, разрасталось, как жгучая крапива. Прошло только три недели, а уже вся деревня от него отвернулась, как будто его никто и не знал, как будто он приблудный какой-нибудь. Избегают его, как зачумленного; никто с ним не заговаривает, не заходит в избу, никто ни разу не пожалел, слова дружеского не сказал, все смотрят на него, как на разбойника.
Что ж, нет так нет! Навязываться он не станет, но и прятаться от людей не будет и дороги никому не уступит. Война так война.
Но за что все это? За то, что он подрался с отцом? Так разве это в деревне первый случай? Разве Юзеф Вахник не дерется со своим чуть не через день? Разве Стах Плошка не перебил своему отцу ногу? А ведь им никто худого слова не сказал, – только его, Антека, осуждают. Так уж водится – против кого Бог, против того все святые! Об этом старик постарался, – его это дело! Ну да ничего, он ему за все отплатит, за все! Антек жил только жаждой мести и мыслями о ней и все эти три недели был словно в лихорадке. Ни за какую работу не принимался, о нужде не думал, о завтрашнем дне не заботился. Он весь ушел в свои муки. Не раз ночью вскакивал он с постели и убегал из дому – бродил по дорогам, выбирая темные места, и мечтал о жестокой мести, клялся себе, что ничего не простит отцу.
Позавтракали в молчании, а он все сидел на месте и уныло перебирал свои воспоминания, горькие, колючие, как шипы.
Было уже совсем светло, огонь в печи угас, и сквозь оттаявшие немного оконца лился белый, холодный блеск снегов. Ледяной свет утра прокрадывался во все углы и освещал избу во всем ее убожестве.
По сравнению с этой развалиной изба Борыны казалась просто барской усадьбой! Да что изба – даже хлев отцовский был больше пригоден для жилья. Не дом, а гнилье, куча ветхих бревен, навоза и мусора. Пол глиняный, без единой доски, весь в выбоинах, покрыт подмерзшей грязью и затоптанным сором. Как только протопят печь, все это оттаивало и воняло хуже, чем помойная яма. Стены – облупленные, трухлявые и такие сырые, что с них текло, а в углах мороз тряс седой бородой. Бесчисленные дыры в стенах замазаны глиной, а местами – соломой с навозом. Низкий потолок напоминал старое изодранное сито: соломы, затканной паутиной, было в нем больше, чем досок. Кое-какая рухлядь да несколько икон на стенах немного прикрывали это убожество, а шест с висевшей на нем одеждой да сундук заслоняли плетеную перегородку, за которой помещались коровы.
Ганка, хотя и не спешила, а скоро управилась с хозяйством, – уж очень невелико оно было: корова, телка, поросенок, несколько гусей и кур – вот и все богатство. Потом она одела мальчиков, и они тотчас убежали в сени играть с детьми Веронки. Оттуда скоро стал доноситься визг и беготня. Ганка и сама немного приоделась, потому что ожидала прихода покупателей, да и в деревню ей нужно было сходить.
Она хотела поговорить с мужем до этой продажи, но не решалась начать, потому что Антек все сидел перед потухшим огнем и смотрел в одну точку, такой мрачный, что ей даже жутко стало.
"Что с ним?" Ганка сняла деревянные башмаки, чтобы не раздражать его стуком, и все чаще поглядывала на него с нежностью и беспокойством.
"Он не такой, как все, оттого ему тяжелее", – думала она, и ей ужасно хотелось заговорить с ним, расспросить, утешить. Уже она подошла ближе, уже рвалось из растроганного сердца ласковое слово, – но не хватало смелости. Как заговорить, когда он не обращает на нее никакого внимания, словно и не видит никого и ничего вокруг себя! Ганка тяжело вздохнула. Нелегко было ее сердцу, не сладким медом, а горечью полыни было оно полно. О Господи, не так живется другим. Даже любой коморнице лучше, чем ей. Все на ее плечах, – мыкайся, обо всем одна заботься, хлопочи, а душу отвести не с кем! Пусть бы он на нее кричал, пусть бы даже побил, – она знала бы по крайней мере, что в доме есть живой человек, а не бревно! А этот – все молчком, только иной раз заворчит, как злая собака, или взглянет так, что холодом душу обдаст. Ни поговорить с ним, ни подойти к нему с открытым сердцем, как к мужу и другу. Скажешь ему что-нибудь? Пожалуешься? Как бы не так! Что ему жена, – она нужна только для того, чтобы за домом смотреть, обед варить, детей растить. Разве он о чем-нибудь заботится? Разве когда приласкает, приголубит, проймет своей добротой, обнимет крепко, поговорит по душе? Не нужно ему все это, не нужно! Постоянно о чем-то своем думает, в доме он как чужой и не замечает, что вокруг него делается! Ты одна тащи все на своем горбу, мучайся, хлопочи, изворачивайся, как знаешь, а тебя даже добрым словом за это не приветят!
Ганка уже не в силах была справиться с нахлынувшим отчаянием, не могла удержать слез – и торопливо ушла за перегородку к коровам. Здесь она, припав головой к яслям, тихо плакала, а когда Красотка засопела и стала лизать ей лицо и плечи, она дала волю своему горю:
– И тебя не будет, коровушка, и тебя… Придут сейчас, купят тебя… поведут на веревке… уведут далеко кормилицу нашу! – шептала она, обнимая шею коровы, изливая наболевшее сердце перед этим кротким животным. Она уже не сдерживала стонов и плача, в ней вдруг вспыхнуло страстное возмущение. Нет, так не может продолжаться, – корову продадут, есть им нечего, а он сидит, работы не ищет! Звали молотить – не пошел, а ведь заработал бы все-таки хоть четвертак в день, все хватило бы на соль, на приварок, когда уже и капли молока у них не будет!
Она вернулась в комнату.
– Антек! – позвала она резко, смело, готовясь все ему высказать.
Он молча поднял на нее покрасневшие глаза, и взгляд его был так печален, что у Ганки сердце сжалось, гнев ее сразу утих и сменился жалостью.
– Ты говорил им, чтобы пришли за коровой? – спросила она тихо и удивительно мягко.
– Да. Идут уже, должно быть, – слышишь, на дороге собаки лают.